Нет сомнения, что без подобных «мероприятий» власть была тогда немыслима вообще. Но книга К.Я.Лагунова убеждает, что народ не желал самого существования власти: он лелеял мечту именно о безвластном бытии и, стряхивая с себя большевистскую власть, считал задачу выполненной: «Отвоевав свое село, мужики разбредались по дворам…» (с. 141).
   Выделившаяся из повстанцев власть создала и свои карательные органы, — в частности «следственные комиссии». Председателем одной из этих комиссий был назначен сельский священник Булатников (вероятно, как грамотный человек).
   «По его предложению — сообщает К.Я.Лагунов, — приговаривались к расстрелу коммунисты и беспартийные советские служащие. Когда во время одного из боев повстанцам удалось захватить в плен 27 красноармейцев, и среди крестьян разгорелся спор об их судьбе, Булатников, узнав об этом, немедленно явился на место судилища и сразу вынес приговор:
   — Всех тюкнуть.
   — Не твое дело, батюшка. Уходи, — вступился за пленных один крестьянин. Но батюшка все же настоял на своем, красноармейцев расстреляли… Приговоренных Булатниковым учителей, избачей, коммунистов убивали специальным молотком с напаянными зубьями и вилами с зазубренными концами» (с. 158).
   К.Я.Лагунов на всем протяжении своей книги говорит о жестоких насилиях большевистской власти в Сибири, но — и это делает ему честь — не замалчивает и карательную практику противоположной стороны:
   «Дикая ярость, невиданные зверства и жестокость — вот что отличало крестьянское восстание 1921 года… Коммунистов не расстреливают, а распиливают пилами или обливают холодной водой и замораживают. А еще разбивали дубинами черепа; заживо сжигали; вспарывали животы, набивая в брюшную полость зерно и мякину; волочили за скачущей лошадью; протыкали кольями, вилами, раскаленными пиками; разбивали молотками половые органы; топили в прорубях и колодцах. Трудно представить и описать все те нечеловеческие муки и пытки, через которые по пути к смерти прошли коммунисты и все те, кто хоть как-то проявлял благожелательное отношение к Советской власти…» (с. 104). И это не было особенностью именно сибирской повстанческой власти.
   В последнее время во всем мире признаны важность и ценность так называемой «устной истории» («oral history»), которая подчас надежнее письменных источников. И я считаю целесообразным сослаться на рассказы знакомой мне более сорока лет женщины, находившейся в свое время в самом эпицентре знаменитого Тамбовского восстания (1920-1921 годов).
   А.П.Блохина родилась и до начала 1930-х годов жила в деревне Васильеве Моршанского уезда (ныне — Пичаевский район) Тамбовской губернии, затем ее семья была «раскулачена», и ей пришлось покинуть родные места, о жизни в которых она до конца своих дней вспоминала как об утраченной благодати. Анна Петровна сохранила изначальную нерушимую веру в Бога и до самых преклонных лет постоянно посещала храм. Слово «коммунисты» в ее устах всегда имело бранный смысл, ибо они, по ее представлениям, напрасно свергли царя (хотя на деле его свергли другие), порушили вековой уклад жизни и пытались уничтожить Церковь. «Ленин весь свет перевернул», — часто повторяла она.
   В 1965 году поэт Анатолий Передреев, хорошо знавший Анну Петровну, написал о ней восхищенное стихотворение, в котором так обращался к ней:
 
Ты…
всею сущностью осталась
В деревне брошенной своей.
