Страница:
Став и свидетелем, и жертвой безудержного “русского бунта”, Бунин яростно проклинал его. Но как истинный художник, не могущий не видеть всей правды, он ясно высказался — как бы даже против своей воли — о сугубой “неоднозначности” (уж воспользуюсь популярным ныне словечком) этого бунта. Казалось бы, он резко разграничил два человеческих “типа”, отделив их даже этнически: “Есть два типа в народе. В одном преобладает Русь, в другом Чудь и Меря” (как бы не желая целиком и полностью проклинать свою до боли любимую Русь, писатель едва ли хоть сколько-нибудь основательно пытается приписать бунтарскую инициативу “финской крови”…). Однако этот тезис тут же опровергается ходом бунинского размышления: “Но (смотрите:
Бунин неожиданно возражает этим “но” себе самому! — В.К.) и в том, и в другом (типе — В.К.) есть страшная переменчивость настроений, обликов, “шаткость”, как говорили в старину. Народ сам сказал про себя: “из нас, как из дерева, — и дубина, и икона” — в зависимости от обстоятельств, от того, кто это дерево обрабатывает: Сергий Радонежский или Емелька Пугачев” (с. 62).
Выходит, тезис о “двух типах” неверен: за преподобным Сергием шли такие же русские люди, что и за отлученным от Церкви Емелькой, и “облик” русских людей зависит от исторических “обстоятельств” (а не от наличия двух “типов”). И в самом деле: заведомо неверно полагать, что в людях, шедших за Пугачевым, не было внутреннего единства с людьми, которые шли за преподобным Сергием… Бунин говорит о “шаткости”, о “переменчивости” народных настроений и обличий, но основа-то была все-таки та же…
Замечательно, что уже после цитированных дневниковых записей, в 1921 году, Бунин создал одно из чудеснейших своих творений — “Косцы”, — поистине непревзойденный гимн “русскому (конкретно — рязанскому, есенинскому…) мужику”, где все же упомянул и о том, что так его ужасало: “ — … а вокруг — беспредельная родная Русь, гибельная для него, балованного, разве только своей свободой, простором и сказочным богатством” (“гибельная” здесь совершенно точное слово).
Итак, в той беспредельной “воле”, которой возжаждал после распада государства и армии народ, было, если угодно, и нечто “богоносное” (вопреки мнению Гаккебуша-Горелова), — хотя весьма немногие идеологи обладали смелостью разглядеть это в “русском бунте”.
И все же сколько бы ни оспаривали финал созданной в январе 1918 года знаменитой поэмы Александра Блока, где впереди двенадцати “разбойников-апостолов” является не кто иной, как Христос, решение поэта по-своему незыблемо: “Я, — писал он 10 марта 1918 года, — только констатировал факт: если вглядеться в столбы метели на этом пути, то увидишь “Исуса Христа”…”. 145
Достаточно хорошо известно, что образ “русского бунта” в блоковской поэме многие воспринимали (и воспринимают сейчас) как образ большевизма. Это естественно вытекало из широко распространенного, но тем не менее безусловно ложного представления, согласно которому “русский бунт” XX века вообще отождествлялся с большевизмом (такое понимание присутствует, в частности, и в бунинских “Окаянных днях”, но смысл книги в целом никак не сводим к этому). На деле же — о чем еще будет подробно сказано — “русский бунт” был самым мощным и самым опасным врагом большевиков.
Разговор о смысле блоковской поэмы отнюдь не уводит нас от главной цели — истинного понимания того, что происходило в России в 1917-м и последующих годах. Необходимо осознать заведомую недостаточность и даже прямую ложность “классового” и вообще чисто политического истолкования Революции. Нет сомнения, что классовые интересы играют очень весомую роль в истории (хотя многие нынешние влиятельные лица — главным образом, перевертыши типа тов. Яковлева, еще совсем недавно рьяно утверждавшие именно “классовые” представления об истории, — склонны теперь отрицать это). Но все же Революция — слишком грандиозное и многомерное явление бытия, которое никак нельзя втиснуть в классовые и вообще собственно политические рамки, и в этом одна из главных основ моих дальнейших рассуждении.
Александр Блок в 1920 году с полной определенностью сказал: “.. те, кто видят в “Двенадцати” политические стихи, или очень слепы к искусству, или сидят по уши в политической грязи, или одержимы большой злобой” (т. З . с. 474). Следует напомнить, что целая когорта тогдашних литераторов, на разные лады призывавших до 1917 года к разрушению Русского государства, а позднее никак не могущих примириться с приходом к власти своих соперников-большевиков, стала обвинять автора “Двенадцати” в восхвалении большевизма.
Между тем большевики воспринимали “Двенадцать” отнюдь не как нечто им близкое. Александр Блок засвидетельствовал, что сестра Л. Д. Троцкого и жена Л. Б. Каменева — О. Д. Каменева (в девичестве Бронштейн), после Октября “руководившая” театрами России, — уже 9 марта 1918 года (поэма была опубликована 3 марта) заявила жене поэта, актрисе Л. Д. Блок, которая тогда читала “Двенадцать” с эстрады: “Стихи Александра Александровича (“Двенадцать”) — очень талантливое, почти гениальное изображение действительности (то есть несет в себе истину. — В.К.)… но читать их не надо (вслух), потому что в них восхваляется то, чего мы, старые социалисты, больше всего боимся”. 146
Позднее, в 1922 году, Троцкий, также признавая, — вероятно, под давлением уже сложившегося в литературных кругах мнения, — что Блок создал “самое значительное произведение нашей эпохи. Поэма “Двенадцать” останется навсегда” 147, вместе с тем заявил: “Блок дает не революцию, и уж, конечно, не работу ее руководящего авангарда, а сопутствующие ей явления… по сути, направленные против нее” (там же, с. 101). И Троцкий вообще крайне возмущался тем, что “наши революционные поэты почти сплошь возвращаются вспять к Пугачеву и Разину! Василий Каменский поэт Разина, а Есенин — Пугачева … плохо и преступно (! — В.К.) то, что иначе они не умеют подойти к нынешней революции, растворяя ее тем самым в слепом мятеже, в стихийном восстании… Но ведь что же такое наша (то есть та, которой руководит Троцкий. — В.К.) революция, если не бешеное восстание против стихийного бессмысленного… против то есть мужицкого корня старой русской истории, против бесцельности ее (нетелеологичности), против ее “святой” идиотической каратаевщины во имя сознательного, целесообразного, волевого и динамического начала жизни… Еще десятки лет пройдут, пока каратаевщина будет выжжена без остатка. Но процесс этот уже начат, и начат хорошо” (там же, с. 91-92).
