«Оценка» предельно резкая, но в то же время книга Альбац посвящена не кому-нибудь, а бывшему сотруднику НКВД Разгону! Более того, ему уделена в книге особая главка под названием «Немного о любви», и он назван «бесконечно дорогим и близким» автору человеком… Очевидно, Разгон, — несмотря на всю «близость» к Альбац, — утаил и от нее свою службу в НКВД, столь ненавистном ей, — и это, мягко говоря, несимпатичный поступок.
   Но, к прискорбию для Разгона, несколько позже историк Т.А.Соболева заинтересовалась фигурой его тестя и начальника Бокия, по сохранившимся все же документам установила, что в возглавляемом им «Спецотделе» НКВД служил уцелевший Лев Эммануилович, и обратилась к последнему за информацией. Поэтому во втором издании мемуаров (1994 года) Разгону, во-первых, волей-неволей пришлось признаться (правда, он сделал это в одной беглой фразе), что он-таки служил в НКВД505, и, во-вторых, совсем по-иному, чем в первом издании, охарактеризовать своего тестя.506
   В первом издании мемуаров Бокий был преподнесен как своего рода исключение, уникум в чекистских кругах: он помогает спасти от неминуемой гибели одного из великих князей, оказывает услуги готовому эмигрировать Шаляпину и т.п.507. И, вообще, как написал Разгон, в Бокии «при всех некоторых странностях» (именно такая формулировка!) «было какое-то обаяние» (c. 26).
   Во втором издании своих мемуаров — уже после общения с историком Т.А.Соболевой — Разгон, по-прежнему оговаривая, что его тесть Бокий иной человек, «нежели Ягода, Паукер, Молчанов, Гай и другие», что он человек «из интеллигентной семьи, хорошего воспитания, большой любитель и знаток музыки», все же вынужден был не ограничиться подобными «штрихами». Мемуарист теперь «вспомнил», что именно Бокий «был автором идеи создания концентрационного лагеря и первым его куратором… Ни образование, ни происхождение, ни даже профессия нисколько не мешали чекистам быть обмазанными невинной кровью с головы до ног… — «вспомнил» во втором издании Разгон. — Бокий… после убийства Урицкого стал председателем Петроградской ЧК и в течение нескольких месяцев… руководил «красным террором»… с 1919 года был начальником Особого отдела Восточного фронта… невозможно подсчитать (! — В. К.) количество невинных жертв на его совести…»508
   Но, уверял здесь же Разгон, позднее, после завершения гражданской войны, Бокий-де отошел от кровавых дел и (цитирую) «с 1921 года и до самого своего конца был создателем и руководителем отдела, который даже не был отделом ОГПУ, а официально считался „при“… в этом отделе никого и никогда не арестовывали и не допрашивали» (c. 96).
   Разгон в очередной раз ухитрился «забыть», что, согласно документам, в середине 1920-х годов, то есть в уже «мирное время», в ОГПУ было «для осуществления внесудебной расправы… организовано Особое совещание… в его состав входили В.Р.Менжинский, Г.Г.Ягода и Г.И.Бокий»509. Кроме того, Разгон без всяких оснований «вывел» возглавлявшийся Бокием с 1921 по 1937 год «Спецотдел» за рамки ОГПУ-НКВД, ибо, согласно документам, во время службы там Разгона это был именно один из отделов (9-й) Главного Управления Госбезопасности (ГУГБ) НКВД, и сам Бокий имел звание комиссара ГБ 3-го ранга (т.е. генерал-лейтенанта).
   Вполне понятно, что Разгон, пытаясь «отделить» Бокия от НКВД, думал прежде всего о собственной репутации. Но одновременно с выходом второго издания его мемуаров вышла в свет основанная на тщательном исследовании фактов книга Т.А.Соболевой, в которой установлено, что возглавлявшийся Бокием Спецотдел «являлся частью репрессивного аппарата» и с течением времени становился «все больше вовлекаемым в поток репрессий»510.
