Страница:
Выдвигая точку зрения, отличающуюся от наиболее распространенных представлений о названных писателях и самой их эпохе, автор неизбежно должен или, точнее, не может не заострить своей концепции. Но, как мне кажется, сама постановка тех проблем, которые затронуты в статье, важна или даже необходима, а что касается, вероятно, неизбежных вначале "издержек" их снимет последующее развитие литературной науки.
* * *
Изучение истории русской литературы развивалось преимущественно в русле идей таких влиятельнейших критиков XIX века, как Белинский, Герцен, Чернышевский, Добролюбов. И отдельные положения этих критиков, увлеченных прежде всего литературной борьбой, были восприняты многими исследователями неверно, слишком прямолинейно и поверхностно. Вот один достаточно выразительный пример. Общеизвестна статья Чернышевского "Очерки гоголевского периода русской литературы". Но эта работа очень часто получает ложное истолкование. Общий смысл ее сводят к тому, что "гоголевский период" - то есть период 40-х годов - является временем небывалого дотоле расцвета русской литературы. Так, один автор после ссылок на Чернышевского (а также Герцена и Белинского) делает следующее резюме: "Русская литература достигает в 1840-е годы необычайного расцвета. Ни одно десятилетие XIX века не было столь богато новыми и притом великими талантами"46.
Между тем Чернышевский совершенно недвусмысленно писал в своей статье: "За Жуковским явился Пушкин, за Пушкиным Гоголь, и ...каждый из этих людей вносил новый элемент в русскую литературу, расширял ее содержание, изменял ее направление; но что нового внесено в литературу после Гоголя?.. В нашей литературе до сих пор продолжается гоголевский период - а ведь уже двадцать лет прошло со времени появления "Ревизора"... И мы не знаем, скоро ли мы будем в состоянии сказать: "Начался для русской литературы новый период".
Чернышевский здесь не вполне прав: 40-е годы были, конечно, новым периодом в сравнении с 30-ми. Но новый великий расцвет русская литература действительно пережила позднее, после 1861 года (статья Чернышевского написана в 1855-м), и пока трудно было угадать, когда он начнется. Об этом же не раз говорил и Белинский (например, в статье "Взгляд на русскую литературу 1847 года").
Однако нас интересует, в конце концов, не сопоставление литературы 30-х годов с последующим периодом, а, так сказать, самодовлеющее значение и ценность этой литературы. Нельзя не вспомнить в этой связи некоторые положения Герцена, особенно резко высказанные в его книге "О развитии революционных идей в России" (1850).
Он писал здесь: "Первые годы, последовавшие за 1825-м, были ужасны. Понадобилось не менее десятка лет, чтобы человек мог опомниться в своем горестном положении порабощенного и гонимого существа. Людьми владело глубокое отчаяние и всеобщее уныние". Рассказав далее о трагических дуэлях Пушкина и Лермонтова, Герцен утверждает, что Россия тех лет - то есть с 1826 по 1841 год - "это бездонная пучина, где тонут лучшие пловцы, где величайшие усилия, величайшие таланты, величайшие способности исчезают прежде, чем успевают чего-либо достигнуть" (курсив мой.- В.К.).
Можно с полным основанием утверждать, что эта герценовская характеристика сыграла очень большую роль в формировании широко распространенного мнения об "упадке" русской литературы в 30-х годах. Но это одностороннее и поэтому неверное прочтение Герцена.
Прежде всего, в той же работе есть и совсем иные ноты. Так, нарисовав мрачную картину отчаяния и пустоты, Герцен замечает: "Только звонкая и широкая песнь Пушкина раздавалась в долинах рабства и мучений... Поэты, живущие во времена безнадежности и упадка, не слагают таких песен" (курсив мой.- В.К.). Верно сказано; неточно, впрочем, первое слово - "только". Сам же Герцен говорит далее и о Гоголе, и о Лермонтове, и о Кольцове, чей голос зазвучал "из самых глубин нации", убеждая, что нельзя "сомневаться в существовании находящихся в зародыше сил". Здесь опять-таки неточно слово "в зародыше". Неужели творчество Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Кольцова и других их современников - "зародыш", а не богатое и мощное цветение русской культуры?
Но эти неточности Герцена можно и нужно объяснить. Не следует забывать, что Герцен пишет о 30-х годах по юношеским воспоминаниям и что еще в 1834 году, 22 лет от роду, он был арестован, сослан и окончательно вернулся в Москву лишь в 1842 году. Нельзя не учитывать также, что многое из созданного в 30-е годы не получило широкой известности или вообще было опубликовано позднее.
Герцен, например, пишет: "Понадобилось не менее десятка лет, чтобы человек мог опомниться..." Он имеет в "иду здесь "Философическое письмо" Чаадаева, опубликованное в 1836 году. "Письмо,- говорит он тут же,- разбило лед после 14 декабря". Но ведь Чаадаев "опомнился" гораздо ранее, ибо это его "Письмо", вместе с рядом других, было написано еще в 1828-1829 годах, то есть сразу после Декабря, и тогда же прочитано едва ли не всеми видными деятелями эпохи, ибо со всеми ними Чаадаев был связан лично.
Герцен, человек другого поколения и круга, не мог этого знать,- как не знал он и истинного смысла чаадаевского духовного творчества, ибо известное ему "Письмо" было только исходной посылкой мыслителя. Он решил, что Чаадаев "с ужасом" отвернулся от России, "проклиная свою страну в ее прошлом, в ее настоящем и в ее будущем... Он сказал России, что прошлое ее было бесполезно, настоящее тщетно, а будущего никакого у нее нет". Конечно же, это совершенно ошибочная характеристика взглядов Чаадаева. Позднее Герцен счел нужным отметить, что письмо Чаадаева при своем появлении было "ложно понято" (о действительном характере убеждений мыслителя еще пойдет речь ниже).
Наконец, необходимо иметь в виду чисто личные эмоциональные факторы, определившие герценовскую оценку 30-х годов. Юношеские стремления, оборванные арестом и ссылкой, невзгоды тех лет, оторванность от большой, зрелой литературы и мысли времени, без сомнения, наложили свою печать на эту мрачную оценку, хотя и дана она была значительно позже.