Примечательно, что Троцкий здесь же цитирует — хотя и неточно, — Пушкина: “Пушкин сказал, что наше народное движение — это бунт, бессмысленный и жестокий. Конечно, это барское определение, но в своей барской ограниченности — глубокое и меткое” (с. 91); “бессмысленный” означает, в частности, “бесцельный”, о чем и сказал верно Троцкий.
И еще одна цитата из Троцкого: “Для Блока революция есть возмущенная стихия… Для Клюева, для Есенина — пугачевский и разинский бунты… Революция же есть прежде всего борьба рабочего класса за власть, за утверждение власти… ”(с. 83).
(Даю в скобках краткое отступление, касающееся двух из названных поэтов. Если Александр Блок воспринимал “русский бунт” в той или иной мере “со стороны”, то “преступный”, по определению Троцкого, Сергей Есенин ощущал — пусть и в известной степени — свою прямую причастность этому бунту, что, по-видимому, выразилось (хотя и не адекватно) в его словах из автобиографии, написанной 14 мая 1922 года: “В РКП я никогда не состоял, потому что чувствую себя гораздо левее”; и из письма от 7 февраля 1923 года: “Я перестал понимать, к какой революции я принадлежал? Вижу только одно, что ни к февральской, ни к октябрьской… В нас скрывался и скрывается какой-нибудь ноябрь”. Следует обратить внимание на тот факт, что Блок — как и Бунин в “Окаянных днях” — все же в определенной мере склонен был отождествлять большевиков и русский бунт; так, его двенадцать сами говорят друг другу “над собой держи контроль”, хотя на деле это требовали от них другие. Между тем у Есенина — хотя бы в его драматической поэме “Страна негодяев”, — ясно разграничены русский бунт и ставящей задачей “укротить” его большевик Чекистов-Лейбман).
Как мы видели, Троцкий полагал, что “русский бунт” по своей сути направлен против той революции, одним из “самых выдающихся вождей” (по определению Ленина) которой он был, и которую он (см. выше) счел уместным охарактеризовать как “бешеное(!) восстание” против этого самого беспредельного и (по ироническому определению самого Троцкого) “святого” русского бунта, — “восстание”, преследующее цель “утверждения власти”.
Но вместе с тем нельзя не видеть, что Троцкий и его сподвижники смогли оказаться у власти именно и только благодаря этому русскому бунту, который означал ликвидацию власти вообще. Большевики ведь, в сущности, не захватили, не завоевали, но лишь подняли выпавшую из рук их предшественников власть; во время Октябрьского переворота даже почти не было человеческих жертв, хотя вроде бы совершился “решительный бой”. Но затем жертвы стали исчисляться миллионами, — ибо большевикам пришлось в полном смысле слова “бешено” бороться за удержание и упрочение власти…
При этом дело шло как о вертикали власти (новые правящие “верхи” — и “низы”, которых еще нужно было “подчинить”), так и об ее горизонтали — то есть об овладении всем гигантским пространством России, ибо распад государственности после Февраля закономерно привел к распаду самой страны.
Александр Блок записал 12 июля 1917 года: “Отделение” Финляндии и Украины сегодня вдруг испугало меня. Я начинаю бояться за “Великую Россию”…” (т. 7, с. 279). Речь шла о событиях, описанных в “Очерках русской смуты” А. И. Деникина так: “Весь май и июнь (1917 года. — В.К.) протекали в борьбе за власть между правительством (Временным, в Петрограде. — В.К.) и самочинно возникшей на Украине Центральной Радой, причем собравшийся без разрешения 8 июня Всеукраинский военный съезд потребовал от правительства (Петроградского. — В.К.). чтобы оно немедленно признало все требования, предъявляемые Центральной Радой… 12 июня объявлен универсал об автономии Украины и образован секретариат (совет министров)… Центральная Рада и секретариат, захватывая постепенно в свои руки управление… дискредитировали общерусскую власть, вызывали междоусобную рознь…” (“Вопросы истории”, 1990, №5, с. 146-147).
В сентябре вслед за Украиной начал отделяться Северный Кавказ, где (в Екатеринодаре) возникло “Объединенное правительство Юго-восточного союза казачьих войск, горцев Кавказа и вольных народов степей”, в ноябре — Закавказье (основание “Закавказского комиссариата” в Тифлисе), в декабре — Молдавия (Бессарабия) и Литва и т.д. Провозглашали свою “независимость” и отдельные регионы, губернии и даже уезды! Следует обратить внимание на тот выразительный факт, что позднее против различных “независимых” властей в России боролись в равной мере и Красная и Белая армии (например, против правительств Петлюры и Жордания).
Возникновение “независимых государств” с неизбежностью порождало кровавые межнациональные конфликты, в частности, в Закавказье. Страдали и жившие здесь русские: “В то время как закавказские народы в огне и крови разрешали вопросы своего бытия, — рассказывал 75 лет назад А. И. Деникин, — в стороне от борьбы, но жестоко страдая от ее последствий, стояло полумиллионное русское население края (Закавказья. — В.К.), а также те, кто, не принадлежа к русской национальности, признавали себя все же российскими подданными. Попав в положение “иностранцев”, лишенные участия в государственной жизни… под угрозой суровых законов… о “подданстве”… русские люди теряли окончательно почву под ногами… Я не говорю уже о моральном самочувствии людей, которым закавказская пресса и стенограммы национальных советов подносили беззастенчивую хулу на Россию и повествование о “рабстве, насилиях, притеснениях, о море крови, пролитом свергнутой властью”… Их крови, которая ведь перестала напрасно литься только со времени водворения… “русского владычества…”(там же, 1992, № 4-5, с. 97). Важно осознать, что катастрофический распад страны был следствием именно Февральского переворота, хотя распад этот продолжался, конечно, и после Октября. “Бунт”, разумеется, развертывался с сокрушительной силой и в собственно русских регионах.