Осталась в ней улыбкой детской,
Обличья каждою чертой,
И всею статью деревенской,
И деревенской добротой…
 
   А.П.Блохина не забывала о тяжких и, кроме того, по ее убеждению, совершенно бессмысленных насилиях «коммунистов» над крестьянами, но она не раз вспоминала (впервые я услышал ее рассказы еще в конце 1950-х годов) и о предводителе тамбовских повстанцев А.С.Антонове, которого она видела в своем родном Васильеве. По его приказу совсем еще юным васильевским комсомольцам, ранее участвовавшим под давлением «продотрядовцев» в изъятии хлеба у зажиточных крестьян, вспарывали и набивали зерном животы… И земляк Анны Петровны — Антонов, родившийся в деревне Инжавино соседнего с Моршанским Кирсановского уезда, остался в ее памяти как безмерно страшный человек; столкнувшись однажды в моем присутствии с провинциальным писателем241, который показался ей очень похожим на Антонова, она с ужасом отшатнулась от него…
   К.Я.Лагунов сообщает в своей книге, хотя и лаконично, о том, что сибиряки очень быстро «разочаровались» в созданной в ходе восстания власти, и народ «не только спешил покинуть повстанческие полки, но и помогал Красной армии поскорее затушить пламя восстания… Народ запалил восстание, народ его и гасил» (с. 160).
   И естественно полагать, что за краткий срок сибирякам стало ясно: власть, какой бы она ни была, остается властью с ее неизбежными «повинностями», и, помимо того, в пору Революции любая власть не может не быть жестокой, даже предельно жестокой. И стремление пойти на смерть ради защиты одной жестокой власти от другой в какой-то момент становится сомнительным делом, — что столь ярко воплощено, например, в метаниях Григория Мелехова…
   Нельзя не сказать еще и о том, что сегодня едва ли ни господствует стремление преподносить подавление народных восстаний большевистской властью как расправу всесильных палачей над беспомощными и ни в чем не повинными жертвами. Плохо не только то, что подобная картина не соответствует действительности; еще хуже и даже гораздо хуже другое: при подобном истолковании в сущности принижается и обессмысливается вся история России эпохи Революции. Ибо коллизия «палачи и жертвы», конечно, крайне прискорбная коллизия, но отнюдь не трагическая, если иметь в виду истинный, высокий смысл этого слова.
   Подлинная трагедия (как в истории, так и в искусстве) есть смертельное противоборство таких сил, каждая из которых по-своему виновна (в данном случае речь идет о глубоком понятии «трагическая вина») и по-своему права.
   Нетрудно предвидеть, что это утверждение вызовет сегодня у многих людей патриотического умонастроения решительный и даже негодующий протест, ибо очень широко распространилось мнение, согласно которому даже и сама идея социализма-коммунизма, исповедуемая большевиками, была «пересажена» с Запада и полностью чужда России, — и, значит, ни о какой «правоте» большевистской власти не может быть и речи.
   В действительности все обстоит сложнее. Во-первых, идея социализма-коммунизма и определенные опыты практического ее осуществления характерны для всей истории человечества, начиная с древнейших цивилизаций Европы, Азии, Африки и Америки (до ее «открытия» европейцами). Это убедительно, с опорой на многочисленные и многообразные исторические факты, было показано в труде И.Р.Шафаревича «Социализм как явление мировой истории»242. К сожалению, Игорь Ростиславович уделил очень мало внимания истории этой идеи в России, ограничившись ее «торжеством» здесь в XX веке. Это не упрек (ибо вообще не очень уж корректно судить об исследовании не на основе того, что в нем есть, а исходя из того, чего в нем нет…), но именно сожаление.
   Термины «коммунизм» и «социализм» в их современном значении сложились сравнительно недавно (как считается, термин «социализм» ввел французский мыслитель Пьер Леру в 1834 году, а «коммунизм» — француз же Этьен Кабе в 1840-м), и почти сразу оба эти термина были освоены русской мыслью; притом — что весьма многозначительно — о них стали рассуждать не только так называемые западники (хотя эта ошибочная точка зрения широко распространена), но в равной мере и славянофилы. Правда, А.С.Хомяков, К.С.Аксаков, Ю.Ф.Самарин отнеслись к западным толкованиям социализма-коммунизма сугубо критически — как они относились к современной им идеологии Запада вообще; тем не менее они видели в самой этой проблеме глубокий смысл.