Чтобы понять суть дела, достаточно вдуматься в вошедший в "Былое и думы" рассказ о восприятии "Письма" Чаадаева: "Летом 1836 года я спокойно сидел за своим письменным столом в Вятке, когда почтальон принес мне последнюю книжку "Телескопа". Надобно жить в ссылке и глуши, чтоб оценить, что значит новая книга" и т.д. Из этого естественно вытекают характеристики самого факта появления "Письма": "Выстрел, раздавшийся в темную ночь... зов на помощь, весть об утре... мощь слова в стране, молчащей и не привыкнувшей к независимому говору... десятилетнее молчание... говорить было опасно - да и нечего было сказать" и т.п.
Это восприятие вполне естественно для ссыльного юноши, живущего в глухой Вятке. Но историк литературы не имеет права забывать, что в год опубликования чаадаевского "Письма" состоялась премьера "Ревизора", были напечатаны "Капитанская дочка", "Скупой рыцарь", "Нос", сборники стихотворений Кольцова и Полежаева, поставлены глинкинский "Сусанин" и "Гамлет" с Мочаловым, начал издаваться пушкинский "Современник", где, в частности, появились двадцать четыре тютчевских шедевра, вышла в свет "Воображаемая геометрия" Лобачевского, что в это время Гоголь уже писал "Мертвые души", Лермонтов закончил "Маскарад" и начал "Демона", а Александр Иванов создавал "Явление Христа народу" и т.д. и т.п. Всего этого Герцен, конечно, не мог знать, и только потому жизнь русской культуры представлялась ему "темной ночью", в которой даже "нечего было сказать".
Нельзя не отметить, впрочем, что впоследствии, в 60-х годах, Герцен, говоря о той же эпохе, значительно изменил и обогатил ее оценку. Он писал: "Николай... не виноват в пользе, им сделанной, но она сделалась. Юношеская самонадеянная мысль александровского времени смирилась, стала угрюмее и с тем вместе серьезнее... Удивительное время наружного рабства и внутреннего освобождения... В первое десятилетие, следовавшее за 14 декабрем 1825, поднялось... совсем иное направление47. Несколько деятельных умов... стали проситься домой из "немецкой науки" и, попав на мысль, что Русь русскую не уразумеешь из одних иностранных книг, отправились ее искать... отстаивали в уродливо церковной форме веру в народную жизнь!"
Герцен говорит здесь о будущих славянофилах. Но то же самое - и уж конечно, без всяких оговорок насчет "формы" - мог бы он сказать о Пушкине, Гоголе, Лермонтове, о литературе после 1825 года в целом.
( ( (
Обратим внимание на парадоксальное, казалось бы, заключение Герцена о том, что Николай I невольно принес "пользу" русской культуре. Именно в этой связи уместно сказать, что одной из основных (если не вообще решающей) причин сложившегося у нас представления об "упадке" русской литературы после 1825 года является своего рода "доказательство от противного". Рассуждение строится по нехитрой логике: раз перед нами время после разгрома декабристов, время деспотической деятельности Николая I и его Третьего отделения,- значит, это время упадка. То ли дело предшествующий период (1816-1825) - время либеральных реформ и благодушного Александра. Там мы, естественно, найдем расцвет искусства и мысли...
Эта примитивная логика начисто опровергается реальной историей литературы. Русская культура явно должна была пережить период "надежд" перед 1825 годом и последующее крушение иллюзий (пользуясь новейшим выражением - "либеральных иллюзий"), чтобы подняться до того уровня творчества и мысли, которого она достигла в зрелом Пушкине и Чаадаеве, Боратынском и Киреевском, Тютчеве и Гоголе.
Судьба декабристов показала, что невозможно одним ударом разрешить жизненные противоречия... Перед русской культурой впервые раскрылись во всем своем значении стихия народа и объективный ход национальной истории.
Мироощущение крупнейших деятелей русской культуры после 1825 года нельзя рассматривать как разочарование; они пережили плодотворный процесс отрешения от иллюзий, но вовсе не "крушение идеалов". Напротив, их идеалы обрели глубину и богатство.
Пушкин писал Дельвигу о Декабре: "Не будем ни суеверны, ни односторонни - как французские трагики; но взглянем на трагедию взглядом Шекспира". История сомкнута здесь с искусством. Пушкин определил таким образом исток и почву становления русского реализма.
Но, как это ни странно звучит, в нашем литературоведении, которое, казалось бы, ни на минуту не выпускает из поля зрения восстание декабристов, подлинное великое значение этого события для развития русской литературы, в сущности, еще не понято...
Догма об "упадке" русской культуры после 1825 года нередко в буквальном смысле слова заставляет исследователей искажать факты, подменять реальность произвольными построениями. Поразительным примером может служить в этой связи следующее утверждение А.Цейтлина о Боратынском:
"...он создал целую философию покорности, покоящуюся на извечных законах бытия и мироздания:
К чему невольнику мечтания свободы?
Взгляни: безропотно текут речные воды
В указанных брегах, по склону их русла:
Ель величавая стоит, где возросла,
Невластная сойти...
Уделу своему и мы покорны будем,
Мятежные мечты смирим иль позабудем...
Казалось бы, цитата из Боратынского в самом деле подтверждает положение литературоведа. Но продолжим это великолепное стихотворение с того места, на котором оборвал его А.Цейтлин:
Рабы разумные, послушно согласим
Свои желания со жребием своим
И будет счастлива, спокойна наша доля.
Безумец! не она ль, не вышняя ли воля
Дарует страсти нам? и не ее ли глас
В их гласе слышим мы? О, тягостна для нас
Жизнь, в сердце бьющая могучею волною
И в грани узкие втесненная судьбою.
Подчиняясь ложной схеме, даже такой опытный литературовед, как А.Цейтлин, исказил совершенно очевидный смысл стихотворения, в котором ярко раскрылся истинный дух поэзии Боратынского, чуждой, конечно же, какой-либо "философии покорности".
Автор упоминавшейся книги о Чаадаеве утверждает, например: "Для России, для страны в целом Чаадаев никакого выхода не видит. Да и не берется его отыскивать... Россия не может уже "переиграть свою историю...". Есть только один путь - духовное сближение с Западом"48.
Можно подумать, что автор знает только первое чаадаевское "Письмо" и в глаза не видел других, известных, в сущности, всем выдающимся деятелям культуры той эпохи (ибо со всеми ними Чаадаев был связан личной дружбой) многочисленных сочинений мыслителя.