В советской историографии господствовала точка зрения, согласно которой народное бунтарство между Февралем и Октябрем было-де борьбой за социализм-коммунизм против буржуазной (или хотя бы примиренческой по отношению к буржуазному, капиталистическому пути) власти, а мятежи после Октября являлись, мол, уже делом “кулаков” и других “буржуазных элементов”. Как бы в противовес этому в последнее время была выдвинута концепция всенародной борьбы против социализма-коммунизма в послеоктябрьское время, — концепция, наиболее широко разработанная эмигрантским историком и демографом М. С. Бернштамом.
И та и другая точки зрения (и сугубо советская, и столь же сугубо “антисоветская”) едва ли верны. О том, что “русский бунт” после Февраля вовсе не был по своей сути социалистически-коммунистическим, уже не раз говорилось выше. Но стоит процитировать еще суждения очень влиятельного и осведомленного послефевральского деятеля В. Б. Станкевича (1884-1969). Юрист и журналист, затем офицер (во время войны), он был ближайшим соратником Керенского и по масонской, и по правительственной линии, являлся членом ЦИК Петроградского совета и одновременно одним из главных военных комиссаров Временного правительства, но довольно рано понял обреченность героев Февраля. В своих весьма умных мемуарах, изданных в 1920 году в Берлине, он писал, что после Февраля “масса… вообще никем не руководится… она живет своими законами и ощущениями, которые не укладываются ни в одну идеологию, ни в одну организацию, которые вообще против всякой идеологии и организации…”
Станкевич размышлял о солдатах, взбунтовавшихся в феврале: “С каким лозунгом вышли солдаты? Они шли, повинуясь какому-то тайному голосу, и с видимым равнодушием и холодностью позволили потом навешивать на себя всевозможные лозунги… Не политическая мысль, не революционный лозунг, не заговор и не бунт (Станкевич явно счел даже это слово слишком “узким” для обозначения того, что происходило. — В.К.), а стихийное движение, сразу испепелившее всю старую власть без остатка: и в городах, и в провинции, и полицейскую, и военную, и власть самоуправлений. Неизвестное, таинственное и иррациональное, коренящееся в скованном виде в народных глубинах, вдруг засверкало штыками, загремело выстрелами, загудело, заволновалось серыми толпами на улицах”. 148
Советская историография пыталась доказывать, что это “стихийное движение” было по своей сути “классовым” и вскоре пошло-де за большевиками. А нынешний “антисоветский” историк М. С. Бернштам, напротив, настаивает на том, что после Октября народное движение было всецело направлено против социализма-коммунизма (ту же точку зрения — независимо от этого эмигранта — выдвигал в ряде недавних своих сочинений и В. А. Солоухин).
Бунин, который прямо и непосредственно наблюдал “русский бунт”, словно предвидя появление в будущем сочинений, подобных бернштамовскому, записал в дневнике 5 мая 1919 года: “… мужики… на десятки верст разрушают железную дорогу (будто бы для того, чтобы “не пропустить” коммунизм. — В.К.). Плохо верю в их “идейность”. Вероятно, впоследствии это будет рассматриваться как “борьба народа с большевиками”… дело заключается… в охоте к разбойничьей, вольной жизни, которой снова охвачены теперь сотни тысяч…” (указ. соч., с. 112).
Нельзя не заметить, что М. С. Бернштам — по сути дела, подобно ортодоксальным советским историкам — предлагает “классовое”, или, во всяком случае, политическое толкование “русского бунта” (как антикоммунистического), — хотя и “оценивает” антикоммунизм совсем по-иному, чем советская историография. В высшей степени характерно, что он опирается в своей работе почти исключительно на большевистские тезисы и исследования. “В. И. Ленин… — с удовлетворением констатирует, например, М. С. Бернштам, — указывал, что эта сила крестьянского и общенародного повстанчества или, в его терминах, мелкобуржуазной стихии, оказалась для коммунистического режима опаснее всех белых армий вместе взятых”. 149 Действительно, В. И. Ленин — кстати сказать, в полном согласии с приведенными выше суждениями Л. Л. Троцкого— не раз утверждал, что “мелкобуржуазная анархическая стихия” представляет собой “опасность, во много раз (даже так! — В.К.) превышающую всех Деникиных, Колчаков и Юденичей, сложенных вместе” (т. 43. с. 18), что она — “самый опасный враг пролетарской диктатуры” (там же, с. 32).
Ссылается М. С. Бернштам и на множество работ советских историков — в том числе самых что ни есть “догматических”. Так, он пишет: “Источники насчитывают сотни восстаний по месяцам сквозь всю войну 1917-1922 годов. Советский историк Л. М. Спирин обобщает: “С уверенностью можно сказать, что не было не только ни одной губернии, но и ни одного уезда, где бы не происходили выступления и восстания населения против коммунистического режима”. Правда, М. С. Бернштаму, очевидно, не понравились классовые оценки Л. М. Спирина, и он при “цитировании” попросту заменил их своими: у советского историка вместо неопределенного “населения” сказано: “кулаков, богатых крестьян и части середняков”. Между тем, добавив опять-таки от себя в цитату из Л. М. Спирина слова “против коммунистического режима” 150, М. С. Бернштам сам таким образом встал именно на “классовую”, чисто “политическую” точку зрения, — “население” восставало, мол, против определенного строя, а не против любой, всякой власти.