   Важно отметить, что Т.А.Соболевой вовсе не свойственна какая-либо предубежденность по отношению к Бокию и его сотрудникам; напротив, она высказывает предположение, что «кровавый террор», в который они были «вовлекаемы», «тяжким бременем лег на души и совесть честных партийцев. Многие начинали осознавать ужас трагедии» (там же). Факты, однако, убеждают, что «осознание» начиналось лишь тогда, когда террор доходил непосредственно до самих этих «честных партийцев»…
   Между прочим, Разгон, пытаясь «отделить» Бокия (и, конечно, самого себя) от репрессивной машины, вместе с тем не смог преодолеть стремления показать особую значительность своего тестя511 и написал, что Бокий и возглавляемый им Спецотдел «были, пожалуй, самыми закрытыми во всей сложной и огромной разведывательно-полицейской машине… Бокий из всех возможных и невозможных по своим обязанностям фигур вокруг сосредоточения власти был самым информированным, самым знающим, от него не могли укрыться никакие тайны»512; не исключено, что Разгон намекнул здесь на фамилию своего тестя — Бокий, — которая, согласно авторитетному исследованию филолога Б.Унбегауна, происходит от древнееврейского слова, означающего «сведущий человек», и имела распространение среди евреев Украины513.
   Все вышеизложенное нельзя не сопоставить со следующей возмущенной сентенцией из мемуаров Разгона: «…никто из многих тысяч людей, служивших в этих огромных домах на Лубянской площади, никто из них… не выступил устно или письменно со словами и слезами покаяния»…514
   Но помилуйте! Ведь сам Разгон служил в этих самых «домах», однако в его пространных письменных излияниях не найти и намека на его собственное «покаяние»… В гневе он бессознательно проговаривается, что после его ареста (18 апреля 1938 года) его «ночной Москвой везли к знакомому проклятому дому»515; дом был ему действительно «знаком», поскольку до июня 1937 года он сам в нем подвизался…
   И здесь мы подходим к главному: сущности самосознания подобных Разгону людей, занимавшихся в 1937 году «пожиранием» друг друга. Вот одно поистине ярчайшее проявление этой сущности. Разгон с крайним, прямо-таки яростным негодованием пишет о том, что приговоры 1937 года нередко включали в себя пункт о «конфискации имущества» репрессированных, которое затем выставлялось на продажу в магазинах «случайных вещей», — вещей, как определяет Разгон, «награбленных энкавэдэшниками» (употребив презрительное прозвание в первом издании своих мемуаров, он, очевидно, полагал, что его собственная принадлежность к этим самым «дэшникам» останется тайной…). «Осенью 37-го года я проходил по Сретенке мимо одного такого магазина… — вспоминал Разгон. — И, войдя, сразу же в глубине магазина увидел наш (точнее все-таки не „наш“, а Москвина, в квартиру которого Разгон вселился как муж его падчерицы. — В. К.) диван… со львами, вырезанными из черного дерева, по краям… рядом с диваном в магазине стояла мебель из кабинета» (москвинского). И, как поясняет тут же Разгон, это была мебель из «какой-то крупночиновной петербургской квартиры, доставшейся (вдумаемся в это слово! — В. К.) секретарю Севзапбюро (в Ленинграде. — В. К.) Москвину, и затем… перевезенная в Москву». И Разгон с предельным гневом заявляет, что расправившиеся с Москвиным «энкавэдэшники», которые конфисковали и выставили на продажу его мебель, «были не только убийцами, но и мародерами»516.
   Здесь с разительной ясностью запечатлелось разгоновское «самосознание»: ему и подобным ему субъектам даже не может прийти в голову, что, исходя из его собственного «простодушного» рассказа, определение «мародеры» приходится отнести (и с гораздо большими основаниями!) к его собственному семейному кругу, которому «досталась» — вернее сказать, была просто присвоена (а не куплена при распродаже конфискованного имущества) мебель (затем перевезенная в Москву, — в другую «доставшуюся» квартиру), принадлежавшая, вполне вероятно, человеку, убитому во время «красного террора», руководимого председателем Петроградской ЧК Бокием… Тут наиболее прискорбен (и, в сущности, чудовищен) тот факт, что Разгон не усматривает ничего «компрометантного» в этом своем рассказе о «нашем» (москвинском) диване и прочем…
   Как уже говорилось, Разгон, после увольнения из НКВД, занял высокий пост в Детиздате, где подружился с его сановным директором, Григорием Цыпиным, побывавшим ранее помощником Кагановича, заместителем Бухарина, директором издательства «Советский писатель» и т.п. По уверению Разгона, Цыпин был «любопытнейшим и приятным человеком», хотя в издаваемых им книгах «не было, может, большого вкуса». Зато у Цыпина «была потрясающая библиотека… У него были собрания сочинений из великокняжеских библиотек, редчайшие книги, когда-то собранные московскими книжниками. Помню полное собрание сочинений Достоевского… на титуле каждого тома надпись… «из книг Федора Шаляпина»…» (опять то же «мародерство», — особенно, если вспомнить о расстрелах великих князей). И арест Цыпина 31 декабря 1937 года Разгон толкует как тяжкую потерю для культуры.
   Чтобы яснее представить себе, кто такой Цыпин, обратимся к не так давно опубликованным фрагментам дневника Михаила Пришвина. 12 января 1936 года в ЦК ВЛКСМ началось «совещание о детской литературе» с докладами Цыпина и Маршака. И Пришвин, в частности, записал: «После речи Цыпина, столь невежественного человека, почувствовал такое унижение себя, как писателя, литературы, что не только не решил выступать, а даже и вовсе быть дальше с ними…»517
   Едва ли не самый характерный мотив мемуаров Разгона — так или иначе выразившееся в них «убеждение», что до 1937 года все обстояло, в общем, благополучно. Разгон вспоминает, в частности, что даже и сам 1937 год он «встречал в Кремле у Осинских… встреча… была такой веселой… мы пели все старые любимые песни… тюремные песни из далекого (дореволюционного. — В. К.) прошлого. Которое не может повториться…»518 (кстати, к этому времени уже были расстреляны Зиновьев и Каменев, — но ведь тот же Москвин беспощадно боролся с ними еще десятью годами ранее, в 1926 году…).
   Следует отметить, что в 1994 году, готовя дополненное издание своих мемуаров, Разгон не смог игнорировать то, о чем уже громко к тому времени сказали многие другие авторы, и «осудил» террор периода гражданской войны и коллективизации. Но вместе с тем он не вычеркнул из книги свое искреннее признание в том, что ему, сотруднику НКВД, и его окружению было весело в начале 1937-го, — и за эту откровенность его можно бы даже и похвалить…
   Но особую выразительность имеет другая откровенная глава из книги Разгона — «Корабельников». Речь здесь идет о человеке, который «в служебной энкавэдэвской иерархии занимал весьма ничтожное место. Он был рядовой оперодчик», ему давали задания проводить «слежку, охрану начальства, аресты». Разгон познакомился с Корабельниковым уже после своего ареста, в лагере, где тот оказался потому, что «по пьяному делу трепанулся… про одно бабское дело у начальника», который, так сказать, отомстил ему пятилетним сроком заключения. Примечательно, что сам Корабельников отнюдь не грешил по «бабской» линии; он рассказывает Разгону, что во время ареста чьего-либо мужа или отца «бабы, такие из себя красивые да гордые, готовы тебе сапоги лизать, могу любую из них тут же… Конечно ни-ни… я на это никогда не шел, начальство всегда во мне было уверено… Мне достаточно знать, что могу» (с. 180-181).
   Разгон подробно изображает, как выбившийся из низов Корабельников наслаждается этим ощущением потенциальной власти над людьми, стоящими выше его в советской иерархии. Притом, дело идет именно и только об ощущении; так, Корабельников прямо заявляет, что, например, казнить людей — «не по моему характеру». Кроме того выясняется, что руководителей НКВД (в отличие от остальных людей) он воспринимает как «богов», которым, с его точки зрения, все дозволено. Собственно, и общение-то Разгона с Корабельниковым начинается с того, что последний с подобострастием говорит об уже расстрелянном к тому времени Бокии:
   «— Авторитетный был человек!» И добавляет о выпавшем на его долю «счастье»:
   «— Кого только не знал, кого только не видел! И Артузова, и Молчанова, и Бермана… Ну само собой — Паукера… А ты откуда Бокия-то знаешь? — Это мой тесть…»
   И тут Корабельников «оживился, на лице его исчезло то странное выражение превосходства, которого я раньше не понимал». То есть близость Разгона к одному из «богов» (пусть даже и бывшему!) побудила Корабельникова изменить свое отношение к нему и вступить в доверительную беседу. Ведь даже о заместителе начальника Оперативного отдела ГУГБ НКВД Зорахе Элиевиче Воловиче Корабельников с великой гордостью рассказывает: «Сам Волович меня заметил, иногда самолично вызывал и давал распоряжения такие, которые не мог доверить какому-нибудь пентюху».