   Хомяков писал, например, в 1846 году, что социализм (имелось в виду западное понимание социализма) «есть не что иное как вывод… из общего воспитания человеческого духа», хотя, как на тут же оговаривал, «вывод односторонний» и «по сущности мысли своей мы… выше социализма»243 (разумеется западного). Еще более определенно высказался в 1848 году Юрий Самарин: «…коммунизм (опять-таки — западный. — В. К.) есть только карикатура мысли прекрасной и плодотворной. Коммунизм относится к учению об ассоциации, об организации промышленности и земледелия, о приобщении рабочего класса к выгодам производительности, как тирания к монархии»244.
   Итак, в основе социализма и коммунизма — «мысль прекрасная и плодотворная», «вывод из общего воспитания человеческого духа», но искаженные западными толкователями так же, как тиран искажает истинную суть монархического правления…
   Корень проблемы в том, что для славянофилов — при всех возможных оговорках — была неприемлема частная собственность, и прежде всего частная собственность на землю (с их точки зрения земля в конечном счете должна быть государственной собственностью и всенародным владением). И, утверждая, что содержание славянофильской мысли «выше» западного социализма, Хомяков исходил прежде всего из реального существования в тогдашней России крестьянской общины, могущей стать, по его убеждению, основой плодотворного бытия страны в целом.
   «Община промышленная, — писал в 1848 году Хомяков, — есть или будет развитием общины земледельческой. Учреждение артелей в России… имеет круг действий шире всех подобных учреждений в других землях. Отчего? Оттого, что в артель собираются люди, которые с малых лет уже жили по своим деревням жизнию общинною… Конечно, я не знаю ни одного примера совершенно промышленной общины в России, так сказать, фалянстера (имеются в виду опыты — впрочем, тщетные — устройства в 1830-1840-х годах „островков“ социализма на Западе. — В. К.), но много есть похожего… Все это не развито; да у нас вся промышленность не развита. Народ не познакомился с машинами… Когда… устроится наш общий быт, все начала разовьются и… промышленная община образуется сама собой». Хомяков противопоставлял положение в России ситуации на Западе, где, как он писал, «стремление всеобщее и разумное встречает везде неудачу», поскольку господствующие там во всех слоях населения «нравы… не допускают ничего истинно общего, ибо не хотят уступить ничего из прав личного произвола»245 (курсив в цитатах здесь и далее мой. — В. К.).
   Итак, с точки зрения славянофилов Россия, в отличие от Запада, способна осуществить ту «прекрасную и плодотворную» мысль, которая лежит в основе социалистических и коммунистических учений (Хомяков говорит в связи с этим и о «всеобщем и разумном стремлении», которое тем не менее на Западе неосуществимо). И это убеждение славянофилов, как показано в ряде новейших исследований историков, позднее во многом определило — несмотря на все разногласия — социалистические программы Герцена и даже Чернышевского246.
   Герцен, ставя вопрос о взаимоотношениях своего «лагеря» со славянофильством, недвусмысленно писал в 1850 году:«… социализм, который так решительно, так глубоко разделяет Европу на два враждебных лагеря, — разве не признан он славянофилами так же, как нами? Это мост, на котором мы можем подать друг другу руку». «Мост», о котором говорил Герцен, был вообще-то шатким. Но Герцен прав в том, что в России — в отличие от Запада — не было сильной и высокоразвитой собственно буржуазной (то есть, в частности, индивидуалистической) идеологии.
   Необходимо сказать и еще об одном. Из вышеизложенного вовсе не следует вывод (хотя его нередко делают), что славянофилы заимствовали «мысль» социалистически-коммунистического характера у Запада; речь может идти лишь об использовании ими западной терминологии. Ибо славянофилы черпали свои основные идеи из изучения и осмысления истории самой России — прежде всего «нравов» русских крестьян, а также устремлений и образа жизни русских духовных подвижников. Позднее продолжатель славянофильской традиции О. Павел Флоренский так писал об этом:
   «Идея общежития как совместного жития в полной любви, единомыслии и экономическом единстве, — назовется ли она по-гречески киновией или по латыни — коммунизмом, всегда столь близкая русской душе и сияющая в ней как вожделеннейшая заповедь жизни, была водружена и воплощена в Троице-Сергиевой Лавре преподобным Сергием и распространялась отсюда, от Дома Троицы…»247.