Но вглядимся в также опирающееся на бесспорные факты “обобщение” другого советского историка, Е. В. Иллерицкой: “К ноябрю 1917 г. (то есть к 25 октября / 7 ноября. — В.К.) 91,2% уездов оказались охваченными аграрным движением, в котором все более преобладали активные формы борьбы, превращавшие это движение в крестьянское восстание. Важно отметить, что карательная политика Временного правительства осенью 1917г…. перестала достигать своих целей. Солдаты все чаще отказывались наказывать крестьян…”. 151
Итак, хотя Временное правительство не насаждало коммунизм, бунт и при нем имел всеобщий характер (91,2% всех уездов!). Но, пожалуй, еще выразительнее тот факт, что и после Октября “русский бунт” обращался вовсе не только против красных, но и против белых властей! Об этом, кстати сказать, упоминает — правда, бегло — и сам М. С. Бернштам. Не желая, надо думать, совсем закрыть глаза на реальное положение дела, он пишет, что народное повстанчество 1918-1920 годов являло собой “сражение и против красных, и против белых” (с. 18), и в глазах народа “белые такие же насильники, как и красные” (с. 74). Но тем самым в сущности всецело подрывается его общая концепция, согласно которой бунт был направлен именно против “коммунизма”; он был направлен против всякой власти вообще, и в частности, против любых видов “податей” и “рекрутства” (пользуясь вышеприведенными определениями Гаккебуша-Горелова), без которых и немыслимо существование государственности.
После разрушения веками существовавшего Государства народ явно не хотел признавать никаких форм государственности. Об этом горестно писал в феврале 1918 года видный меньшевистский деятель, а впоследствии один из ведущих советских дипломатов, И. М. Майский (Ляховецкий, 1884-1975): “… когда великий переворот 1917 г. (имеется в виду Февраль. — В.К.) смел с лица земли старый режим, когда раздались оковы, и народ почувствовал, что он свободен, что нет больше внешних преград, мешающих выявлению его воли и желаний, — он, это большое дитя, наивно решил, что настал великий момент осуществления тысячелетнего царства блаженства, которое должно ему принести не только частичное, но и полное освобождение”. 152
Оставим в стороне выражения вроде “большое дитя” (поистине детскую наивность проявили как раз вожаки Февраля, совершенно не понимавшие, чем обернется для них самих разрушение Государства); существенна мысль о “блаженной” беспредельной воле, мечта о которой всегда жила в народных глубинах и со всей очевидностью воплотилась в русском фольклоре — и во множестве лирических песен, и в заветных сказках о неподвластных никому и ничему Иванушке и тезке Пугачева — Емеле…
Но совершенно ясно (об этом уже шла речь выше), что при таком безгранично вольном, пользуясь модным термином, “менталитете” народа само бытие России попросту невозможно, немыслимо без мощной и твердой государственной власти; власть западноевропейского типа, о коей грезили герои Февраля, для России заведомо и полностью непригодна…
И, взяв в октябре власть, большевики в течение длительного времени боролись вовсе не за социализм-коммунизм, а за удержание и упрочение власти, — хотя мало кто из них сознавал это с действительной ясностью. То, что было названо периодом “военного коммунизма” (1918 — начало 1921 года), на деле являло собой “бешеную”, по слову Троцкого, борьбу за утверждение власти, а не создание определенной социально-экономической системы; в высшей степени характерно, что, так или иначе утвердив к 1921 году границы и устои государства, большевики провозгласили “новую” экономическую политику (НЭП), которая в действительности была вовсе не “новой”, ибо по сути дела возвращала страну к прежним хозяйственным и бытовым основам. Реальное “строительство” социализма-коммунизма началось лишь к концу 1920-х годов.
Сами большевики определяли НЭП как свое “отступление” в экономической сфере, но это в сущности миф, ибо “отступать” можно от чего-то уже достигнутого. Между тем к 1921 году подавляющее большинство — примерно 90 процентов — промышленных предприятий просто не работало (ни по капиталистически, ни по коммунистически), а крестьяне работали и жили, в общем, так же, как и до 1917 года' (хотя имели до 1921 года очень мало возможностей для торговли своей продукцией). Слово “отступление” призвано было, в сущности, “успокоить” тех, кто считал Россию уже в каком-то смысле социалистически-коммунистической страной: Россия, мол, только на некоторое время вернется от коммунизма к старым экономическим порядкам.
Подлинно глубокий историк и мыслитель Л. П. Карсавин, высланный за границу в ноябре 1922 года, писал в своем трактате, изданном в следующем же, 1923 году в Берлине: “Тысячи наивных коммунистов… искренне верили в то, что, закрывая рынки и “уничтожая капитал”, они вводят социализм… Но разве нет непрерывной связи этой политики с экономическими мерами последних царских министров, с программою того же Ритгиха (министр земледелия в 1916 — начале 1917г. — В.К.)? Возможно ли было в стране с бегущей по всем дорогам армией, с разрушающимся транспортом… спасти города от абсолютного голода иначе, как реквизируя и распределяя, грабя банки, магазины, рынки, прекращая свободную торговлю? Даже Этими героическими средствами достигалось спасение от голодной смерти только части городского населения и вместе с ним правительственного аппарата: другая часть вымирала. И можно ли было заставить работать необходимый для всей этой политики аппарат — матросов, красноармейцев, юнцов-революционеров иначе, как с помощью понятных и давно знакомых им по социалистической пропаганде лозунгов?.. коммунистическая идеология (так называемый “военный коммунизм”. — В.К.) оказалась полезною этикеткою для жестокой необходимости… И не мудрено, что, плывя по течению, большевики воображали, будто вводят коммунизм”. 153 В свете всего этого становится ясно, что народ в первые годы после Октября (как и после Февраля) оказывал сопротивление новой власти (причем, любой власти — и красных, и белых), а не еще не существовавшему тогда социализму-коммунизму. И главная, поглощающая все основные усилия задача большевиков состояла тогда — хотя они мало или даже совсем не осознавали это — в утверждении и укреплении власти как таковой.
Михаил Пришвин — единственный из крупнейших писателей, проживший все эти годы в деревне — записал 11 сентября 1922 года: “… крестьянин потому идет против коммуны, что он идет против власти”.
