Страница:
Нельзя, правда, не оговорить, что в “черносотенных” сочинениях о масонстве очень много неверных и даже фантастических моментов. Однако ведь в те времена масоны были самым тщательным образом законспирированы; российская политическая полиция, которой еще П. А. Столыпин дал указание расследовать деятельность масонства, не смогла добыть о нем никаких существенных сведений. Поэтому странно было бы ожидать от “черносотенцев” точной и непротиворечивой информации о масонах. По-настоящему значителен уже сам по себе тот факт, что “черносотенцы” осознавали присутствие и мощное влияние масонства в России.
Решающая его роль в Феврале обнаружилась со всей очевидностью, когда — уже в наше время — было точно выяснено, что из 11 членов Временного правительства первого состава 9 (кроме А. И. Гучкова и П. Н. Милюкова) были масонами. В общей же сложности на постах министров побывало за почти восемь месяцев существования Временного правительства 29 человек, и 23 из них принадлежали к масонству!
Ничуть не менее важен и тот факт, что в тогдашней “второй власти” — ЦИК Петроградского Совета — масонами являлись все три члена президиума — А. Ф. Керенский, М. И. Скобелев и Н. С. Чхеидзе — и два из четверых членов Секретариата К. А. Гвоздев и уже известный нам Н. Д. Соколов (двое других секретарей Совета — К. С. Гриневич-Шехтер и Г. Г. Панков — не играли первостепенной роли). Поэтому так называемое двоевластие после Февраля было весьма относительным, в сущности, даже показным: и в правительстве, и в Совете заправляли люди “одной команды”…
Представляет особенный интерес тот факт, что трое из шести членов Временного правительства, которые не принадлежали к масонству (во всяком случае нет бесспорных сведений о такой принадлежности), являлись наиболее общепризнанными, “главными” лидерами своих партий: это А. И. Гучков (октябрист), П. Н. Милюков (кадет) и В. М. Чернов (эсер). Не был масоном и “главный” лидер меньшевиков Л. Мартов (Ю. О. Цедербаум). Между тем целый ряд других влиятельнейших, — хотя и не самых популярных — лидеров этих партий занимал высокое положение и в масонстве, — например, октябрист С. И. Шидловский, кадет В. А. Маклаков, эсер Н. Д. Авксентьев, меньшевик Н. С. Чхеидзе (и, конечно, многие другие).
Это объясняется, на мой взгляд, тем, что такие находившиеся еще до 1917 года под самым пристальным вниманием общества и правительства лица, как Гучков или Милюков, легко могли быть “разоблачены”, и их не ввели в масонские “кадры” (правда, некоторые авторы объясняют их непричастность к масонству тем, что тот же Милюков, например, не хотел подчиняться масонской дисциплине). Н. Н. Берберова пыталась доказывать, что Гучков все же принадлежал к масонству, но ее доводы недостаточно убедительны. Однако вместе с тем В. И. Старцев совершенно справедливо говорит, что Гучков “был окружен масонами со всех сторон” и что, в частности, заговор против царя, приготовлявшийся с 1915 года, осуществляла “группа Гучкова, в которую входили виднейшие и влиятельнейшие руководители российского политического масонства Терещенко и Некрасов… и заговор этот был все-таки масонским” (“Вопросы истории”, 1989, №6, с. 44).
Подводя итог, скажу об особой роли Керенского и Соколова, как я ее понимаю. И для того, и для другого принадлежность к масонству была гораздо важнее, чем членство в каких-либо партиях. Так Керенский в 1917 году вдруг перешел из партии “трудовиков” в эсеры. Соколов же, как уже сказано, представлялся “внефракционным” социал-демократом. А во-вторых, для Керенского, сосредоточившего свою деятельность во Временном правительстве, Соколов был, по-видимому, главным сподвижником во “второй” власти — Совете. Многое говорят позднейшие (1927 года) признания Н. Д. Соколова о необходимости масонства в революционной России: “… радикальные элементы из рабочих и буржуазных классов не смогут с собой сговориться о каких-либо общих актах, выгодных обеим сторонам… Поэтому… создание органов, где представители таких радикальных элементов из рабочих и не рабочих классов могли бы встречаться на нейтральной почве… очень и очень полезно…” И он, Соколов, “давно, еще до 1905 г., старался играть роль посредника между социал-демократами и либералами”. 137
Масонам в Феврале удалось быстро разрушить государство, но затем они оказались совершенно бессильными и менее чем через восемь месяцев потеряли власть, не сумев оказать, по сути дела, ровно никакого сопротивления новому, Октябрьскому, перевороту. Прежде чем говорить о причине бессилия героев Февраля, нельзя не коснуться господствовавшей советской историографии версии, согласно которой переворот в феврале 1917 года был якобы делом петроградских рабочих и солдат столичного гарнизона, будто бы руководимых к тому же главным образом большевиками.
Начну с последнего пункта. Во время переворота в Петрограде почти не было сколько-нибудь влиятельных большевиков. Поскольку они выступали за поражение в войне, они вызвали всеобщее осуждение и к февралю 1917 года пребывали или в эмиграции в Европе и США, или в далекой ссылке, не имея сколько-нибудь прочной связи с Петроградом. Из 29 членов и кандидатов в члены большевистского ЦК, избранного на VI съезде (в августе 1917 года), ни один не находился в февральские дни в Петрограде! И сам Ленин, как хорошо известно, не только ничего не знал о готовящемся перевороте, но и ни в коей мере не предполагал, что он вообще возможен.