   Ясно, что тот социализм-коммунизм, который стал реальностью после 1917 года, несовместим ни с учением славянофилов, ни, тем более, с заветами Сергия Радонежского. Но в то же время едва ли есть основания утверждать, что «мысль», лежащая в основе социализма-коммунизма вообще, была чужда России. Многие виднейшие русские идеологи, начиная с середины XIX века, так или иначе предрекали, что Россия пойдет именно по «социалистическому» пути, хотя подчас вовсе не считали его благодатным…
   Так, основоположник новой русской философии Чаадаев, которого, кстати сказать, совершенно необоснованно зачислили в «западники» — о чем я не раз писал248, — уже незадолго до кончины, в 1852 году, ставил вопрос, «что можно противопоставить грозному шествию идеи века, каким бы именем мы ее ни назвали: социализм, демагогия?» И отвечал: «Что до меня касается, я ничего не могу придумать». Говоря об уничтожении феодальных привилегий в ходе Французской революции, Чаадаев выражал своего рода недоумение: «Странное дело! В конце концов признали справедливым возмущение против привилегий рождения; между тем происхождение — в конце концов — закон природы… между тем все еще находят несправедливым возмущение против наглых притязаний капитала, в тысячу раз более стеснительных и грубых, нежели когда-либо были притязания происхождения». И многозначительное чаадаевское предвидение: «Социализм победит не потому, что он прав, а потому, что неправы его противники»249.
   Русская мысль не только предвидела, что впереди — социализм, но и сумела с поражающей верностью предвидеть его реальную суть и характер. Лучше всего это осуществил один из очень немногих наиболее глубоких мыслителей XIX века Константин Леонтьев:
   «Я того мнения, что социализм в XX и XXI веках начнет на почве государственно-экономической играть ту роль, которую играло христианство на почве религиозно-государственной… Теперь социализм еще находится в периоде мучеников и первых общин, там и сям разбросанных… то, что теперь — крайняя революция, станет тогда охранением, орудием строгого принуждения, дисциплиной, отчасти даже и рабством… Социализм есть феодализм будущего», который будет идти «попеременным путем — и крови, и мирных реформ…»250.
   Вглядываясь в грядущее, Леонтьев утверждал в 1880 году, что «тот слишком подвижный (выделено самим Леонтьевым. — В. К.) строй», к которому привел «эгалитарный и эмансипационный (то есть „уравнивающий“ и „освобождающий“. — В. К.) прогресс XIX века… должен привести или ко всеобщей катастрофе», или же к обществу, основанному «на совершенно новых и вовсе уже не либеральных, а, напротив того, крайне стеснительных и принудительных началах. Быть может, явится рабство своего рода, рабство в новой форме, вероятно, — в виде жесточайшего подчинения лиц мелким и крупным общинам, а общин — государству». (Стоит отметить, что один из крупнейших представителей западноевропейской историософии XX века, Арнольд Тойнби, в 1971 году — то есть через 90 лет после Леонтьева, — пришел к такому же выводу: «Я предполагаю, что человечество согласится на жесткую диктатуру ленинского типа как на зло меньшее, чем самоуничтожение или постоянная анархия, которая может закончиться только самоуничтожением».251
   В той же статье Леонтьев высказал истинное понимание так называемого прогресса: «В прогресс верить надо, но не как в улучшение непременное, а только как в новое перерождение тягостей жизни, в новые виды страданий и стеснений… Правильная вера в прогресс должна быть пессимистическая, а не благодушная, все ожидающая какой-то весны… (мне представляется, что речь должна идти все же не о «пессимизме», а о беспристрастной объективности. — В. К.). В этом смысле, я считаю себя, например, гораздо большим настоящим прогрессистом, чем наших либералов. И вот почему. Они видят только завтрашний день, то есть какую-нибудь конституционную мелочь и т.п. Они заботятся только о том, как бы сделать еще несколько шагов на пути того равенства и той свободы, которые должны… довести их, шаг за шагом, до такой точки насыщения, за которой эмансипировать будет уже некого и нечего (что и получилось после Февральской революции 1917 года. — В. К.), и начнется опять постепенное подвинчивание и сколачивание в формах еще невиданных воочию…» (выделено Леонтьевым).