В связи с этим в высшей степени уместно обратиться к высказываниям одного из наиболее выдающихся руководителей и идеологов “черносотенства” — Б. В. Никольского. Через два месяца после Октябрьского переворота этот ученик и продолжатель Константина Леонтьева писал (29 декабря 1917/11 января 1918 года): “Патриотизм и монархизм одни могут обеспечить России свободу, законность, благоденствие, порядок и действительно демократическое устройство…”, и выдвигал предположение, что “теперь самый исступленный большевик начинает признавать не только правизну, но и правоту моих убеждений” 154. Это, конечно, было слишком, так сказать, лестное для большевиков предположение; за редчайшими исключениями, они не имели ни силы, ни смелости мышления, чтобы осознать это. И позднее, в октябре следующего, 1918 года, Б. В. Никольский так писал о большевиках:
Бунин неожиданно возражает этим “но” себе самому! — В.К.) и в том, и в другом (типе — В.К.) есть страшная переменчивость настроений, обликов, “шаткость”, как говорили в старину. Народ сам сказал про себя: “из нас, как из дерева, — и дубина, и икона” — в зависимости от обстоятельств, от того, кто это дерево обрабатывает: Сергий Радонежский или Емелька Пугачев” (с. 62).
Выходит, тезис о “двух типах” неверен: за преподобным Сергием шли такие же русские люди, что и за отлученным от Церкви Емелькой, и “облик” русских людей зависит от исторических “обстоятельств” (а не от наличия двух “типов”). И в самом деле: заведомо неверно полагать, что в людях, шедших за Пугачевым, не было внутреннего единства с людьми, которые шли за преподобным Сергием… Бунин говорит о “шаткости”, о “переменчивости” народных настроений и обличий, но основа-то была все-таки та же…
Замечательно, что уже после цитированных дневниковых записей, в 1921 году, Бунин создал одно из чудеснейших своих творений — “Косцы”, — поистине непревзойденный гимн “русскому (конкретно — рязанскому, есенинскому…) мужику”, где все же упомянул и о том, что так его ужасало: “ — … а вокруг — беспредельная родная Русь, гибельная для него, балованного, разве только своей свободой, простором и сказочным богатством” (“гибельная” здесь совершенно точное слово).
Итак, в той беспредельной “воле”, которой возжаждал после распада государства и армии народ, было, если угодно, и нечто “богоносное” (вопреки мнению Гаккебуша-Горелова), — хотя весьма немногие идеологи обладали смелостью разглядеть это в “русском бунте”.
И все же сколько бы ни оспаривали финал созданной в январе 1918 года знаменитой поэмы Александра Блока, где впереди двенадцати “разбойников-апостолов” является не кто иной, как Христос, решение поэта по-своему незыблемо: “Я, — писал он 10 марта 1918 года, — только констатировал факт: если вглядеться в столбы метели на этом пути, то увидишь “Исуса Христа”…”. 145
Достаточно хорошо известно, что образ “русского бунта” в блоковской поэме многие воспринимали (и воспринимают сейчас) как образ большевизма. Это естественно вытекало из широко распространенного, но тем не менее безусловно ложного представления, согласно которому “русский бунт” XX века вообще отождествлялся с большевизмом (такое понимание присутствует, в частности, и в бунинских “Окаянных днях”, но смысл книги в целом никак не сводим к этому). На деле же — о чем еще будет подробно сказано — “русский бунт” был самым мощным и самым опасным врагом большевиков.
Разговор о смысле блоковской поэмы отнюдь не уводит нас от главной цели — истинного понимания того, что происходило в России в 1917-м и последующих годах. Необходимо осознать заведомую недостаточность и даже прямую ложность “классового” и вообще чисто политического истолкования Революции. Нет сомнения, что классовые интересы играют очень весомую роль в истории (хотя многие нынешние влиятельные лица — главным образом, перевертыши типа тов. Яковлева, еще совсем недавно рьяно утверждавшие именно “классовые” представления об истории, — склонны теперь отрицать это). Но все же Революция — слишком грандиозное и многомерное явление бытия, которое никак нельзя втиснуть в классовые и вообще собственно политические рамки, и в этом одна из главных основ моих дальнейших рассуждении.
Александр Блок в 1920 году с полной определенностью сказал: “.. те, кто видят в “Двенадцати” политические стихи, или очень слепы к искусству, или сидят по уши в политической грязи, или одержимы большой злобой” (т. З . с. 474). Следует напомнить, что целая когорта тогдашних литераторов, на разные лады призывавших до 1917 года к разрушению Русского государства, а позднее никак не могущих примириться с приходом к власти своих соперников-большевиков, стала обвинять автора “Двенадцати” в восхвалении большевизма.
Между тем большевики воспринимали “Двенадцать” отнюдь не как нечто им близкое. Александр Блок засвидетельствовал, что сестра Л. Д. Троцкого и жена Л. Б. Каменева — О. Д. Каменева (в девичестве Бронштейн), после Октября “руководившая” театрами России, — уже 9 марта 1918 года (поэма была опубликована 3 марта) заявила жене поэта, актрисе Л. Д. Блок, которая тогда читала “Двенадцать” с эстрады: “Стихи Александра Александровича (“Двенадцать”) — очень талантливое, почти гениальное изображение действительности (то есть несет в себе истину. — В.К.)… но читать их не надо (вслух), потому что в них восхваляется то, чего мы, старые социалисты, больше всего боимся”. 146
Позднее, в 1922 году, Троцкий, также признавая, — вероятно, под давлением уже сложившегося в литературных кругах мнения, — что Блок создал “самое значительное произведение нашей эпохи. Поэма “Двенадцать” останется навсегда” 147, вместе с тем заявил: “Блок дает не революцию, и уж, конечно, не работу ее руководящего авангарда, а сопутствующие ей явления… по сути, направленные против нее” (там же, с. 101). И Троцкий вообще крайне возмущался тем, что “наши революционные поэты почти сплошь возвращаются вспять к Пугачеву и Разину! Василий Каменский поэт Разина, а Есенин — Пугачева … плохо и преступно (! — В.К.) то, что иначе они не умеют подойти к нынешней революции, растворяя ее тем самым в слепом мятеже, в стихийном восстании… Но ведь что же такое наша (то есть та, которой руководит Троцкий. — В.К.) революция, если не бешеное восстание против стихийного бессмысленного… против то есть мужицкого корня старой русской истории, против бесцельности ее (нетелеологичности), против ее “святой” идиотической каратаевщины во имя сознательного, целесообразного, волевого и динамического начала жизни… Еще десятки лет пройдут, пока каратаевщина будет выжжена без остатка. Но процесс этот уже начат, и начат хорошо” (там же, с. 91-92).