Между тем не кто иной, как сам Чаадаев, пояснял в 1837 году, что опубликованное за год до того "Письмо" было всего лишь исходной посылкой, говоря о целом "труде, который остался неоконченным и к которому статья, так странно задевшая наше национальное тщеславие, должна была служить введением"49.
Для того чтобы увидеть всю нелепость вывода А. Лебедева, не нужно погружаться в скрупулезное изучение. Достаточно просто прочитать основные произведения Чаадаева.
* * *
Чаадаев писал в 1828 (или в 1829) году: "Одна из наиболее печальных черт нашей своеобразной цивилизации заключается в том, что мы еще только открываем истины, давно уже ставшие избитыми в других местах". Это резкое, но верное суждение: новая русская культура в то время действительно только выходила из периода интенсивной "учебы" у Запада на самостоятельную дорогу. Речь идет именно о новой русской культуре, сложившейся в XIX веке. Так, например, великая поэзия Державина была, конечно, вполне самобытна, но в то же время она, так сказать, и не претендовала на то, чтобы идти в одном русле с современной ей европейской культурой (в какой-то мере это относится и к творчеству Крылова и Грибоедова).
Когда русская литература XVIII века обращалась к опыту Европы, ее, как правило, интересовали уже прошедшие стадии развития. Стремление идти "вровень" начинается, в сущности, лишь с Карамзина. Вслед за тем происходит стремительное овладение общемировой "современностью". Поражает в этом смысле сопоставление двух произведений - карамзинской "Бедной Лизы" (1792) и "Бедных людей" Достоевского (1845). За полвека новая русская проза прошла путь от простого подражания среднетипическим образчикам современной западноевропейской литературы до творения, в котором совершено художественное открытие мирового значения50.
Но вплоть до 1825 года идет все же период овладения современностью; лишь в последующие полтора десятилетия русская литература как бы одним рывком обретает непосредственно мировой характер в творчестве Пушкина, Гоголя, Тютчева, Лермонтова. Вполне закономерно, например, что почти все прямые предшественники Пушкина - Жуковский, Гнедич, Катенин, даже Батюшков - занимаются в основном переводами и переложениями западной литературы (как, кстати, и сам Пушкин в юности). ' Поэтому глубоко значителен тот факт, что крупнейший тогдашний русский мыслитель, Чаадаев, с горечью писал в 1828 году: "Мы ничего не дали миру, ничему не научили его; мы не внесли ни одной идеи в массу идей человеческих".
Откуда эта резкость, эта беспощадность приговора? Если действительно разобраться в конкретном существе дела, нельзя не прийти к выводу, что отрицание продиктовано здесь как раз уверенностью в необходимости и возможности становления великой русской культуры и осознанием начала этого становления. Здесь нет никакого парадокса. Ни один серьезный мыслитель не будет упрекать свой народ за то, что он ничему не научил человечество, если не видит реальных возможностей для этого. А Чаадаев не только видел эти возможности в современной ему русской культуре, но был убежден в их близком осуществлении.
"У меня есть глубокое убеждение,- писал он,- что мы призваны решить большую часть проблем социального порядка, завершить большую часть идей, возникших в старых обществах, ответить на важнейшие вопросы, какие занимают человечество... Мы... предназначены быть настоящим совестным судом по многим тяжбам, которые ведутся перед великими трибуналами человеческого духа и человеческого общества". Резкость первого чаадаевского "Письма" объясняется именно тем, что это "призвание", в котором он "глубоко убежден", пока еще не было осуществлено русской культурой. Но Чаадаев писал об этом с острым и неопровержимым чувством того, что новая русская культура - на пороге зрелости, что, в частности, его собственная бесстрашная мысль есть свидетельство и выражение этой непосредственно наступающей зрелости.
В самом деле: проходит всего каких-нибудь два-три года после создания "Писем", и вот в 1831 году (то есть за пять лет до опубликования первого "Письма") Чаадаев пишет Пушкину: "Я только что увидал два ваших стихотворения. Мой друг, никогда еще вы не доставляли мне такого удовольствия. Вот, наконец, вы - национальный поэт; вы угадали, наконец, свое призвание. Не могу выразить вам того удовлетворения, которое вы заставили меня испытать... Стихотворение к врагам России в особенности изумительно; это я говорю вам51. В нем больше мыслей, чем их было высказано и осуществлено за последние сто лет в этой стране... Мы пойдем вперед; когда угадал... малую часть той силы, которая нами движет, другой раз угадаешь ее... наверное всю. Мне хочется сказать: вот, наконец, явился наш Дант..."
Проходит еще четыре года, и Чаадаев пишет (кстати, все еще до опубликования "Письма" в "Телескопе"52): "...я держусь того взгляда, что Россия призвана к необъятному умственному делу... Поставленная вне того стремительного движения, которое уносит там умы, имея возможность спокойно и с полным беспристрастием взирать на то, что волнует там души и возбуждает страсти, она, на мой взгляд, получила в удел задачу дать в свое время разгадку человеческой загадки..." Русская мысль, по словам Чаадаева, свободна "от всяких предрассудков, от всяких эгоизмов, замедляющих еще в старом обществе конечное развитие разума", и способна к "могучему порыву, который должен ... перенести нас одним скачком туда, куда другие народы могли прийти лишь путем неслыханных усилий и пройдя через страшные бедствия", к "широкой мысли, которая у других могла быть лишь результатом духовной работы, поглотившей целые века и поколения".
Нельзя не видеть, что мысль Чаадаева совершенно верно характеризует тот невиданный рывок вперед, который совершила русская культура в немногие годы после Декабря.
"Нам незачем бежать за другими: нам следует откровенно оценить себя, понять, что мы такое, выйти из лжи и утвердиться в истине. Тогда мы пойдем вперед, и пойдем скорее других, потому что пришли позднее их, потому что мы имеем весь их опыт и весь труд веков, предшествовавших нам",- пишет Чаадаев в том же 1835 году. Это удивительно проницательное определение того, что совершалось тогда в русской культуре, что осуществляли Пушкин, Гоголь, Тютчев.
Правда, Чаадаев пока не считает, что становление великой русской культуры уже произошло; он только верит, что мы скоро "сравняемся, не только по наружности, но и на самом деле, с народами... а может статься, и быстро перегоним их, потому что... мы не удручены, подобно им, тяжелым прошлым, не омрачены закоснелыми предрассудками, и пользуемся плодами всех их изобретений, напряжений и трудов".