   И Леонтьев напоминает о «благодушной» вере славянофилов в общинное будущее России; это будущее, предрекает он, «примет вовсе не тот вид, в котором оно представлялось московскому (выделено Леонтьевым. — В. К.) воображению Хомяковых и Аксаковых…новая культура будет очень тяжела для многих, и замесят ее люди столь близкого уже XX века никак не на сахаре и розовой воде равномерной свободы и гуманности, а на чем-то ином, даже страшном для непривычных…»252.
   В другой статье Леонтьев, утверждая, что «социализм (т. e. глубокий и отчасти насильственный экономический и бытовой переворот) теперь, видимо, неотвратим» («отчасти насильственный» — конечно, смягченная характеристика; но Леонтьев писал это еще в 1880 году, когда «эмансипация», которую должен будет «подвинчивать» социализм, не зашла столь далеко, как в 1917-м), находил своего рода «прообраз» грядущего бытия людей в сложившемся в Древней Руси монастырском образе жизни:
   «…жизнь этих новых людей должна быть гораздо тяжелее, болезненнее жизни хороших, добросовестных монахов в строгих монастырях… А эта жизнь для знакомого с ней очень тяжела… постоянный тонкий страх (определение „тонкий“ означает здесь, повидимому, — пробуждаемый любым самым незначительным поводом. — В.К), постоянное неумолимое давление совести, устава и воли начальствующих…» Правда, оговаривал Леонтьев, у монаха (в отличие от «новых» — то есть «социалистических» — людей) есть «одна твердая и ясная утешительная мысль… загробное блаженство…»253.
   Подводя итог, можно, я полагаю, даже на основе вышеизложенного (а исчерпывающее изложение этой темы потребовало бы объемистого трактата) с полным правом утверждать, что социализм-коммунизм был вовсе не чужд России, хотя, конечно, разные люди и различные идеологические течения видели будущее общество в существенно, даже кардинально ином свете. И выступавшие в России в конце XIX — начале XX века политические партии, боровшиеся за уничтожение частной собственности на землю и основные общественные богатства (социал-демократы, социалисты-революционеры, народные социалисты и т.п.), имели достаточно глубокие корни в русской истории.
   В 1917 году эти партии получили полную возможность участвовать во всеобщих и свободных выборах в Учредительное собрание, и результат был совершенно недвусмысленным: за них проголосовали 83,6 (!) процента избирателей — 37,1 млн. из 44,4 млн. человек, принявших участие в выборах254.
   Другое дело, что эти десятки миллионов людей отнюдь не имели того ясного представления об ожидающем их будущем, которым задолго до 1917 года обладал Константин Леонтьев, еще в 1880-м предрекавший, что в грядущем веке «передовое человечество» (это явно ироническая формулировка) «испытавши… горечь социалистического устройства…должно будет неизбежно впасть в глубочайшее разочарование»255. При всем том не следует забывать, что Леонтьев был убежден в «неотвратимости» победы этого «устройства» в XX веке. И, кстати сказать, победа Французской революции 1789 года также привела к столь горькому «разочарованию», что в 1814 году была восстановлена монархия, на престол был возведен родной брат казненного в 1793 году и воспринимавшегося теперь в качестве неповинного мученика короля Людовика XVI, а из 402 избранных в 1815 году во французский парламент депутатов 351 (87 процентов) являлись ультрароялистами (то есть крайними — «правее» самого короля — монархистами)!256. Стоит отметить, что «разочарование» в социализме, присущее нашему, нынешнему времени, не привело к таким глобальным реставрационным последствиям; но об этом речь впереди…
   Вполне вероятно следующее возражение: к власти-то в России пришли в конечном счете социалисты марксистского толка, которые основывались на чужеродном «варианте» социализма-коммунизма. Но, как нам еще не раз придется отмечать, для революционных и вообще «смутных» эпох, — когда неизбежно имеет место резкий раскол внутри наций, — типично или даже неизбежно выдвижение на первый план именно чужеродных сил и идей.