Примечательно, что Троцкий здесь же цитирует — хотя и неточно, — Пушкина: “Пушкин сказал, что наше народное движение — это бунт, бессмысленный и жестокий. Конечно, это барское определение, но в своей барской ограниченности — глубокое и меткое” (с. 91); “бессмысленный” означает, в частности, “бесцельный”, о чем и сказал верно Троцкий.
И еще одна цитата из Троцкого: “Для Блока революция есть возмущенная стихия… Для Клюева, для Есенина — пугачевский и разинский бунты… Революция же есть прежде всего борьба рабочего класса за власть, за утверждение власти… ”(с. 83).
(Даю в скобках краткое отступление, касающееся двух из названных поэтов. Если Александр Блок воспринимал “русский бунт” в той или иной мере “со стороны”, то “преступный”, по определению Троцкого, Сергей Есенин ощущал — пусть и в известной степени — свою прямую причастность этому бунту, что, по-видимому, выразилось (хотя и не адекватно) в его словах из автобиографии, написанной 14 мая 1922 года: “В РКП я никогда не состоял, потому что чувствую себя гораздо левее”; и из письма от 7 февраля 1923 года: “Я перестал понимать, к какой революции я принадлежал? Вижу только одно, что ни к февральской, ни к октябрьской… В нас скрывался и скрывается какой-нибудь ноябрь”. Следует обратить внимание на тот факт, что Блок — как и Бунин в “Окаянных днях” — все же в определенной мере склонен был отождествлять большевиков и русский бунт; так, его двенадцать сами говорят друг другу “над собой держи контроль”, хотя на деле это требовали от них другие. Между тем у Есенина — хотя бы в его драматической поэме “Страна негодяев”, — ясно разграничены русский бунт и ставящей задачей “укротить” его большевик Чекистов-Лейбман).
Как мы видели, Троцкий полагал, что “русский бунт” по своей сути направлен против той революции, одним из “самых выдающихся вождей” (по определению Ленина) которой он был, и которую он (см. выше) счел уместным охарактеризовать как “бешеное(!) восстание” против этого самого беспредельного и (по ироническому определению самого Троцкого) “святого” русского бунта, — “восстание”, преследующее цель “утверждения власти”.
Но вместе с тем нельзя не видеть, что Троцкий и его сподвижники смогли оказаться у власти именно и только благодаря этому русскому бунту, который означал ликвидацию власти вообще. Большевики ведь, в сущности, не захватили, не завоевали, но лишь подняли выпавшую из рук их предшественников власть; во время Октябрьского переворота даже почти не было человеческих жертв, хотя вроде бы совершился “решительный бой”. Но затем жертвы стали исчисляться миллионами, — ибо большевикам пришлось в полном смысле слова “бешено” бороться за удержание и упрочение власти…
При этом дело шло как о вертикали власти (новые правящие “верхи” — и “низы”, которых еще нужно было “подчинить”), так и об ее горизонтали — то есть об овладении всем гигантским пространством России, ибо распад государственности после Февраля закономерно привел к распаду самой страны.
Александр Блок записал 12 июля 1917 года: “Отделение” Финляндии и Украины сегодня вдруг испугало меня. Я начинаю бояться за “Великую Россию”…” (т. 7, с. 279). Речь шла о событиях, описанных в “Очерках русской смуты” А. И. Деникина так: “Весь май и июнь (1917 года. — В.К.) протекали в борьбе за власть между правительством (Временным, в Петрограде. — В.К.) и самочинно возникшей на Украине Центральной Радой, причем собравшийся без разрешения 8 июня Всеукраинский военный съезд потребовал от правительства (Петроградского. — В.К.). чтобы оно немедленно признало все требования, предъявляемые Центральной Радой… 12 июня объявлен универсал об автономии Украины и образован секретариат (совет министров)… Центральная Рада и секретариат, захватывая постепенно в свои руки управление… дискредитировали общерусскую власть, вызывали междоусобную рознь…” (“Вопросы истории”, 1990, №5, с. 146-147).
В сентябре вслед за Украиной начал отделяться Северный Кавказ, где (в Екатеринодаре) возникло “Объединенное правительство Юго-восточного союза казачьих войск, горцев Кавказа и вольных народов степей”, в ноябре — Закавказье (основание “Закавказского комиссариата” в Тифлисе), в декабре — Молдавия (Бессарабия) и Литва и т.д. Провозглашали свою “независимость” и отдельные регионы, губернии и даже уезды! Следует обратить внимание на тот выразительный факт, что позднее против различных “независимых” властей в России боролись в равной мере и Красная и Белая армии (например, против правительств Петлюры и Жордания).
Возникновение “независимых государств” с неизбежностью порождало кровавые межнациональные конфликты, в частности, в Закавказье. Страдали и жившие здесь русские: “В то время как закавказские народы в огне и крови разрешали вопросы своего бытия, — рассказывал 75 лет назад А. И. Деникин, — в стороне от борьбы, но жестоко страдая от ее последствий, стояло полумиллионное русское население края (Закавказья. — В.К.), а также те, кто, не принадлежа к русской национальности, признавали себя все же российскими подданными. Попав в положение “иностранцев”, лишенные участия в государственной жизни… под угрозой суровых законов… о “подданстве”… русские люди теряли окончательно почву под ногами… Я не говорю уже о моральном самочувствии людей, которым закавказская пресса и стенограммы национальных советов подносили беззастенчивую хулу на Россию и повествование о “рабстве, насилиях, притеснениях, о море крови, пролитом свергнутой властью”… Их крови, которая ведь перестала напрасно литься только со времени водворения… “русского владычества…”(там же, 1992, № 4-5, с. 97). Важно осознать, что катастрофический распад страны был следствием именно Февральского переворота, хотя распад этот продолжался, конечно, и после Октября. “Бунт”, разумеется, развертывался с сокрушительной силой и в собственно русских регионах.