   Дело вроде бы вполне ясное: Корабельников — «законченный», даже уже и патологический тип лакея, холуя, способного вызвать, казалось бы, только чувство брезгливого презрения. Но Разгон воспринимает его совсем по-иному, с какой-то исключительной, чрезвычайной злобой; этот лакей предстает в качестве главного, наиболее опасного и ужасающего врага мемуариста…
   Так, Разгон недвусмысленно признается: «…из множества злодеев, которых мне пришлось встретить, Корабельников произвел на меня особо страшное впечатление». В течение многих лет «его прямые пшеничные волосы… снились по ночам, и я стонал во сне и просыпался, покрытый липким потом… И сейчас (то есть полвека спустя! — В. К.) я совершенно отчетливо вижу его круглое и плоское лицо… когда я думаю о нем, — я стараюсь это делать как можно реже, — меня начинает бить дрожь от неутоленной злобы…»
   Все это по меньшей мере странно. Ведь Корабельников — «пешка», всего лишь своего рода «техническое средство» в системе НКВД. Правда, Разгон с его слов рассказывает, как тот по собственной инициативе доставляет в НКВД некого «парня» (который, по завистливому суждению Корабельникова, «университеты кончал, зарплата ему хорошая идет»), пировавшего с «девочкой» в шикарном ресторане «Метрополь», где одновременно ужинали «иностранцы из посольства», — доставляет «по подозрению, перемигивался с иностранцами, дескать». А уж следователь в НКВД этого «парня» или к стенке поставит, или, в лучшем случае, «даст ему лет восемь по подозрению в шпионаже».
   Нельзя исключить, что подобный курьезный случай мог иметь место в атмосфере 1937-го года, однако именно в качестве курьеза (так, если бы он был типичен, тот же «Метрополь» посещали бы одни иностранцы…). И крайняя злоба Разгона по отношению к Корабельникову объясняется, очевидно, чем-то иным. Эта «неутоленная злоба» в самом деле загадочна: ведь Корабельников, согласно разгоновскому рассказу, был всего-навсего «рычажком», который приводили в действие Паукер или Волович, но о тех-то (как и о Бокии) в книге Разгона нет ни одного злого слова! После того, как Разгон поведал, что он — зять Бокия, Корабельников его сразу принял за «своего»… Но он-то с его «пшеничными волосами» был Разгону «страшен и отвратен».
   В чем же здесь дело? Как это ни противоречит здравому смыслу, в глазах Разгона занимавший, по его же словам, «ничтожное место» в «иерархии» НКВД Корабельников неизмеримо «хуже» Паукера, Воловича, Бермана и, разумеется, Бокия, чьи распоряжения он, Корабельников, чисто технически исполнял.
   Разгон признал во втором издании своей книги (ибо это уже стало общеизвестным), что (см. выше) Бокий «обмазан невинной кровью с головы до ног… и невозможно подсчитать количество невинных жертв на его совести». Однако Бокий и другие лица этого круга отнюдь не «ужасают» Разгона; он готов даже находить в них «обаяние». И это может иметь только одно объяснение: Бокий и ему подобные все-таки «свои» (пусть даже они приказывали убивать и «своих»!); напомню, что Бухарина-Лурье, по ее признанию, не смогла дать пощечину «своему» Андрею Свердлову…
   Кстати сказать. Разгон упоминает, что он и в 1930-х годах не раз «приходил в Кремль к Свердловым», и впоследствии, в 1960-х годах, вполне «нормально» общался с этим жестоким следователем (ведь это не какой-нибудь Корабельников!): «Андрей Свердлов показал мне рукопись сделанной им литературной записи воспоминаний коменданта Кремля…» Что ж, люди одного «клана»… Другое дело — подписанное уже престарелым Разгоном гораздо позже, в 1993 году, обращенное к власти требование 43-х авторов беспощадно расправиться с теми, кто выступали на стороне Верховного Совета: они не принадлежали к разгоновскому «клану»…
   Но вернемся к «сюжету» с Корабельниковым. По-видимому, одна из причин (или даже главная причина) его появления в книге Разгона — попытка как бы «переложить» на него «вину» за 1937 год. Ведь в заключение своего рассказа о Корабельникове Разгон заявляет: «В моих глазах этот маленький и ничтожный человек… стоит неподалеку от главного его бога — от Сталина». А «обаятельный» Бокий, Паукер, Волович и т.п. — это, мол, скорее, «жертвы», зажатые, так сказать, между молотом и наковальней, между побуждающим их совершать насилие над «своими» всевластным генсеком и этим рядовым «энкавэдэшником», которому они (опять-таки «вынужденно»!) приказывают следить, производить обыски, арестовывать (хотя, как ясно из многих свидетельств, к «привилегированным» лицам посылали для ареста и обыска не каких-нибудь Корабельниковых; так, согласно мемуарам супруги Бухарина, в ее квартиру заявился сам «начальник следственного отдела НКВД», комиссар 3-го ранга — то есть генерал-лейтенант-Борис Берман, который в глазах Корабельникова был одним из «богов», а затем с ней общался — еще до ее «встречи» с Андреем Свердловым — старший майор ГБ — то есть генерал-майор — Коган.)
   Что ж, может быть, Разгон с определенной точки зрения прав? Вот, мол, наверху вождь, диктатор, в конце концов, «царь», «самодержец» Сталин, внизу — «представители народа», рядовые корабельниковы, а посередине — разгоновский «клан», обреченный быть раздавленным сближающимися друг с другом «вождем» и «народом» (в восприятии Разгона «маленький и ничтожный человек» Корабельников оказывается в конце концов «неподалеку от Сталина»).
 
* * *
 
   Здесь перед нами предстает очень существенная и очень непростая проблема, заслуживающая самого внимательного рассмотрения. Необходимо только, не торопясь, увидеть и понять многосторонний смысл совершавшегося и лишь после этого сделать определенные выводы.
   Говоря с крайним негодованием о наметившемся к концу 1930-х годов своего рода «сближении» тех, кого он называет «маленькими и ничтожными людьми», с верховной властью (ранее их отделял особенный «слой»), Разгон, как уже сказано, в известной мере прав. Характерно, что видный деятель НКВД, генерал-лейтенант Павел Судоплатов519, вспоминает, как он с некоторым даже удивлением воспринимал поведение нового главы (с ноября 1938 г.) своего наркомата:
   «Берия часто был весьма груб в обращении с высокопоставленными чиновниками, но с рядовыми сотрудниками, как правило, разговаривал вежливо. Позднее мне пришлось убедиться, что руководители того времени позволяли себе грубость лишь по отношению к руководящему составу, а с простыми людьми члены Политбюро вели себя подчеркнуто вежливо»520.
   И именно это изменение роли и положения «простых людей» было неприемлемо для Разгона и его круга. Так, в мемуарах другого сотрудника НКВД, К.Хенкина (племянника популярнейшего в 1930-х годах актера), который вообще во многом «перекликается» с Разгоном, с крайним негодованием говорится о постепенной замене «кадров» в «органах»: «…на место исчезнувших пришли другие. Деревенские гогочущие хамы. Мои друзья (по НКВД. — В. К.) называли их… «молотобойцы»…»521. То ли дело его, Хенкина, «высший начальник» — полковник ГБ «Михаил Борисович Маклярский, наблюдавший (! — В. К.) до войны за миром искусства» (c. 43):
   «Михаил (Исидор) Борисович был человек немного плутоватый, но вовсе не злой. Любящий отец и заботливый муж, неплохой, по советским понятиям, товарищ» (с. 103). Кстати Хенкин, как и Разгон, стремится «умалить» свои «энкавэдэшные» заслуги («Миша,то есть Маклярский. — В. К., — давал мне мелкие поручения»), но его заверениям решительно противоречит тот факт, что ему была пожалована квартира в одном из немногих наиболее привилегированных московских домов — «высотном» на Котельнической набережной.
   Следует учитывать, что Хенкин, в отличие от Разгона, в 1973 году эмигрировал «по израильской визе», хотя отнюдь не поселился на «исторической родине», а стал сотрудником пресловутой радиостанции «Свобода» (ранее он много лет выполнял те же функции во французской редакции московского контрпропагандистского радио; эта способность с успехом делать одно и то же дело и «здесь», и «там» по-своему замечательна…). В 1980-м мемуары Хенкина были опубликованы эмигрантским издательством «Посев», а в 1991-м переизданы в Москве.
   Любопытен его рассказ о том, как ему, прежде чем его удостоили поста на «Свободе», пришлось доказывать представителю спецслужб США, что он не столь уж заслуженный деятель НКВД. Американца смущало, в частности, то, что Хенкин проживал в сталинской «высотке» на Котельнической набережной. В ответ Хенкин не без ловкости представил дело так, что в этот дом поселяли «известных» людей: «…в моем подъезде была квартира Паустовского, в пятом жил Вознесенский, в девятом — Твардовский и Фаина Григорьевна Раневская… жили в этом доме Евтушенко, Зыкина, Уланова…» (с. 8) Однако, во-первых, Хенкин отнюдь не принадлежал к подобным «знаменитостям», а, во-вторых, для тех, кто хотя бы в общих чертах знают сей дом, не является секретом, что среди его насельников преобладали высокие чины МГБ.
   Но обратимся к суждению Хенкина о том, что место его «друзей» (точнее — «исчезавших» друзей его друзей) в НКВД занимают «деревенские хамы», эти страшные «молотобойцы». В определенном смысле Хенкин прав, хотя тот процесс замены «кадров», о котором он говорит, был весьма длительным и завершился, как увидим, только в 1950-х годах.
   Об этой постепенной замене свидетельствуют и другие мемуары, написанные уже упоминавшимся видным сотрудником Наркомата иностранных дел Е.А.Гельфандом-Гнединым (1898-1983). В отличие от Разгона и Хенкина, перед нами объективные и честные воспоминания. Евгений Александрович был сыном весьма и весьма «темной» личности — Гельфанда-Парвуса, но с юных лет расстался с отцом (в мемуарах он откровенно говорит о своем сложившемся уже к 1917 году «нежелании» быть «сыном Парвуса»522 и сформировался как человек с прочной этической основой.
   Его воспоминания, написанные в 1970-х годах, были уже после его кончины опубликованы в «Новом мире» (1988, № 7), однако, как ни удивительно, с сокращением именно тех эпизодов, в которых наиболее очевидно выразилась честность мемуариста! К счастью, книга воспоминаний Гнедина позднее, в 1994 году, была издана полностью, хотя, увы, мизерным тиражом 2025 экз. («Новый мир» с урезанным текстом Гнедина вышел в 1988 году тиражом более миллиона экз.).
   Гнедин — что нельзя не оценить — еще в 1970-х годах с покаянными нотами рассказывал в этих мемуарах о своем участии — хотя и в качестве рядового «агитатора» — в проведении коллективизации. Вместе с тем он правильно осознал совершившийся во второй половине 1930-х годов кардинальный поворот в отношении власти к крестьянству — то есть к преобладающему большинству населения страны (около 70 процентов в 1937 году). Констатируя, что к «середине тридцатых годов… аресты и репрессии против партийных и государственных работников стали таким же постоянным методом внутренней политики, как и карательные мероприятия в деревне» (имеются в виду «мероприятия» начала 30-х годов), Гнедин тут же заметил: «Парадоксальным образом эта система мероприятий привела к тому, что позднее новые кадры государственных служащих пополнялись в значительной мере выходцами из крестьянской среды» (c. 61).
   Могут возразить, что на вершине власти и ранее находились люди крестьянского происхождения — А.И.Рыков и М.И.Калинин. Но они, по сути дела, имели только, пользуясь модным словечком, «имидж» правителей-крестьян. Что касается Рыкова, которого несколько неожиданно назначили после кончины Ленина главой правительства, он действительно принадлежал в юности к крестьянскому сословию, но лишь чисто формально: его семья занималась торговлей в большом губернском Саратове, где он и родился; характерно, что и он, и оба его брата окончили гимназию и поступили в университет, — откуда, правда, Алексей Иванович ушел еще в 1898 году в «профессиональные революционеры».
   Калинин в самом деле начал свою жизнь в деревне, но он-то впоследствии, в сущности, только играл роль носителя высшей власти. В 1917-м ему дали чисто «представительский» пост «городского головы» Петрограда, а с марта 1919-го — «всероссийского старосты». Троцкий в 1927 году напомнил: «Члены Политбюро знают, что после смерти Свердлова первой мыслью Владимира Ильича было назначить председателем ВЦИКа тов. Каменева. Предложение выбрать „рабоче-крестьянскую“ фигуру исходило от меня. Кандидатура тов. Калинина была выдвинута мною. Мною же он был назван всероссийским старостой»523. И, конечно, Михаил Иванович являл собой именно «фигуру», а не действительного правителя страны.