Что же касается массовых рабочих забастовок и демонстраций, начавшихся 23 февраля, они были вызваны недостатком и невиданной дороговизной продовольствия, в особенности хлеба, в Петрограде. Но дефицит хлеба в столице был, как следует из фактов, искусственно организован. В исследовании Т. М. Китаниной “Война, хлеб, революция (продовольственный вопрос в России. 1914 — октябрь 1917)”, изданном в 1985 году в Ленинграде, показано, что “излишек хлеба (за вычетом объема потребления и союзных поставок) в 1916 г. составил 197 млн. пуд.” (с. 219); исследовательница ссылается, в частности, на вывод А. М. Анфимова, согласно которому “Европейская Россия вместе с армией до самого урожая 1917г. могла бы снабжаться собственным хлебом, не исчерпав всех остатков от урожаев прошлых лет” (с. 338). И в уже упомянутой книге Н. Н. Яковлева “1 августа 1914” основательно говорится о том, что заправилы Февральского переворота “способствовали созданию к началу 1917 года серьезного продовольственного кризиса… Разве не прослеживается синхронность — с начала ноября резкие нападки (на власть. — В.К.) в Думе и тут же крах продовольственного снабжения!” (с. 206).
Иначе говоря, “хлебный бунт” в Петрограде, к которому вскоре присоединились солдаты “запасных полков”, находившихся в столице, был специально организован и использован главарями переворота.
Не менее важно и другое. На фронте постоянно испытывали нехватку снарядов. Однако к 1917 году на складах находилось 30 миллионов(!) снарядов, — примерно столько же, сколько было всего истрачено за 1914-1916 годы (между прочим, без этого запаса артиллерия в гражданскую войну 1918-1920 годов — когда заводы почти не работали — вынуждена была бы бездействовать…). Если учесть, что начальник Главного артиллерийского управления в 1915 — феврале 1917 гг. А. А. Маниковский был масоном и близким сподвижником Керенского, ситуация становится ясной; факты эти изложены в упомянутой книге Н. Н. Яковлева(см. с. 195-201).
То есть и резкое недовольство в армии, и хлебный бунт в Петрограде в сущности были делом рук “переворотчиков”. Но этого мало. Фактически руководивший армией начальник штаба Верховного главнокомандующего (то есть Николая II) генерал М. В. Алексеев не только ничего не сделал для отправления 23-27 февраля войск в Петроград с целью установления порядка, но и, со своей стороны, использовал волнения в Петрограде для самого жесткого давления на царя и, кроме того, заставил его поверить, что вся армия — на стороне переворота.
Н. Н. Берберова в своей книге утверждает, что Алексеев сам принадлежал к масонству. Это вряд ли верно (хотя бы потому, что для военнослужащих вступление в тайные организации являлось по существу преступным деянием). Но вместе с тем находившийся в Ставке Верховного Главнокомандующего военный историк Д. Н. Дубенский свидетельствовал в своем изданном еще в 1922 году дневнике-воспоминаниях: “Генерал Алексеев пользовался… самой широкой популярностью в кругах Государственной Думы, с которой находился в полной связи… Ему глубоко верил Государь… генерал Алексеев мог и должен был принять ряд необходимых мер, чтобы предотвратить революцию… У него была вся власть (над армией. — В.К.)… К величайшему удивлению… с первых же часов революции выявилась его преступная бездеятельность…” (цит. по кн.: Отречение Николая II. Воспоминания очевидцев. — Л., 1927, с. 43).
Далее Д. Н. Дубенский рассказывал, как командующий Северным фронтом генерал Д. Н. Рузский (Н. Н. Берберова — тоже не вполне обоснованно — считает его масоном) “с цинизмом и грубою определенностью” заявил уже 1 марта: “.. надо сдаваться на милость победителю”. Эта фраза, писал Д. Н. Дубенский, “все уяснила и с несомненностью указывала, что не только Дума, Петроград, но и лица высшего командования на фронте действуют в полном согласии и решили произвести переворот” (с. 61). И историк вспоминал, как уже 2 марта близкий к “черносотенцам” генерал-адъютант К. Д. Нилов назвал Алексеева “предателем” и сделал такой вывод: “… масонская партия захватила власть” (с. 66). Подобные утверждения в течение долгих лет квалифицировались как “черносотенные” выдумки, но ныне отнюдь не “черносотенные” историки доказали правоту этого вывода.
Впрочем, к фигуре генерала Алексеева мы еще вернемся. Прежде необходимо осознать, что российские масоны были до мозга костей “западниками”. При этом они не только усматривали все свои общественные идеалы в Западной Европе, но и подчинялись тамошнему могучему масонству. Побывавший в масонстве Г. Я. Аронсон писал: “Русские масоны как бы светили заемным светом с Запада” (Николаевский Б. И., цит. изд.. с. 151). И Россию они всецело мерили чисто “западными” мерками.
По свидетельству А. И. Гучкова, герои Февраля полагали, что “после того, как дикая стихийная анархия, улица (имелись в виду февральские беспорядки в Петрограде. — В.К.), падет, после этого люди государственного опыта, государственного разума, вроде нас, будут призваны к власти. Очевидно, в воспоминание того, что… был 1848 год (то есть революция во Франции. — В.К.): рабочие свалили, а потом какие-то разумные люди устроили власть” (“Вопросы истории”, 1991, № 7, с. 204).
Гучков определил этот “план” словом “ошибка”. Однако перед нами не столько конкретная “ошибка”, сколько результат полного непонимания России. И Гучков к тому же явно неверно характеризовал сам ход событий. Ведь согласно его словам “стихийная анархия” — это забастовки и демонстрации, состоявшиеся с 23 по 27 февраля в Петрограде; 27 февраля был образован “Временный комитет членов Государственной думы”, а 2 марта — Временное правительство. Но ведь именно оно и осуществило полное уничтожение прежнего государства. То есть настоящая “стихийная анархия”, охватившая в конечном счете всю страну и всю армию (а не всего лишь несколько десятков тысяч людей в Петрограде, действия которых были ловко использованы героями Февраля), разразилась уже потом, когда к власти пришли эти самые “разумные люди”…
Словом, российские масоны представляли себе осуществляемый ими переворот как нечто вполне подобное революциям во Франции или Англии, но при этом забывали о поистине уникальной русской свободе — “свободе духа и быта,” о которой постоянно размышлял, в частности, “философ свободы” Н. А. Бердяев. В западноевропейских странах даже самая высокая степень свободы в политической и экономической деятельности не может привести к роковым разрушительным последствиям, ибо большинство населения ни под каким видом не выйдет за установленные “пределы” свободы, будет всегда “играть по правилам”. Между тем в России безусловная, ничем не ограниченная свобода сознания и поведения — то есть, говоря точнее, уже, в сущности, не свобода (которая подразумевает определенные границы, рамки “закона”), а собственно российская воля вырывалась на простор чуть ли ни при каждом существенном ослаблении государственной власти 138 и порождала неведомые Западу безудержные русские “вольницы” — болотниковщину (в пору Смутного времени), разинщину, пугачевщину, махновщину, антоновщину и т.п.
Пушкин, в котором наиболее полно и совершенно воплотился русский национальный гений, начиная по меньшей мере с 1824 года испытывал самый глубокий и острый интерес к этим явлениям, более всего, естественно, к недавней пугачевщине 139, которой он и посвятил свои главные творения в сфере художественной прозы (“Капитанская дочка”, 1836) и историографии (“История Пугачева”, вышедшая в свет в конце 1834 года под заглавием — по предложению финансировавшего издание Николая I — “История Пугачевского бунта”).
При этом Пушкин предпринял весьма трудоемкие архивные разыскания, а в 1833 году в течение месяца путешествовал по “пугачевским местам”, расспрашивая, в частности, престарелых очевидцев событий 1773-1775 годов.
Но дело, конечно, не просто в тщательности исследования предмета; Пушкин воссоздал пугачевщину с присущим ему — и, без преувеличения, только ему — всепониманием. Позднейшие толкования, в сравнении с пушкинским, односторонни и субъективны. Более того: столь же односторонни и субъективны толкования самих творений Пушкина, посвященных пугачевщине (яркий пример — эссе Марины Цветаевой “Пушкин и Пугачев”). Исключение представляет, пожалуй, лишь недавняя работа В. Н. Катасонова (“Наш современник”, 1994, № 1), где пушкинский образ Пугачева осмыслен в его многомерности. Говоря попросту, пугачевщину после Пушкина либо восхваляли, либо проклинали. Особенно это характерно для эпохи Революции, когда о пугачевщине (а также о разинщине и т.п.) вспоминали едва ли ни все тогдашние идеологи и писатели.
Ныне постоянно цитируют пушкинские слова: “Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный”, — причем, они обычно толкуются как чисто отрицательная, даже уничтожающая характеристика. Но это не столь уж простые по смыслу слова. Они, между прочим, как-то перекликаются с приведенными Пушкиным удивительными словами самого Пугачева (их сообщил следователь, первым допросивший выданного своими сподвижниками атамана, — капитан-поручик Маврин): “Богу было угодно наказать Россию через мое окаянство”. И в том, и в другом высказывании “русский бунт” — то есть своеволие — как-то связывается с волей Бога, который “привел” увидеть или “наказал”, — ив целостном контексте пушкинского воссоздания пугачевщины это так и есть.
Кроме того, поставив определения “бессмысленный и беспощадный” после определяемого слова, Пушкин тем самым придал им особенную емкость и весомость; нас как бы побуждают вглядеться, вслушаться в эти определения и осознать их многозначность. “Бессмысленный” — это ведь значит и бесцельный, самоцельный и, значит, бескорыстный. А особенное ударение на завершающем слове “беспощадный” — разумеется, в связи с пушкинским воссозданием пугачевщины в целом — несет в себе смысл ничем не ограниченной беспощадности, естественно обращающейся и на самих бунтовщиков, и на их вожака, выданного в конце концов на расправу “своими”. Это скорее Божья кара, чем собственно человеческая жестокость.
Пушкин обратил внимание на своего рода тайну. Он рассказал, что в конце июля 1774 года, то есть всего за несколько недель до ареста, Пугачев, “окруженный отовсюду войсками правительства, не доверяя своим сообщникам… уже думал о своем спасении; цель его была: пробраться за Кубань или в Персию”. Но, как это ни странно, “никогда мятеж не свирепствовал с такою силою. Возмущение переходило от одной деревни к другой, от провинции к провинции… Составлялись отдельные шайки… и каждая имела у себя своего Пугачева…” Словом, “русский бунт” — это по сути своей не чье-либо конкретное действие, но своего рода состояние, вдруг захватившее весь народ, — ничему и никому не подчиняющаяся стихия, подобная лесному пожару…
Безудержный “русский бунт” вызывал и вызывает совершенно разные “оценки”. Одни усматривают в нем проявление беспрецедентной свободы, извечно присущей (хотя и не всегда очевидной) России, другие, напротив, — выражение ее “рабской” природы: “бессмысленность” бунта свойственна, мол, заведомым рабам, которые даже и в восстании не способны добиваться удовлетворения конкретных практических интересов (как это делают, скажем, западноевропейские повстанцы) и бунтуют в сущности только ради самого бунта…
Но подобные одноцветные оценки столь грандиозных национально-исторических явлений вообще не заслуживают серьезного внимания, ибо характеризуют лишь настроенность тех, кто эти оценки высказывает, а не сам оцениваемый “предмет”. События, которые так или иначе захватывают народ в целом, с необходимостью несут в себе и зло, и добро, и ложь, и истину, и грех, и святость…
Необходимо отдать себе ясный отчет в том, что и безоговорочные проклятья, и такие же восхваления “русского бунта” неразрывно связаны с заведомо примитивным и просто ложным восприятием самого “своеобразия” России и, с другой стороны, Запада: в первом случае Россию воспринимают как нечто безусловно “худшее” в сравнении с Западом, во втором — как столь же безусловно “лучшее”. Но и то, и другое восприятие не имеет действительно серьезного смысла: спор о том, что “лучше” — Россия или Запад, вполне подобен, скажем, спорам о том, где лучше жить — в лесной или степной местности, и даже кем лучше быть — женщиной или мужчиной… и т.п. Пытаться выставить непротиворечивые “оценки” тысячелетнему бытию и России, и Запада — занятие для идеологов, не доросших до зрелого мышления.
Впрочем, пора обратиться непосредственно к 1917 году. Как уже сказано, “пугачевщина” и “разинщина” постоянно вспоминались в то время, — что было вполне естественно. Вместе с тем на сей раз последствия были совсем иными, чем при Пугачеве, ибо бунтом была захвачена и до основания разложенная новыми правителями армия (которая во время пугачевщины все-таки сохранилась — пусть и было немало случаев перехода солдат и даже офицеров в ряды бунтовщиков). Более того, миллионы солдат, самовольно покидавших — нередко с оружием в руках — армию, стали наиболее действенной закваской всеобщего бунта.
Советская историография пыталась доказывать, что-де основная масса “бунтовщиков”, — в том числе солдаты, — боролась в 1917 году против “буржуазного” Временного правительства за победу большевиков, за социализм-коммунизм. Но это явно не соответствует действительности. Генерал Деникин, досконально знавший факты, говоря в своих фундаментальных “Очерках русской смуты” о самом широком распространении большевистской печати в армии, вместе с тем утверждал: “Было бы, однако, неправильно говорить о непосредственном влиянии печати на солдатскую массу. Его не было… Печать оказывала влияние главным образом на полуинтеллигентскую (весьма незначительную количественно. — В.К.) часть армейского состава”. Что же касается миллионов рядовых солдат, то в их сознании, констатировал генерал, “преобладало прямолинейное отрицание: “Долой!” Долой… вообще все опостылевшее, надоевшее, мешающее так или иначе утробным инстинктам и стесняющее “свободную волю” — все долой!” 140.
Нельзя не отметить прямое противоречие в этом тексте: Деникин определяет бунт солдат и как проявление “утробных инстинктов” — то есть как нечто низменное, телесное, животное, и в то же время как порыв к “свободной воле” (для определения этого феномена оказались как бы недостаточными взятые по отдельности слова “свобода” и “воля”, и генерал счел нужным соединить их, явно стремясь тем самым выразить нечто “беспредельное”; ср. народное словосочетание “воля вольная”). Но “утробные инстинкты” (например, животный страх перед гибелью) и стремление к безграничной “воле” — это, конечно же, совершенно различные явления; второе подразумевает, в частности, преодоление смертного страха… Таким образом, Деникин, едва ли сознавая это, дал солдатскому бунту и своего рода “высокое” толкование.
Не исключено возражение, что Деникин, мол, исказил реальную картину, ибо не желал признавать внушительную роль ненавистных ему большевиков. Однако в сущности то же самое говорил в своих воспоминаниях генерал от кавалерии (с 1912 года) А. А. Брусилов, перешедший, в отличие от Деникина, на сторону большевиков. Бунтовавшие в 1917 году солдатские массы, свидетельствовал генерал, “совершенно не интересовал Интернационал, коммунизм и тому подобные вопросы, они только усвоили себе начала будущей свободной жизни” 141.
Следует привести еще мнение одного серьезно размышлявшего человека, который, по-видимому, не участвовал в революционных событиях, был только “страдающим” лицом, в конце концов бежавшим на Запад. Речь идет о российском немце М. М. Гаккебуше (1875-1929), издавшем в 1921 году в Берлине книжку с многозначительным заглавием “На реках Вавилонских: заметки беженца”; при этом он издал ее под таким же многозначительным псевдонимом “М. Горелов”, явно не желая и теперь, в эмиграции, вмешивать себя лично в политические распри.
В книжке немало всякого рода эмоциональных оценок “беженца”, но есть и достаточно четкое определение совершившегося. Напоминая, в частности, о том, что Достоевский называл русский народ “богоносцем”, Гаккебуш-Горелов писал, что в 1917 году “мужик снял маску… “Богоносец” выявил свои политические идеалы: он не признает никакой власти, не желает платить податей и не согласен давать рекрутов. Остальное его не касается”. 142
Тут же “беженец” ставил пресловутый вопрос “кто виноват” в этом мужицком отрицании власти: “Виноваты все мы — сам-то народ меньше всех. Виновата династия, которая наиболее ей, казалось бы, дорогой монархический принцип позволила вывалять в навозе; виновата бюрократия, рабствовавшая и продажная; духовенство, забывшее Христа и обратившееся в рясофорных жандармов; школа, оскоплявшая молодые души; семья, развращавшая детей, интеллигенция, оплевывавшая родину…” (напомню, что В. В. Розанов еще в 1912 году писал: “У француза — “chere France”, у англичан — “Старая Англия”. У немцев — “наш старый Фриц”. Только у прошедшего русскую гимназию и университет — “проклятая Россия”. Как же удивляться, что всякий русский с 16-ти лет пристает к партии “ниспровержения” государственного строя…”). 143
Итак, совместные действия различных сил (Гаккебуш обвиняет и самое династию…) развенчали русское Государство, и в конце концов оно было разрушено. И тогда “мужик” отказался от подчинения какой-либо власти, избрав ничем не ограниченную “волю”. Гаккебуш был убежден, что тем самым “мужик” целиком и полностью разоблачил мнимость представления о нем как о “богоносце”. И хотя подобный приговор вынесли вместе с этим малоизвестным автором многие из самых влиятельных тогдашних идеологов, проблема все-таки более сложна. Ведь тот, кто не признает никакой земной власти, открыт тем самым для “власти” Бога…
Один из виднейших художников слова того времени, И. А. Бунин, записал в своем дневнике (в 193 5 году он издал его под заглавием “Окаянные дни”) 11(24) июня 1919 года, что “всякий русский бунт (и особенно теперешний) прежде всего доказывает, до чего все старо на Руси и сколь она жаждет прежде всего бесформенности. Спокон веку были “разбойнички”… бегуны, шатуны, бунтари против всех и вся…” 144 (кстати, Бунин в избранном им для своего дневника заглавии перекликнулся — вероятно, не осознавая этого — с приведенными Пушкиным словами Пугачева: “Богу было угодно наказать Россию через мое окаянство”). В полнейшем непонимании извечного русского “своеобразия” Бунин усматривает роковой просчет политиков: “Ключевский отмечает чрезвычайную “повторяемость” русской истории. К великому несчастию, на эту “ повторяемость” никто и ухом не вел. “Освободительное движение” творилось с легкомыслием изумительным, с непременным, обязательным оптимизмом…” (там же, с. 113).
Решающая его роль в Феврале обнаружилась со всей очевидностью, когда — уже в наше время — было точно выяснено, что из 11 членов Временного правительства первого состава 9 (кроме А. И. Гучкова и П. Н. Милюкова) были масонами. В общей же сложности на постах министров побывало за почти восемь месяцев существования Временного правительства 29 человек, и 23 из них принадлежали к масонству!
Ничуть не менее важен и тот факт, что в тогдашней “второй власти” — ЦИК Петроградского Совета — масонами являлись все три члена президиума — А. Ф. Керенский, М. И. Скобелев и Н. С. Чхеидзе — и два из четверых членов Секретариата К. А. Гвоздев и уже известный нам Н. Д. Соколов (двое других секретарей Совета — К. С. Гриневич-Шехтер и Г. Г. Панков — не играли первостепенной роли). Поэтому так называемое двоевластие после Февраля было весьма относительным, в сущности, даже показным: и в правительстве, и в Совете заправляли люди “одной команды”…
Представляет особенный интерес тот факт, что трое из шести членов Временного правительства, которые не принадлежали к масонству (во всяком случае нет бесспорных сведений о такой принадлежности), являлись наиболее общепризнанными, “главными” лидерами своих партий: это А. И. Гучков (октябрист), П. Н. Милюков (кадет) и В. М. Чернов (эсер). Не был масоном и “главный” лидер меньшевиков Л. Мартов (Ю. О. Цедербаум). Между тем целый ряд других влиятельнейших, — хотя и не самых популярных — лидеров этих партий занимал высокое положение и в масонстве, — например, октябрист С. И. Шидловский, кадет В. А. Маклаков, эсер Н. Д. Авксентьев, меньшевик Н. С. Чхеидзе (и, конечно, многие другие).
Это объясняется, на мой взгляд, тем, что такие находившиеся еще до 1917 года под самым пристальным вниманием общества и правительства лица, как Гучков или Милюков, легко могли быть “разоблачены”, и их не ввели в масонские “кадры” (правда, некоторые авторы объясняют их непричастность к масонству тем, что тот же Милюков, например, не хотел подчиняться масонской дисциплине). Н. Н. Берберова пыталась доказывать, что Гучков все же принадлежал к масонству, но ее доводы недостаточно убедительны. Однако вместе с тем В. И. Старцев совершенно справедливо говорит, что Гучков “был окружен масонами со всех сторон” и что, в частности, заговор против царя, приготовлявшийся с 1915 года, осуществляла “группа Гучкова, в которую входили виднейшие и влиятельнейшие руководители российского политического масонства Терещенко и Некрасов… и заговор этот был все-таки масонским” (“Вопросы истории”, 1989, №6, с. 44).
Подводя итог, скажу об особой роли Керенского и Соколова, как я ее понимаю. И для того, и для другого принадлежность к масонству была гораздо важнее, чем членство в каких-либо партиях. Так Керенский в 1917 году вдруг перешел из партии “трудовиков” в эсеры. Соколов же, как уже сказано, представлялся “внефракционным” социал-демократом. А во-вторых, для Керенского, сосредоточившего свою деятельность во Временном правительстве, Соколов был, по-видимому, главным сподвижником во “второй” власти — Совете. Многое говорят позднейшие (1927 года) признания Н. Д. Соколова о необходимости масонства в революционной России: “… радикальные элементы из рабочих и буржуазных классов не смогут с собой сговориться о каких-либо общих актах, выгодных обеим сторонам… Поэтому… создание органов, где представители таких радикальных элементов из рабочих и не рабочих классов могли бы встречаться на нейтральной почве… очень и очень полезно…” И он, Соколов, “давно, еще до 1905 г., старался играть роль посредника между социал-демократами и либералами”. 137
Масонам в Феврале удалось быстро разрушить государство, но затем они оказались совершенно бессильными и менее чем через восемь месяцев потеряли власть, не сумев оказать, по сути дела, ровно никакого сопротивления новому, Октябрьскому, перевороту. Прежде чем говорить о причине бессилия героев Февраля, нельзя не коснуться господствовавшей советской историографии версии, согласно которой переворот в феврале 1917 года был якобы делом петроградских рабочих и солдат столичного гарнизона, будто бы руководимых к тому же главным образом большевиками.
Начну с последнего пункта. Во время переворота в Петрограде почти не было сколько-нибудь влиятельных большевиков. Поскольку они выступали за поражение в войне, они вызвали всеобщее осуждение и к февралю 1917 года пребывали или в эмиграции в Европе и США, или в далекой ссылке, не имея сколько-нибудь прочной связи с Петроградом. Из 29 членов и кандидатов в члены большевистского ЦК, избранного на VI съезде (в августе 1917 года), ни один не находился в февральские дни в Петрограде! И сам Ленин, как хорошо известно, не только ничего не знал о готовящемся перевороте, но и ни в коей мере не предполагал, что он вообще возможен.
Что же касается массовых рабочих забастовок и демонстраций, начавшихся 23 февраля, они были вызваны недостатком и невиданной дороговизной продовольствия, в особенности хлеба, в Петрограде. Но дефицит хлеба в столице был, как следует из фактов, искусственно организован. В исследовании Т. М. Китаниной “Война, хлеб, революция (продовольственный вопрос в России. 1914 — октябрь 1917)”, изданном в 1985 году в Ленинграде, показано, что “излишек хлеба (за вычетом объема потребления и союзных поставок) в 1916 г. составил 197 млн. пуд.” (с. 219); исследовательница ссылается, в частности, на вывод А. М. Анфимова, согласно которому “Европейская Россия вместе с армией до самого урожая 1917г. могла бы снабжаться собственным хлебом, не исчерпав всех остатков от урожаев прошлых лет” (с. 338). И в уже упомянутой книге Н. Н. Яковлева “1 августа 1914” основательно говорится о том, что заправилы Февральского переворота “способствовали созданию к началу 1917 года серьезного продовольственного кризиса… Разве не прослеживается синхронность — с начала ноября резкие нападки (на власть. — В.К.) в Думе и тут же крах продовольственного снабжения!” (с. 206).
Иначе говоря, “хлебный бунт” в Петрограде, к которому вскоре присоединились солдаты “запасных полков”, находившихся в столице, был специально организован и использован главарями переворота.
Не менее важно и другое. На фронте постоянно испытывали нехватку снарядов. Однако к 1917 году на складах находилось 30 миллионов(!) снарядов, — примерно столько же, сколько было всего истрачено за 1914-1916 годы (между прочим, без этого запаса артиллерия в гражданскую войну 1918-1920 годов — когда заводы почти не работали — вынуждена была бы бездействовать…). Если учесть, что начальник Главного артиллерийского управления в 1915 — феврале 1917 гг. А. А. Маниковский был масоном и близким сподвижником Керенского, ситуация становится ясной; факты эти изложены в упомянутой книге Н. Н. Яковлева(см. с. 195-201).
То есть и резкое недовольство в армии, и хлебный бунт в Петрограде в сущности были делом рук “переворотчиков”. Но этого мало. Фактически руководивший армией начальник штаба Верховного главнокомандующего (то есть Николая II) генерал М. В. Алексеев не только ничего не сделал для отправления 23-27 февраля войск в Петроград с целью установления порядка, но и, со своей стороны, использовал волнения в Петрограде для самого жесткого давления на царя и, кроме того, заставил его поверить, что вся армия — на стороне переворота.
Н. Н. Берберова в своей книге утверждает, что Алексеев сам принадлежал к масонству. Это вряд ли верно (хотя бы потому, что для военнослужащих вступление в тайные организации являлось по существу преступным деянием). Но вместе с тем находившийся в Ставке Верховного Главнокомандующего военный историк Д. Н. Дубенский свидетельствовал в своем изданном еще в 1922 году дневнике-воспоминаниях: “Генерал Алексеев пользовался… самой широкой популярностью в кругах Государственной Думы, с которой находился в полной связи… Ему глубоко верил Государь… генерал Алексеев мог и должен был принять ряд необходимых мер, чтобы предотвратить революцию… У него была вся власть (над армией. — В.К.)… К величайшему удивлению… с первых же часов революции выявилась его преступная бездеятельность…” (цит. по кн.: Отречение Николая II. Воспоминания очевидцев. — Л., 1927, с. 43).
Далее Д. Н. Дубенский рассказывал, как командующий Северным фронтом генерал Д. Н. Рузский (Н. Н. Берберова — тоже не вполне обоснованно — считает его масоном) “с цинизмом и грубою определенностью” заявил уже 1 марта: “.. надо сдаваться на милость победителю”. Эта фраза, писал Д. Н. Дубенский, “все уяснила и с несомненностью указывала, что не только Дума, Петроград, но и лица высшего командования на фронте действуют в полном согласии и решили произвести переворот” (с. 61). И историк вспоминал, как уже 2 марта близкий к “черносотенцам” генерал-адъютант К. Д. Нилов назвал Алексеева “предателем” и сделал такой вывод: “… масонская партия захватила власть” (с. 66). Подобные утверждения в течение долгих лет квалифицировались как “черносотенные” выдумки, но ныне отнюдь не “черносотенные” историки доказали правоту этого вывода.
Впрочем, к фигуре генерала Алексеева мы еще вернемся. Прежде необходимо осознать, что российские масоны были до мозга костей “западниками”. При этом они не только усматривали все свои общественные идеалы в Западной Европе, но и подчинялись тамошнему могучему масонству. Побывавший в масонстве Г. Я. Аронсон писал: “Русские масоны как бы светили заемным светом с Запада” (Николаевский Б. И., цит. изд.. с. 151). И Россию они всецело мерили чисто “западными” мерками.
По свидетельству А. И. Гучкова, герои Февраля полагали, что “после того, как дикая стихийная анархия, улица (имелись в виду февральские беспорядки в Петрограде. — В.К.), падет, после этого люди государственного опыта, государственного разума, вроде нас, будут призваны к власти. Очевидно, в воспоминание того, что… был 1848 год (то есть революция во Франции. — В.К.): рабочие свалили, а потом какие-то разумные люди устроили власть” (“Вопросы истории”, 1991, № 7, с. 204).
Гучков определил этот “план” словом “ошибка”. Однако перед нами не столько конкретная “ошибка”, сколько результат полного непонимания России. И Гучков к тому же явно неверно характеризовал сам ход событий. Ведь согласно его словам “стихийная анархия” — это забастовки и демонстрации, состоявшиеся с 23 по 27 февраля в Петрограде; 27 февраля был образован “Временный комитет членов Государственной думы”, а 2 марта — Временное правительство. Но ведь именно оно и осуществило полное уничтожение прежнего государства. То есть настоящая “стихийная анархия”, охватившая в конечном счете всю страну и всю армию (а не всего лишь несколько десятков тысяч людей в Петрограде, действия которых были ловко использованы героями Февраля), разразилась уже потом, когда к власти пришли эти самые “разумные люди”…
Словом, российские масоны представляли себе осуществляемый ими переворот как нечто вполне подобное революциям во Франции или Англии, но при этом забывали о поистине уникальной русской свободе — “свободе духа и быта,” о которой постоянно размышлял, в частности, “философ свободы” Н. А. Бердяев. В западноевропейских странах даже самая высокая степень свободы в политической и экономической деятельности не может привести к роковым разрушительным последствиям, ибо большинство населения ни под каким видом не выйдет за установленные “пределы” свободы, будет всегда “играть по правилам”. Между тем в России безусловная, ничем не ограниченная свобода сознания и поведения — то есть, говоря точнее, уже, в сущности, не свобода (которая подразумевает определенные границы, рамки “закона”), а собственно российская воля вырывалась на простор чуть ли ни при каждом существенном ослаблении государственной власти 138 и порождала неведомые Западу безудержные русские “вольницы” — болотниковщину (в пору Смутного времени), разинщину, пугачевщину, махновщину, антоновщину и т.п.
Пушкин, в котором наиболее полно и совершенно воплотился русский национальный гений, начиная по меньшей мере с 1824 года испытывал самый глубокий и острый интерес к этим явлениям, более всего, естественно, к недавней пугачевщине 139, которой он и посвятил свои главные творения в сфере художественной прозы (“Капитанская дочка”, 1836) и историографии (“История Пугачева”, вышедшая в свет в конце 1834 года под заглавием — по предложению финансировавшего издание Николая I — “История Пугачевского бунта”).
При этом Пушкин предпринял весьма трудоемкие архивные разыскания, а в 1833 году в течение месяца путешествовал по “пугачевским местам”, расспрашивая, в частности, престарелых очевидцев событий 1773-1775 годов.
Но дело, конечно, не просто в тщательности исследования предмета; Пушкин воссоздал пугачевщину с присущим ему — и, без преувеличения, только ему — всепониманием. Позднейшие толкования, в сравнении с пушкинским, односторонни и субъективны. Более того: столь же односторонни и субъективны толкования самих творений Пушкина, посвященных пугачевщине (яркий пример — эссе Марины Цветаевой “Пушкин и Пугачев”). Исключение представляет, пожалуй, лишь недавняя работа В. Н. Катасонова (“Наш современник”, 1994, № 1), где пушкинский образ Пугачева осмыслен в его многомерности. Говоря попросту, пугачевщину после Пушкина либо восхваляли, либо проклинали. Особенно это характерно для эпохи Революции, когда о пугачевщине (а также о разинщине и т.п.) вспоминали едва ли ни все тогдашние идеологи и писатели.
Ныне постоянно цитируют пушкинские слова: “Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный”, — причем, они обычно толкуются как чисто отрицательная, даже уничтожающая характеристика. Но это не столь уж простые по смыслу слова. Они, между прочим, как-то перекликаются с приведенными Пушкиным удивительными словами самого Пугачева (их сообщил следователь, первым допросивший выданного своими сподвижниками атамана, — капитан-поручик Маврин): “Богу было угодно наказать Россию через мое окаянство”. И в том, и в другом высказывании “русский бунт” — то есть своеволие — как-то связывается с волей Бога, который “привел” увидеть или “наказал”, — ив целостном контексте пушкинского воссоздания пугачевщины это так и есть.
Кроме того, поставив определения “бессмысленный и беспощадный” после определяемого слова, Пушкин тем самым придал им особенную емкость и весомость; нас как бы побуждают вглядеться, вслушаться в эти определения и осознать их многозначность. “Бессмысленный” — это ведь значит и бесцельный, самоцельный и, значит, бескорыстный. А особенное ударение на завершающем слове “беспощадный” — разумеется, в связи с пушкинским воссозданием пугачевщины в целом — несет в себе смысл ничем не ограниченной беспощадности, естественно обращающейся и на самих бунтовщиков, и на их вожака, выданного в конце концов на расправу “своими”. Это скорее Божья кара, чем собственно человеческая жестокость.
Пушкин обратил внимание на своего рода тайну. Он рассказал, что в конце июля 1774 года, то есть всего за несколько недель до ареста, Пугачев, “окруженный отовсюду войсками правительства, не доверяя своим сообщникам… уже думал о своем спасении; цель его была: пробраться за Кубань или в Персию”. Но, как это ни странно, “никогда мятеж не свирепствовал с такою силою. Возмущение переходило от одной деревни к другой, от провинции к провинции… Составлялись отдельные шайки… и каждая имела у себя своего Пугачева…” Словом, “русский бунт” — это по сути своей не чье-либо конкретное действие, но своего рода состояние, вдруг захватившее весь народ, — ничему и никому не подчиняющаяся стихия, подобная лесному пожару…
Безудержный “русский бунт” вызывал и вызывает совершенно разные “оценки”. Одни усматривают в нем проявление беспрецедентной свободы, извечно присущей (хотя и не всегда очевидной) России, другие, напротив, — выражение ее “рабской” природы: “бессмысленность” бунта свойственна, мол, заведомым рабам, которые даже и в восстании не способны добиваться удовлетворения конкретных практических интересов (как это делают, скажем, западноевропейские повстанцы) и бунтуют в сущности только ради самого бунта…
Но подобные одноцветные оценки столь грандиозных национально-исторических явлений вообще не заслуживают серьезного внимания, ибо характеризуют лишь настроенность тех, кто эти оценки высказывает, а не сам оцениваемый “предмет”. События, которые так или иначе захватывают народ в целом, с необходимостью несут в себе и зло, и добро, и ложь, и истину, и грех, и святость…
Необходимо отдать себе ясный отчет в том, что и безоговорочные проклятья, и такие же восхваления “русского бунта” неразрывно связаны с заведомо примитивным и просто ложным восприятием самого “своеобразия” России и, с другой стороны, Запада: в первом случае Россию воспринимают как нечто безусловно “худшее” в сравнении с Западом, во втором — как столь же безусловно “лучшее”. Но и то, и другое восприятие не имеет действительно серьезного смысла: спор о том, что “лучше” — Россия или Запад, вполне подобен, скажем, спорам о том, где лучше жить — в лесной или степной местности, и даже кем лучше быть — женщиной или мужчиной… и т.п. Пытаться выставить непротиворечивые “оценки” тысячелетнему бытию и России, и Запада — занятие для идеологов, не доросших до зрелого мышления.
Впрочем, пора обратиться непосредственно к 1917 году. Как уже сказано, “пугачевщина” и “разинщина” постоянно вспоминались в то время, — что было вполне естественно. Вместе с тем на сей раз последствия были совсем иными, чем при Пугачеве, ибо бунтом была захвачена и до основания разложенная новыми правителями армия (которая во время пугачевщины все-таки сохранилась — пусть и было немало случаев перехода солдат и даже офицеров в ряды бунтовщиков). Более того, миллионы солдат, самовольно покидавших — нередко с оружием в руках — армию, стали наиболее действенной закваской всеобщего бунта.
Советская историография пыталась доказывать, что-де основная масса “бунтовщиков”, — в том числе солдаты, — боролась в 1917 году против “буржуазного” Временного правительства за победу большевиков, за социализм-коммунизм. Но это явно не соответствует действительности. Генерал Деникин, досконально знавший факты, говоря в своих фундаментальных “Очерках русской смуты” о самом широком распространении большевистской печати в армии, вместе с тем утверждал: “Было бы, однако, неправильно говорить о непосредственном влиянии печати на солдатскую массу. Его не было… Печать оказывала влияние главным образом на полуинтеллигентскую (весьма незначительную количественно. — В.К.) часть армейского состава”. Что же касается миллионов рядовых солдат, то в их сознании, констатировал генерал, “преобладало прямолинейное отрицание: “Долой!” Долой… вообще все опостылевшее, надоевшее, мешающее так или иначе утробным инстинктам и стесняющее “свободную волю” — все долой!” 140.
Нельзя не отметить прямое противоречие в этом тексте: Деникин определяет бунт солдат и как проявление “утробных инстинктов” — то есть как нечто низменное, телесное, животное, и в то же время как порыв к “свободной воле” (для определения этого феномена оказались как бы недостаточными взятые по отдельности слова “свобода” и “воля”, и генерал счел нужным соединить их, явно стремясь тем самым выразить нечто “беспредельное”; ср. народное словосочетание “воля вольная”). Но “утробные инстинкты” (например, животный страх перед гибелью) и стремление к безграничной “воле” — это, конечно же, совершенно различные явления; второе подразумевает, в частности, преодоление смертного страха… Таким образом, Деникин, едва ли сознавая это, дал солдатскому бунту и своего рода “высокое” толкование.
Не исключено возражение, что Деникин, мол, исказил реальную картину, ибо не желал признавать внушительную роль ненавистных ему большевиков. Однако в сущности то же самое говорил в своих воспоминаниях генерал от кавалерии (с 1912 года) А. А. Брусилов, перешедший, в отличие от Деникина, на сторону большевиков. Бунтовавшие в 1917 году солдатские массы, свидетельствовал генерал, “совершенно не интересовал Интернационал, коммунизм и тому подобные вопросы, они только усвоили себе начала будущей свободной жизни” 141.
Следует привести еще мнение одного серьезно размышлявшего человека, который, по-видимому, не участвовал в революционных событиях, был только “страдающим” лицом, в конце концов бежавшим на Запад. Речь идет о российском немце М. М. Гаккебуше (1875-1929), издавшем в 1921 году в Берлине книжку с многозначительным заглавием “На реках Вавилонских: заметки беженца”; при этом он издал ее под таким же многозначительным псевдонимом “М. Горелов”, явно не желая и теперь, в эмиграции, вмешивать себя лично в политические распри.
В книжке немало всякого рода эмоциональных оценок “беженца”, но есть и достаточно четкое определение совершившегося. Напоминая, в частности, о том, что Достоевский называл русский народ “богоносцем”, Гаккебуш-Горелов писал, что в 1917 году “мужик снял маску… “Богоносец” выявил свои политические идеалы: он не признает никакой власти, не желает платить податей и не согласен давать рекрутов. Остальное его не касается”. 142
Тут же “беженец” ставил пресловутый вопрос “кто виноват” в этом мужицком отрицании власти: “Виноваты все мы — сам-то народ меньше всех. Виновата династия, которая наиболее ей, казалось бы, дорогой монархический принцип позволила вывалять в навозе; виновата бюрократия, рабствовавшая и продажная; духовенство, забывшее Христа и обратившееся в рясофорных жандармов; школа, оскоплявшая молодые души; семья, развращавшая детей, интеллигенция, оплевывавшая родину…” (напомню, что В. В. Розанов еще в 1912 году писал: “У француза — “chere France”, у англичан — “Старая Англия”. У немцев — “наш старый Фриц”. Только у прошедшего русскую гимназию и университет — “проклятая Россия”. Как же удивляться, что всякий русский с 16-ти лет пристает к партии “ниспровержения” государственного строя…”). 143
Итак, совместные действия различных сил (Гаккебуш обвиняет и самое династию…) развенчали русское Государство, и в конце концов оно было разрушено. И тогда “мужик” отказался от подчинения какой-либо власти, избрав ничем не ограниченную “волю”. Гаккебуш был убежден, что тем самым “мужик” целиком и полностью разоблачил мнимость представления о нем как о “богоносце”. И хотя подобный приговор вынесли вместе с этим малоизвестным автором многие из самых влиятельных тогдашних идеологов, проблема все-таки более сложна. Ведь тот, кто не признает никакой земной власти, открыт тем самым для “власти” Бога…
Один из виднейших художников слова того времени, И. А. Бунин, записал в своем дневнике (в 193 5 году он издал его под заглавием “Окаянные дни”) 11(24) июня 1919 года, что “всякий русский бунт (и особенно теперешний) прежде всего доказывает, до чего все старо на Руси и сколь она жаждет прежде всего бесформенности. Спокон веку были “разбойнички”… бегуны, шатуны, бунтари против всех и вся…” 144 (кстати, Бунин в избранном им для своего дневника заглавии перекликнулся — вероятно, не осознавая этого — с приведенными Пушкиным словами Пугачева: “Богу было угодно наказать Россию через мое окаянство”). В полнейшем непонимании извечного русского “своеобразия” Бунин усматривает роковой просчет политиков: “Ключевский отмечает чрезвычайную “повторяемость” русской истории. К великому несчастию, на эту “ повторяемость” никто и ухом не вел. “Освободительное движение” творилось с легкомыслием изумительным, с непременным, обязательным оптимизмом…” (там же, с. 113).