В советской историографии господствовала точка зрения, согласно которой народное бунтарство между Февралем и Октябрем было-де борьбой за социализм-коммунизм против буржуазной (или хотя бы примиренческой по отношению к буржуазному, капиталистическому пути) власти, а мятежи после Октября являлись, мол, уже делом “кулаков” и других “буржуазных элементов”. Как бы в противовес этому в последнее время была выдвинута концепция всенародной борьбы против социализма-коммунизма в послеоктябрьское время, — концепция, наиболее широко разработанная эмигрантским историком и демографом М. С. Бернштамом.
И та и другая точки зрения (и сугубо советская, и столь же сугубо “антисоветская”) едва ли верны. О том, что “русский бунт” после Февраля вовсе не был по своей сути социалистически-коммунистическим, уже не раз говорилось выше. Но стоит процитировать еще суждения очень влиятельного и осведомленного послефевральского деятеля В. Б. Станкевича (1884-1969). Юрист и журналист, затем офицер (во время войны), он был ближайшим соратником Керенского и по масонской, и по правительственной линии, являлся членом ЦИК Петроградского совета и одновременно одним из главных военных комиссаров Временного правительства, но довольно рано понял обреченность героев Февраля. В своих весьма умных мемуарах, изданных в 1920 году в Берлине, он писал, что после Февраля “масса… вообще никем не руководится… она живет своими законами и ощущениями, которые не укладываются ни в одну идеологию, ни в одну организацию, которые вообще против всякой идеологии и организации…”
Станкевич размышлял о солдатах, взбунтовавшихся в феврале: “С каким лозунгом вышли солдаты? Они шли, повинуясь какому-то тайному голосу, и с видимым равнодушием и холодностью позволили потом навешивать на себя всевозможные лозунги… Не политическая мысль, не революционный лозунг, не заговор и не бунт (Станкевич явно счел даже это слово слишком “узким” для обозначения того, что происходило. — В.К.), а стихийное движение, сразу испепелившее всю старую власть без остатка: и в городах, и в провинции, и полицейскую, и военную, и власть самоуправлений. Неизвестное, таинственное и иррациональное, коренящееся в скованном виде в народных глубинах, вдруг засверкало штыками, загремело выстрелами, загудело, заволновалось серыми толпами на улицах”. 148
Советская историография пыталась доказывать, что это “стихийное движение” было по своей сути “классовым” и вскоре пошло-де за большевиками. А нынешний “антисоветский” историк М. С. Бернштам, напротив, настаивает на том, что после Октября народное движение было всецело направлено против социализма-коммунизма (ту же точку зрения — независимо от этого эмигранта — выдвигал в ряде недавних своих сочинений и В. А. Солоухин).
Бунин, который прямо и непосредственно наблюдал “русский бунт”, словно предвидя появление в будущем сочинений, подобных бернштамовскому, записал в дневнике 5 мая 1919 года: “… мужики… на десятки верст разрушают железную дорогу (будто бы для того, чтобы “не пропустить” коммунизм. — В.К.). Плохо верю в их “идейность”. Вероятно, впоследствии это будет рассматриваться как “борьба народа с большевиками”… дело заключается… в охоте к разбойничьей, вольной жизни, которой снова охвачены теперь сотни тысяч…” (указ. соч., с. 112).
Нельзя не заметить, что М. С. Бернштам — по сути дела, подобно ортодоксальным советским историкам — предлагает “классовое”, или, во всяком случае, политическое толкование “русского бунта” (как антикоммунистического), — хотя и “оценивает” антикоммунизм совсем по-иному, чем советская историография. В высшей степени характерно, что он опирается в своей работе почти исключительно на большевистские тезисы и исследования. “В. И. Ленин… — с удовлетворением констатирует, например, М. С. Бернштам, — указывал, что эта сила крестьянского и общенародного повстанчества или, в его терминах, мелкобуржуазной стихии, оказалась для коммунистического режима опаснее всех белых армий вместе взятых”. 149 Действительно, В. И. Ленин — кстати сказать, в полном согласии с приведенными выше суждениями Л. Л. Троцкого— не раз утверждал, что “мелкобуржуазная анархическая стихия” представляет собой “опасность, во много раз (даже так! — В.К.) превышающую всех Деникиных, Колчаков и Юденичей, сложенных вместе” (т. 43. с. 18), что она — “самый опасный враг пролетарской диктатуры” (там же, с. 32).
Ссылается М. С. Бернштам и на множество работ советских историков — в том числе самых что ни есть “догматических”. Так, он пишет: “Источники насчитывают сотни восстаний по месяцам сквозь всю войну 1917-1922 годов. Советский историк Л. М. Спирин обобщает: “С уверенностью можно сказать, что не было не только ни одной губернии, но и ни одного уезда, где бы не происходили выступления и восстания населения против коммунистического режима”. Правда, М. С. Бернштаму, очевидно, не понравились классовые оценки Л. М. Спирина, и он при “цитировании” попросту заменил их своими: у советского историка вместо неопределенного “населения” сказано: “кулаков, богатых крестьян и части середняков”. Между тем, добавив опять-таки от себя в цитату из Л. М. Спирина слова “против коммунистического режима” 150, М. С. Бернштам сам таким образом встал именно на “классовую”, чисто “политическую” точку зрения, — “население” восставало, мол, против определенного строя, а не против любой, всякой власти.
Но вглядимся в также опирающееся на бесспорные факты “обобщение” другого советского историка, Е. В. Иллерицкой: “К ноябрю 1917 г. (то есть к 25 октября / 7 ноября. — В.К.) 91,2% уездов оказались охваченными аграрным движением, в котором все более преобладали активные формы борьбы, превращавшие это движение в крестьянское восстание. Важно отметить, что карательная политика Временного правительства осенью 1917г…. перестала достигать своих целей. Солдаты все чаще отказывались наказывать крестьян…”. 151
Итак, хотя Временное правительство не насаждало коммунизм, бунт и при нем имел всеобщий характер (91,2% всех уездов!). Но, пожалуй, еще выразительнее тот факт, что и после Октября “русский бунт” обращался вовсе не только против красных, но и против белых властей! Об этом, кстати сказать, упоминает — правда, бегло — и сам М. С. Бернштам. Не желая, надо думать, совсем закрыть глаза на реальное положение дела, он пишет, что народное повстанчество 1918-1920 годов являло собой “сражение и против красных, и против белых” (с. 18), и в глазах народа “белые такие же насильники, как и красные” (с. 74). Но тем самым в сущности всецело подрывается его общая концепция, согласно которой бунт был направлен именно против “коммунизма”; он был направлен против всякой власти вообще, и в частности, против любых видов “податей” и “рекрутства” (пользуясь вышеприведенными определениями Гаккебуша-Горелова), без которых и немыслимо существование государственности.