   Так, например, идеология, которая стала вдохновляющей основой Французской революции 1789 года («просветительская») во многом сложилась под «иностранным» воздействием; в частности, мировоззрение родоначальника французских «просветителей», Вольтера, сформировалось непосредственно во время его трехлетней (1726-1729 гг.) «эмиграции» в Англию, и его «революционное» сочинение, подвергнутое «реакционными» властями Франции сожжению, называлось «Письма об английской нации» и первоначально было издано в Лондоне.
   Тем более это относится к второму основоположнику революционной идеологии, Руссо, который, хотя его отец и мать были французами, фактически являлся иностранцем: он родился и вырос в протестантской Швейцарии (во Франции протестанты — гугеноты — вплоть до революции подвергались жестоким гонениям) и только в почти тридцатилетнем возрасте переселился во Францию.
   Поскольку дело идет о двух основополагающих идеологах Французской революции, иностранные «корни» их мышления никак нельзя сбросить со счетов. Но по существу ведь то же самое просматривается в судьбе основоположника российского марксизма Г.В.Плеханова, сформировавшегося в западноевропейской эмиграции (куда он отправился в начале 1880 года в двадцатитрехлетнем возрасте).
 
* * *
 
   Прежде чем идти дальше, целесообразно вернуться еще раз к историософии Константина Леонтьева.
   Этот воистину гениальный человек мыслил о судьбах России в предельно широких масштабах — в масштабах человеческого бытия, взятого в целом, — от туманного древнейшего начала до еще более неясного, но неизбежного предвидимого мыслителем конца. Он, в частности, был убежден (и свое убеждение достаточно глубоко обосновывал), что для цивилизации и культуры губительна, как он определял, чрезмерная, ничем не ограниченная «подвижность», которая последовательно превращает человеческий мир в нечто однородное, однообразное. Гораздо позднее, уже в наше время, естественно-научная мысль пришла к выводу, что однообразие в конечном счете есть смерть, ибо бытие вообще подразумевает многообразие, сосуществование и взаимодействие особенных, своеобразных феноменов. У Леонтьева осознание этого «закона» явилось одной из фундаментальных основ историософии.
   Он утверждал, например: «Эгалитарное смешение… и сильное стремление к сплошной и вольной однородности… — вот первый шаг к разложению. Будем же и мы продолжать служить этому смешению и этой однородности, если хотим погубить скорее и Россию, и все славянство» (Леонтьев К. Восток, Россия и славянство… — М., 1996, c. 543. — Курсив здесь и далее К.Леонтьева).
   Одним из наиболее мощных (если не самым мощным) факторов «смешения и однородности», является согласно Леонтьеву, — экономическая «подвижность», ничем не ограниченное движение капиталов. Чтобы поставить преграды ведущему к гибели прогрессу, необходимо ограничить «как чрезмерную свободу разрастания подвижных капиталов, так и другую, тоже чрезмерную свободу обращения с главной недвижимой собственностью — с землею, т.е. свободу, данную теперь всякому или почти всякому продавать и покупать поземельную собственность» (цит. изд., c. 423).
   Вполне понятно, речь идет об обществе, складывавшемся после Великой Французской революции: «… вся история XIX века…, — продолжал Леонтьев, — состояла именно в том, что по мере возрастания равенства гражданского, юридического и политического увеличивалось все больше и больше неравенство экономическое, и чем больше приучается бедный нашего времени сознавать свои гражданские права, тем громче протестует он противу чисто фактического властительства капитала, никакими преданиями, никаким мистическим началом не оправданного», — в отличие от докапиталистических обществ (там же).