Но вместе с тем Чаадаев уже в 1836 году писал о мировом значении творчества Пушкина: "Особенно очаровали меня в нем его полная простота, утонченность вкуса, столь редкие в настоящее время, столь трудно достижимые в наш век, век фатовства и пылких увлечений, рядящийся в пестрые тряпки..." (Любопытно, что его характеристика совпадает с широкоизвестными позднейшими суждениями о Пушкине Проспера Мериме, который считал Пушкина величайшим поэтом века53.)
Позднее Чаадаев скажет и о том, что Гоголь создал "страницы красоты изумительной, полные правды беспредельной, страницы такие, что, читая их, радуешься и гордишься, что говоришь на том языке, на котором такие вещи говорятся". Итак, в самом начале становления новой русской культуры Чаадаев, крупнейший мыслитель этого времени, выступил с резкой национальной самокритикой. Он справедливо утверждал, что у великой русской культуры мирового значения еще нет. Но он ни в коей мере не считал, что единственный выход - заимствование культуры с Запада. Более того, он видел в отсутствии уже сложившихся, более или менее закостеневших культурных традиций огромное преимущество России перед Европой. "Большая часть мира,- писал он,подавлена своими традициями и воспоминаниями: не будем завидовать тесному кругу, в котором он бьется. Несомненно, что большая часть народов носит в своем сердце глубокое чувство завершенной жизни... Оставим их бороться с их неумолимым прошлым".
Исходя из этого, Чаадаев утверждал даже еще в 1835 году, что задача России - дать "разрешение всем вопросам, возбуждающим споры в Европе", что "Провидение... поручило нам интересы человечества".
Это, конечно, было увлечением и преувеличением. Но такой вселенский пафос был в эпоху создания великой русской культуры по-своему естественным и необходимым. Чаадаев воодушевлял русскую культуру (а "Письма" его, и тем более мысли, были известны, повторяю, всем крупнейшим ее деятелям), сообщал ей веру в ее необъятные силы. В то же время Чаадаев не прекращал и весьма резкой "самокритической" проповеди, утверждая, что сделано еще очень мало, что все еще впереди. Лишь после того, как великая русская культура прочно утвердилась в творчестве Пушкина, Гоголя, Тютчева, Лермонтова и их сподвижников, Чаадаев счел возможным написать следующее (в 1847 году): "Нет такого современного или несовременного вопроса, которого бы мы не решили, и все это в честь и во славу святой Руси... Мир всплеснет руками, когда все это явится на свет дневной".
Пусть это опять-таки преувеличение (впрочем, смягченное слегка иронической формой высказывания), но в данном случае важно увидеть путь, который прошел Чаадаев вместе с русской культурой в целом. Ведь за двадцать лет до того Чаадаев с горечью и в то же время со страстным призывом утверждал, что "мы не внесли ни одной идеи в массу идей человеческих". Но уже началась в России подлинно великая культурная эпоха, одним из главных деятелей которой был он сам. И вот через два десятилетия Чаадаев как бы подводит ей итоги в "Письме", которое он очень широко распространял среди знакомых и незнакомых людей. И пророчество его сбылось: менее чем через полвека мир действительно "всплеснул руками", открыв для себя наследников Пушкина и Гоголя - Толстого и Достоевского (который уже начал свой путь, когда Чаадаев писал цитированные только что строки)...
Нельзя не привести здесь замечательное рассуждение Чаадаева, в котором он еще в 1835 году решает вопрос о том, совместим ли расцвет культуры с деспотизмом. Говоря о необходимости быстрого создания великой культуры, ибо "Провидение... поручило нам интересы человечества" (это, конечно, только предельно высокая мотивировка), он замечает: "В нас есть, на мой взгляд, изумительная странность. Мы сваливаем всю вину на правительство. Правительство делает свое дело, только и всего; давайте делать свое, исправимся. Странное заблуждение считать безграничную свободу необходимым условием для развития умов. Взгляните на Восток! Разве это не классическая страна деспотизма? И что ж? Как раз оттуда пришел миру всяческий свет... Думаете ли вы, что цензура, упрятавшая Галилея в тюрьму, в чем-либо уступала цензуре Уварова и присных его? И тем не менее земля вертится себе после пинка, данного ей Галилеем! Следовательно, будьте гениальны, и увидите".
Было бы совершенно ошибочным заключение, что Чаадаев здесь "приукрашивал" русское правительство. Ибо тут же он говорит, имея в виду предстоящую публикацию своих "Писем": "Я уже с давних пор готовлюсь к катастрофе, которая явится развязкой моей истории. Моя страна не упустит подтвердить мою систему, в этом я нимало не сомневаюсь".
Но когда дело шло не о судьбах отдельных людей, а о судьбе русской культуры, Чаадаев прекрасно понимал, что именно в его "жестокий век" она достигла мирового величия и значения.
Очень важно отметить в заключение, что та национальная самокритика, которая так резко выразилась в первом "Письме" Чаадаева, была обращена отнюдь не к русской нации в ее целом, а к тем, кто призван был непосредственно творить русскую культуру,- к людям того слоя, которому принадлежал и сам Чаадаев. Он писал, например: "Просмотрите от начала до конца наши летописи,- вы найдете в них на каждой странице глубокое воздействие власти, непрестанное влияние почвы (то есть народа.- В.К.) и почти никогда не встретите проявлений общественной воли". Именно потому в "Письме" Чаадаев все время говорит "мы", все время речь идет о "нас" - тех, кто, по его слову, должен "свободным порывом наших внутренних сил, энергическим усилием национального сознания овладеть предназначенной нам судьбой", "постигнуть нынешний характер страны в его готовом виде, каким его сделала сама природа вещей", то есть создать великую национальную культуру, достойную "великого народа" (курсив мой.- В.К).
Чаадаев, как уже было показано, исключительно высоко оценивал - и, видимо, даже переоценивал - потенциальную мировую роль русской культуры. Но этот пафос Чаадаева был продиктован вовсе не крайне патриотическими или националистическими настроениями. Его менее всего можно подозревать в национализме и столь же ошибочно приписывать ему (хотя это так часто делают) антинациональную позицию, как нельзя найти этих крайностей и у Пушкина, и у Гоголя, и у других виднейших деятелей эпохи. Крайние позиции в этом вопросе сложились позже, в 40-е годы, после "раскола".
* * *
Изучение истории русской литературы развивалось преимущественно в русле идей таких влиятельнейших критиков XIX века, как Белинский, Герцен, Чернышевский, Добролюбов. И отдельные положения этих критиков, увлеченных прежде всего литературной борьбой, были восприняты многими исследователями неверно, слишком прямолинейно и поверхностно. Вот один достаточно выразительный пример. Общеизвестна статья Чернышевского "Очерки гоголевского периода русской литературы". Но эта работа очень часто получает ложное истолкование. Общий смысл ее сводят к тому, что "гоголевский период" - то есть период 40-х годов - является временем небывалого дотоле расцвета русской литературы. Так, один автор после ссылок на Чернышевского (а также Герцена и Белинского) делает следующее резюме: "Русская литература достигает в 1840-е годы необычайного расцвета. Ни одно десятилетие XIX века не было столь богато новыми и притом великими талантами"46.
Между тем Чернышевский совершенно недвусмысленно писал в своей статье: "За Жуковским явился Пушкин, за Пушкиным Гоголь, и ...каждый из этих людей вносил новый элемент в русскую литературу, расширял ее содержание, изменял ее направление; но что нового внесено в литературу после Гоголя?.. В нашей литературе до сих пор продолжается гоголевский период - а ведь уже двадцать лет прошло со времени появления "Ревизора"... И мы не знаем, скоро ли мы будем в состоянии сказать: "Начался для русской литературы новый период".
Чернышевский здесь не вполне прав: 40-е годы были, конечно, новым периодом в сравнении с 30-ми. Но новый великий расцвет русская литература действительно пережила позднее, после 1861 года (статья Чернышевского написана в 1855-м), и пока трудно было угадать, когда он начнется. Об этом же не раз говорил и Белинский (например, в статье "Взгляд на русскую литературу 1847 года").
Однако нас интересует, в конце концов, не сопоставление литературы 30-х годов с последующим периодом, а, так сказать, самодовлеющее значение и ценность этой литературы. Нельзя не вспомнить в этой связи некоторые положения Герцена, особенно резко высказанные в его книге "О развитии революционных идей в России" (1850).
Он писал здесь: "Первые годы, последовавшие за 1825-м, были ужасны. Понадобилось не менее десятка лет, чтобы человек мог опомниться в своем горестном положении порабощенного и гонимого существа. Людьми владело глубокое отчаяние и всеобщее уныние". Рассказав далее о трагических дуэлях Пушкина и Лермонтова, Герцен утверждает, что Россия тех лет - то есть с 1826 по 1841 год - "это бездонная пучина, где тонут лучшие пловцы, где величайшие усилия, величайшие таланты, величайшие способности исчезают прежде, чем успевают чего-либо достигнуть" (курсив мой.- В.К.).
Можно с полным основанием утверждать, что эта герценовская характеристика сыграла очень большую роль в формировании широко распространенного мнения об "упадке" русской литературы в 30-х годах. Но это одностороннее и поэтому неверное прочтение Герцена.
Прежде всего, в той же работе есть и совсем иные ноты. Так, нарисовав мрачную картину отчаяния и пустоты, Герцен замечает: "Только звонкая и широкая песнь Пушкина раздавалась в долинах рабства и мучений... Поэты, живущие во времена безнадежности и упадка, не слагают таких песен" (курсив мой.- В.К.). Верно сказано; неточно, впрочем, первое слово - "только". Сам же Герцен говорит далее и о Гоголе, и о Лермонтове, и о Кольцове, чей голос зазвучал "из самых глубин нации", убеждая, что нельзя "сомневаться в существовании находящихся в зародыше сил". Здесь опять-таки неточно слово "в зародыше". Неужели творчество Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Кольцова и других их современников - "зародыш", а не богатое и мощное цветение русской культуры?
Но эти неточности Герцена можно и нужно объяснить. Не следует забывать, что Герцен пишет о 30-х годах по юношеским воспоминаниям и что еще в 1834 году, 22 лет от роду, он был арестован, сослан и окончательно вернулся в Москву лишь в 1842 году. Нельзя не учитывать также, что многое из созданного в 30-е годы не получило широкой известности или вообще было опубликовано позднее.
Герцен, например, пишет: "Понадобилось не менее десятка лет, чтобы человек мог опомниться..." Он имеет в "иду здесь "Философическое письмо" Чаадаева, опубликованное в 1836 году. "Письмо,- говорит он тут же,- разбило лед после 14 декабря". Но ведь Чаадаев "опомнился" гораздо ранее, ибо это его "Письмо", вместе с рядом других, было написано еще в 1828-1829 годах, то есть сразу после Декабря, и тогда же прочитано едва ли не всеми видными деятелями эпохи, ибо со всеми ними Чаадаев был связан лично.
Герцен, человек другого поколения и круга, не мог этого знать,- как не знал он и истинного смысла чаадаевского духовного творчества, ибо известное ему "Письмо" было только исходной посылкой мыслителя. Он решил, что Чаадаев "с ужасом" отвернулся от России, "проклиная свою страну в ее прошлом, в ее настоящем и в ее будущем... Он сказал России, что прошлое ее было бесполезно, настоящее тщетно, а будущего никакого у нее нет". Конечно же, это совершенно ошибочная характеристика взглядов Чаадаева. Позднее Герцен счел нужным отметить, что письмо Чаадаева при своем появлении было "ложно понято" (о действительном характере убеждений мыслителя еще пойдет речь ниже).
Наконец, необходимо иметь в виду чисто личные эмоциональные факторы, определившие герценовскую оценку 30-х годов. Юношеские стремления, оборванные арестом и ссылкой, невзгоды тех лет, оторванность от большой, зрелой литературы и мысли времени, без сомнения, наложили свою печать на эту мрачную оценку, хотя и дана она была значительно позже.
Чтобы понять суть дела, достаточно вдуматься в вошедший в "Былое и думы" рассказ о восприятии "Письма" Чаадаева: "Летом 1836 года я спокойно сидел за своим письменным столом в Вятке, когда почтальон принес мне последнюю книжку "Телескопа". Надобно жить в ссылке и глуши, чтоб оценить, что значит новая книга" и т.д. Из этого естественно вытекают характеристики самого факта появления "Письма": "Выстрел, раздавшийся в темную ночь... зов на помощь, весть об утре... мощь слова в стране, молчащей и не привыкнувшей к независимому говору... десятилетнее молчание... говорить было опасно - да и нечего было сказать" и т.п.
Это восприятие вполне естественно для ссыльного юноши, живущего в глухой Вятке. Но историк литературы не имеет права забывать, что в год опубликования чаадаевского "Письма" состоялась премьера "Ревизора", были напечатаны "Капитанская дочка", "Скупой рыцарь", "Нос", сборники стихотворений Кольцова и Полежаева, поставлены глинкинский "Сусанин" и "Гамлет" с Мочаловым, начал издаваться пушкинский "Современник", где, в частности, появились двадцать четыре тютчевских шедевра, вышла в свет "Воображаемая геометрия" Лобачевского, что в это время Гоголь уже писал "Мертвые души", Лермонтов закончил "Маскарад" и начал "Демона", а Александр Иванов создавал "Явление Христа народу" и т.д. и т.п. Всего этого Герцен, конечно, не мог знать, и только потому жизнь русской культуры представлялась ему "темной ночью", в которой даже "нечего было сказать".
Нельзя не отметить, впрочем, что впоследствии, в 60-х годах, Герцен, говоря о той же эпохе, значительно изменил и обогатил ее оценку. Он писал: "Николай... не виноват в пользе, им сделанной, но она сделалась. Юношеская самонадеянная мысль александровского времени смирилась, стала угрюмее и с тем вместе серьезнее... Удивительное время наружного рабства и внутреннего освобождения... В первое десятилетие, следовавшее за 14 декабрем 1825, поднялось... совсем иное направление47. Несколько деятельных умов... стали проситься домой из "немецкой науки" и, попав на мысль, что Русь русскую не уразумеешь из одних иностранных книг, отправились ее искать... отстаивали в уродливо церковной форме веру в народную жизнь!"
Герцен говорит здесь о будущих славянофилах. Но то же самое - и уж конечно, без всяких оговорок насчет "формы" - мог бы он сказать о Пушкине, Гоголе, Лермонтове, о литературе после 1825 года в целом.
( ( (
Обратим внимание на парадоксальное, казалось бы, заключение Герцена о том, что Николай I невольно принес "пользу" русской культуре. Именно в этой связи уместно сказать, что одной из основных (если не вообще решающей) причин сложившегося у нас представления об "упадке" русской литературы после 1825 года является своего рода "доказательство от противного". Рассуждение строится по нехитрой логике: раз перед нами время после разгрома декабристов, время деспотической деятельности Николая I и его Третьего отделения,- значит, это время упадка. То ли дело предшествующий период (1816-1825) - время либеральных реформ и благодушного Александра. Там мы, естественно, найдем расцвет искусства и мысли...
Эта примитивная логика начисто опровергается реальной историей литературы. Русская культура явно должна была пережить период "надежд" перед 1825 годом и последующее крушение иллюзий (пользуясь новейшим выражением - "либеральных иллюзий"), чтобы подняться до того уровня творчества и мысли, которого она достигла в зрелом Пушкине и Чаадаеве, Боратынском и Киреевском, Тютчеве и Гоголе.
Судьба декабристов показала, что невозможно одним ударом разрешить жизненные противоречия... Перед русской культурой впервые раскрылись во всем своем значении стихия народа и объективный ход национальной истории.
Мироощущение крупнейших деятелей русской культуры после 1825 года нельзя рассматривать как разочарование; они пережили плодотворный процесс отрешения от иллюзий, но вовсе не "крушение идеалов". Напротив, их идеалы обрели глубину и богатство.
Пушкин писал Дельвигу о Декабре: "Не будем ни суеверны, ни односторонни - как французские трагики; но взглянем на трагедию взглядом Шекспира". История сомкнута здесь с искусством. Пушкин определил таким образом исток и почву становления русского реализма.
Но, как это ни странно звучит, в нашем литературоведении, которое, казалось бы, ни на минуту не выпускает из поля зрения восстание декабристов, подлинное великое значение этого события для развития русской литературы, в сущности, еще не понято...
Догма об "упадке" русской культуры после 1825 года нередко в буквальном смысле слова заставляет исследователей искажать факты, подменять реальность произвольными построениями. Поразительным примером может служить в этой связи следующее утверждение А.Цейтлина о Боратынском:
"...он создал целую философию покорности, покоящуюся на извечных законах бытия и мироздания:
К чему невольнику мечтания свободы?
Взгляни: безропотно текут речные воды
В указанных брегах, по склону их русла:
Ель величавая стоит, где возросла,
Невластная сойти...
Уделу своему и мы покорны будем,
Мятежные мечты смирим иль позабудем...
Казалось бы, цитата из Боратынского в самом деле подтверждает положение литературоведа. Но продолжим это великолепное стихотворение с того места, на котором оборвал его А.Цейтлин:
Рабы разумные, послушно согласим
Свои желания со жребием своим
И будет счастлива, спокойна наша доля.
Безумец! не она ль, не вышняя ли воля
Дарует страсти нам? и не ее ли глас
В их гласе слышим мы? О, тягостна для нас
Жизнь, в сердце бьющая могучею волною
И в грани узкие втесненная судьбою.
Подчиняясь ложной схеме, даже такой опытный литературовед, как А.Цейтлин, исказил совершенно очевидный смысл стихотворения, в котором ярко раскрылся истинный дух поэзии Боратынского, чуждой, конечно же, какой-либо "философии покорности".
Автор упоминавшейся книги о Чаадаеве утверждает, например: "Для России, для страны в целом Чаадаев никакого выхода не видит. Да и не берется его отыскивать... Россия не может уже "переиграть свою историю...". Есть только один путь - духовное сближение с Западом"48.
Можно подумать, что автор знает только первое чаадаевское "Письмо" и в глаза не видел других, известных, в сущности, всем выдающимся деятелям культуры той эпохи (ибо со всеми ними Чаадаев был связан личной дружбой) многочисленных сочинений мыслителя.
Между тем не кто иной, как сам Чаадаев, пояснял в 1837 году, что опубликованное за год до того "Письмо" было всего лишь исходной посылкой, говоря о целом "труде, который остался неоконченным и к которому статья, так странно задевшая наше национальное тщеславие, должна была служить введением"49.
Для того чтобы увидеть всю нелепость вывода А. Лебедева, не нужно погружаться в скрупулезное изучение. Достаточно просто прочитать основные произведения Чаадаева.
* * *
Чаадаев писал в 1828 (или в 1829) году: "Одна из наиболее печальных черт нашей своеобразной цивилизации заключается в том, что мы еще только открываем истины, давно уже ставшие избитыми в других местах". Это резкое, но верное суждение: новая русская культура в то время действительно только выходила из периода интенсивной "учебы" у Запада на самостоятельную дорогу. Речь идет именно о новой русской культуре, сложившейся в XIX веке. Так, например, великая поэзия Державина была, конечно, вполне самобытна, но в то же время она, так сказать, и не претендовала на то, чтобы идти в одном русле с современной ей европейской культурой (в какой-то мере это относится и к творчеству Крылова и Грибоедова).
Когда русская литература XVIII века обращалась к опыту Европы, ее, как правило, интересовали уже прошедшие стадии развития. Стремление идти "вровень" начинается, в сущности, лишь с Карамзина. Вслед за тем происходит стремительное овладение общемировой "современностью". Поражает в этом смысле сопоставление двух произведений - карамзинской "Бедной Лизы" (1792) и "Бедных людей" Достоевского (1845). За полвека новая русская проза прошла путь от простого подражания среднетипическим образчикам современной западноевропейской литературы до творения, в котором совершено художественное открытие мирового значения50.
Но вплоть до 1825 года идет все же период овладения современностью; лишь в последующие полтора десятилетия русская литература как бы одним рывком обретает непосредственно мировой характер в творчестве Пушкина, Гоголя, Тютчева, Лермонтова. Вполне закономерно, например, что почти все прямые предшественники Пушкина - Жуковский, Гнедич, Катенин, даже Батюшков - занимаются в основном переводами и переложениями западной литературы (как, кстати, и сам Пушкин в юности). ' Поэтому глубоко значителен тот факт, что крупнейший тогдашний русский мыслитель, Чаадаев, с горечью писал в 1828 году: "Мы ничего не дали миру, ничему не научили его; мы не внесли ни одной идеи в массу идей человеческих".
Откуда эта резкость, эта беспощадность приговора? Если действительно разобраться в конкретном существе дела, нельзя не прийти к выводу, что отрицание продиктовано здесь как раз уверенностью в необходимости и возможности становления великой русской культуры и осознанием начала этого становления. Здесь нет никакого парадокса. Ни один серьезный мыслитель не будет упрекать свой народ за то, что он ничему не научил человечество, если не видит реальных возможностей для этого. А Чаадаев не только видел эти возможности в современной ему русской культуре, но был убежден в их близком осуществлении.
"У меня есть глубокое убеждение,- писал он,- что мы призваны решить большую часть проблем социального порядка, завершить большую часть идей, возникших в старых обществах, ответить на важнейшие вопросы, какие занимают человечество... Мы... предназначены быть настоящим совестным судом по многим тяжбам, которые ведутся перед великими трибуналами человеческого духа и человеческого общества". Резкость первого чаадаевского "Письма" объясняется именно тем, что это "призвание", в котором он "глубоко убежден", пока еще не было осуществлено русской культурой. Но Чаадаев писал об этом с острым и неопровержимым чувством того, что новая русская культура - на пороге зрелости, что, в частности, его собственная бесстрашная мысль есть свидетельство и выражение этой непосредственно наступающей зрелости.
В самом деле: проходит всего каких-нибудь два-три года после создания "Писем", и вот в 1831 году (то есть за пять лет до опубликования первого "Письма") Чаадаев пишет Пушкину: "Я только что увидал два ваших стихотворения. Мой друг, никогда еще вы не доставляли мне такого удовольствия. Вот, наконец, вы - национальный поэт; вы угадали, наконец, свое призвание. Не могу выразить вам того удовлетворения, которое вы заставили меня испытать... Стихотворение к врагам России в особенности изумительно; это я говорю вам51. В нем больше мыслей, чем их было высказано и осуществлено за последние сто лет в этой стране... Мы пойдем вперед; когда угадал... малую часть той силы, которая нами движет, другой раз угадаешь ее... наверное всю. Мне хочется сказать: вот, наконец, явился наш Дант..."
Проходит еще четыре года, и Чаадаев пишет (кстати, все еще до опубликования "Письма" в "Телескопе"52): "...я держусь того взгляда, что Россия призвана к необъятному умственному делу... Поставленная вне того стремительного движения, которое уносит там умы, имея возможность спокойно и с полным беспристрастием взирать на то, что волнует там души и возбуждает страсти, она, на мой взгляд, получила в удел задачу дать в свое время разгадку человеческой загадки..." Русская мысль, по словам Чаадаева, свободна "от всяких предрассудков, от всяких эгоизмов, замедляющих еще в старом обществе конечное развитие разума", и способна к "могучему порыву, который должен ... перенести нас одним скачком туда, куда другие народы могли прийти лишь путем неслыханных усилий и пройдя через страшные бедствия", к "широкой мысли, которая у других могла быть лишь результатом духовной работы, поглотившей целые века и поколения".
Нельзя не видеть, что мысль Чаадаева совершенно верно характеризует тот невиданный рывок вперед, который совершила русская культура в немногие годы после Декабря.
"Нам незачем бежать за другими: нам следует откровенно оценить себя, понять, что мы такое, выйти из лжи и утвердиться в истине. Тогда мы пойдем вперед, и пойдем скорее других, потому что пришли позднее их, потому что мы имеем весь их опыт и весь труд веков, предшествовавших нам",- пишет Чаадаев в том же 1835 году. Это удивительно проницательное определение того, что совершалось тогда в русской культуре, что осуществляли Пушкин, Гоголь, Тютчев.
Правда, Чаадаев пока не считает, что становление великой русской культуры уже произошло; он только верит, что мы скоро "сравняемся, не только по наружности, но и на самом деле, с народами... а может статься, и быстро перегоним их, потому что... мы не удручены, подобно им, тяжелым прошлым, не омрачены закоснелыми предрассудками, и пользуемся плодами всех их изобретений, напряжений и трудов".
Но вместе с тем Чаадаев уже в 1836 году писал о мировом значении творчества Пушкина: "Особенно очаровали меня в нем его полная простота, утонченность вкуса, столь редкие в настоящее время, столь трудно достижимые в наш век, век фатовства и пылких увлечений, рядящийся в пестрые тряпки..." (Любопытно, что его характеристика совпадает с широкоизвестными позднейшими суждениями о Пушкине Проспера Мериме, который считал Пушкина величайшим поэтом века53.)
Позднее Чаадаев скажет и о том, что Гоголь создал "страницы красоты изумительной, полные правды беспредельной, страницы такие, что, читая их, радуешься и гордишься, что говоришь на том языке, на котором такие вещи говорятся". Итак, в самом начале становления новой русской культуры Чаадаев, крупнейший мыслитель этого времени, выступил с резкой национальной самокритикой. Он справедливо утверждал, что у великой русской культуры мирового значения еще нет. Но он ни в коей мере не считал, что единственный выход - заимствование культуры с Запада. Более того, он видел в отсутствии уже сложившихся, более или менее закостеневших культурных традиций огромное преимущество России перед Европой. "Большая часть мира,- писал он,подавлена своими традициями и воспоминаниями: не будем завидовать тесному кругу, в котором он бьется. Несомненно, что большая часть народов носит в своем сердце глубокое чувство завершенной жизни... Оставим их бороться с их неумолимым прошлым".
Исходя из этого, Чаадаев утверждал даже еще в 1835 году, что задача России - дать "разрешение всем вопросам, возбуждающим споры в Европе", что "Провидение... поручило нам интересы человечества".
Это, конечно, было увлечением и преувеличением. Но такой вселенский пафос был в эпоху создания великой русской культуры по-своему естественным и необходимым. Чаадаев воодушевлял русскую культуру (а "Письма" его, и тем более мысли, были известны, повторяю, всем крупнейшим ее деятелям), сообщал ей веру в ее необъятные силы. В то же время Чаадаев не прекращал и весьма резкой "самокритической" проповеди, утверждая, что сделано еще очень мало, что все еще впереди. Лишь после того, как великая русская культура прочно утвердилась в творчестве Пушкина, Гоголя, Тютчева, Лермонтова и их сподвижников, Чаадаев счел возможным написать следующее (в 1847 году): "Нет такого современного или несовременного вопроса, которого бы мы не решили, и все это в честь и во славу святой Руси... Мир всплеснет руками, когда все это явится на свет дневной".
Пусть это опять-таки преувеличение (впрочем, смягченное слегка иронической формой высказывания), но в данном случае важно увидеть путь, который прошел Чаадаев вместе с русской культурой в целом. Ведь за двадцать лет до того Чаадаев с горечью и в то же время со страстным призывом утверждал, что "мы не внесли ни одной идеи в массу идей человеческих". Но уже началась в России подлинно великая культурная эпоха, одним из главных деятелей которой был он сам. И вот через два десятилетия Чаадаев как бы подводит ей итоги в "Письме", которое он очень широко распространял среди знакомых и незнакомых людей. И пророчество его сбылось: менее чем через полвека мир действительно "всплеснул руками", открыв для себя наследников Пушкина и Гоголя - Толстого и Достоевского (который уже начал свой путь, когда Чаадаев писал цитированные только что строки)...
Нельзя не привести здесь замечательное рассуждение Чаадаева, в котором он еще в 1835 году решает вопрос о том, совместим ли расцвет культуры с деспотизмом. Говоря о необходимости быстрого создания великой культуры, ибо "Провидение... поручило нам интересы человечества" (это, конечно, только предельно высокая мотивировка), он замечает: "В нас есть, на мой взгляд, изумительная странность. Мы сваливаем всю вину на правительство. Правительство делает свое дело, только и всего; давайте делать свое, исправимся. Странное заблуждение считать безграничную свободу необходимым условием для развития умов. Взгляните на Восток! Разве это не классическая страна деспотизма? И что ж? Как раз оттуда пришел миру всяческий свет... Думаете ли вы, что цензура, упрятавшая Галилея в тюрьму, в чем-либо уступала цензуре Уварова и присных его? И тем не менее земля вертится себе после пинка, данного ей Галилеем! Следовательно, будьте гениальны, и увидите".
Было бы совершенно ошибочным заключение, что Чаадаев здесь "приукрашивал" русское правительство. Ибо тут же он говорит, имея в виду предстоящую публикацию своих "Писем": "Я уже с давних пор готовлюсь к катастрофе, которая явится развязкой моей истории. Моя страна не упустит подтвердить мою систему, в этом я нимало не сомневаюсь".
Но когда дело шло не о судьбах отдельных людей, а о судьбе русской культуры, Чаадаев прекрасно понимал, что именно в его "жестокий век" она достигла мирового величия и значения.
Очень важно отметить в заключение, что та национальная самокритика, которая так резко выразилась в первом "Письме" Чаадаева, была обращена отнюдь не к русской нации в ее целом, а к тем, кто призван был непосредственно творить русскую культуру,- к людям того слоя, которому принадлежал и сам Чаадаев. Он писал, например: "Просмотрите от начала до конца наши летописи,- вы найдете в них на каждой странице глубокое воздействие власти, непрестанное влияние почвы (то есть народа.- В.К.) и почти никогда не встретите проявлений общественной воли". Именно потому в "Письме" Чаадаев все время говорит "мы", все время речь идет о "нас" - тех, кто, по его слову, должен "свободным порывом наших внутренних сил, энергическим усилием национального сознания овладеть предназначенной нам судьбой", "постигнуть нынешний характер страны в его готовом виде, каким его сделала сама природа вещей", то есть создать великую национальную культуру, достойную "великого народа" (курсив мой.- В.К).
Чаадаев, как уже было показано, исключительно высоко оценивал - и, видимо, даже переоценивал - потенциальную мировую роль русской культуры. Но этот пафос Чаадаева был продиктован вовсе не крайне патриотическими или националистическими настроениями. Его менее всего можно подозревать в национализме и столь же ошибочно приписывать ему (хотя это так часто делают) антинациональную позицию, как нельзя найти этих крайностей и у Пушкина, и у Гоголя, и у других виднейших деятелей эпохи. Крайние позиции в этом вопросе сложились позже, в 40-е годы, после "раскола".