После разрушения веками существовавшего Государства народ явно не хотел признавать никаких форм государственности. Об этом горестно писал в феврале 1918 года видный меньшевистский деятель, а впоследствии один из ведущих советских дипломатов, И. М. Майский (Ляховецкий, 1884-1975): “… когда великий переворот 1917 г. (имеется в виду Февраль. — В.К.) смел с лица земли старый режим, когда раздались оковы, и народ почувствовал, что он свободен, что нет больше внешних преград, мешающих выявлению его воли и желаний, — он, это большое дитя, наивно решил, что настал великий момент осуществления тысячелетнего царства блаженства, которое должно ему принести не только частичное, но и полное освобождение”. 152
Оставим в стороне выражения вроде “большое дитя” (поистине детскую наивность проявили как раз вожаки Февраля, совершенно не понимавшие, чем обернется для них самих разрушение Государства); существенна мысль о “блаженной” беспредельной воле, мечта о которой всегда жила в народных глубинах и со всей очевидностью воплотилась в русском фольклоре — и во множестве лирических песен, и в заветных сказках о неподвластных никому и ничему Иванушке и тезке Пугачева — Емеле…
Но совершенно ясно (об этом уже шла речь выше), что при таком безгранично вольном, пользуясь модным термином, “менталитете” народа само бытие России попросту невозможно, немыслимо без мощной и твердой государственной власти; власть западноевропейского типа, о коей грезили герои Февраля, для России заведомо и полностью непригодна…
И, взяв в октябре власть, большевики в течение длительного времени боролись вовсе не за социализм-коммунизм, а за удержание и упрочение власти, — хотя мало кто из них сознавал это с действительной ясностью. То, что было названо периодом “военного коммунизма” (1918 — начало 1921 года), на деле являло собой “бешеную”, по слову Троцкого, борьбу за утверждение власти, а не создание определенной социально-экономической системы; в высшей степени характерно, что, так или иначе утвердив к 1921 году границы и устои государства, большевики провозгласили “новую” экономическую политику (НЭП), которая в действительности была вовсе не “новой”, ибо по сути дела возвращала страну к прежним хозяйственным и бытовым основам. Реальное “строительство” социализма-коммунизма началось лишь к концу 1920-х годов.
Сами большевики определяли НЭП как свое “отступление” в экономической сфере, но это в сущности миф, ибо “отступать” можно от чего-то уже достигнутого. Между тем к 1921 году подавляющее большинство — примерно 90 процентов — промышленных предприятий просто не работало (ни по капиталистически, ни по коммунистически), а крестьяне работали и жили, в общем, так же, как и до 1917 года' (хотя имели до 1921 года очень мало возможностей для торговли своей продукцией). Слово “отступление” призвано было, в сущности, “успокоить” тех, кто считал Россию уже в каком-то смысле социалистически-коммунистической страной: Россия, мол, только на некоторое время вернется от коммунизма к старым экономическим порядкам.
Подлинно глубокий историк и мыслитель Л. П. Карсавин, высланный за границу в ноябре 1922 года, писал в своем трактате, изданном в следующем же, 1923 году в Берлине: “Тысячи наивных коммунистов… искренне верили в то, что, закрывая рынки и “уничтожая капитал”, они вводят социализм… Но разве нет непрерывной связи этой политики с экономическими мерами последних царских министров, с программою того же Ритгиха (министр земледелия в 1916 — начале 1917г. — В.К.)? Возможно ли было в стране с бегущей по всем дорогам армией, с разрушающимся транспортом… спасти города от абсолютного голода иначе, как реквизируя и распределяя, грабя банки, магазины, рынки, прекращая свободную торговлю? Даже Этими героическими средствами достигалось спасение от голодной смерти только части городского населения и вместе с ним правительственного аппарата: другая часть вымирала. И можно ли было заставить работать необходимый для всей этой политики аппарат — матросов, красноармейцев, юнцов-революционеров иначе, как с помощью понятных и давно знакомых им по социалистической пропаганде лозунгов?.. коммунистическая идеология (так называемый “военный коммунизм”. — В.К.) оказалась полезною этикеткою для жестокой необходимости… И не мудрено, что, плывя по течению, большевики воображали, будто вводят коммунизм”. 153 В свете всего этого становится ясно, что народ в первые годы после Октября (как и после Февраля) оказывал сопротивление новой власти (причем, любой власти — и красных, и белых), а не еще не существовавшему тогда социализму-коммунизму. И главная, поглощающая все основные усилия задача большевиков состояла тогда — хотя они мало или даже совсем не осознавали это — в утверждении и укреплении власти как таковой.
Михаил Пришвин — единственный из крупнейших писателей, проживший все эти годы в деревне — записал 11 сентября 1922 года: “… крестьянин потому идет против коммуны, что он идет против власти”.
В связи с этим в высшей степени уместно обратиться к высказываниям одного из наиболее выдающихся руководителей и идеологов “черносотенства” — Б. В. Никольского. Через два месяца после Октябрьского переворота этот ученик и продолжатель Константина Леонтьева писал (29 декабря 1917/11 января 1918 года): “Патриотизм и монархизм одни могут обеспечить России свободу, законность, благоденствие, порядок и действительно демократическое устройство…”, и выдвигал предположение, что “теперь самый исступленный большевик начинает признавать не только правизну, но и правоту моих убеждений” 154. Это, конечно, было слишком, так сказать, лестное для большевиков предположение; за редчайшими исключениями, они не имели ни силы, ни смелости мышления, чтобы осознать это. И позднее, в октябре следующего, 1918 года, Б. В. Никольский так писал о большевиках: