– Пошли на кухню, поешь, – говорит мамаша.

На кухне лежат несколько булок хлеба, сало, кровяная колбаса – видно, уже купили для поминок. Мамаша отрезает мне хлеба и сала. Я спрашиваю:

– А ты что, уже поела?

– Я потом.

Я жую стоя – табуреток нет, все у гроба. За окном – огород: сухая трава и гнилые листья.

Дожевываю хлеб с салом, выхожу из дома и прусь к деревянной будке туалета. В некрашеной двери вырезано сердечко. Я сру и вытираю жопу куском газеты – откуда в деревне туалетная бумага?

Выхожу за калитку – погулять. Кое-где на голых деревьях висят яблоки. Из труб поднимается дым. Навстречу катит по грязи трактор «Беларусь», весь облепленный светоотражателями и блестящими стрелками. Я поворачиваюсь и смотрю вслед. На одном брызговике у него написано «Не гони до ста», на втором – «Доживи до ста».

Дохожу до речки – я в ней купался, когда был малый. На берегу двое малых – лет по десять – курят «Беломор». Один смотрит на меня и спрашивает:

– Э, ты соткудова?

Я молчу.

– Я с дярэуни Блудава, а ты, пизда, соткудова? – орет второй, и оба ржут.

Я молчу – не трогать же таких салабонов.

– Мы щас Васе скажам – он табе пизды насуеть, – говорит первый малый.

– А кто такой Вася?

– Вася у нас у дярэуне самы здаровы. Он у том гаду девку знасилавау – спратауся у туалете, а яна прышла пасцать.

– И что, посадили его?

– Не, тольки сказали два раза пасасать хуй.

Малые хохочут.

Я разворачиваюсь и иду назад. Во дворах и на улице – ни одной молодой бабы, одни старухи и деды. Видно, все, как школу закончат, бегут с этой деревни.

Около бабиной хаты из «газона» выгружают скамейки для поминок. Я не помогаю: там и без меня народу хватает.

Захожу в дом. Мамаша с батькой сидят у гроба. Старухи опять приперлись и шепчутся между собой.

На старом четыреста двенадцатом «Москвиче» привозят попа. Он достает свои причиндалы и начинает махать кадилом над бабой и петь свою бодягу. Несколько раз кажется, что уже все, но потом он затягивает опять.

Поп уходит, и шесть мужиков поднимают гроб. На улице, за калиткой, начинают дудеть в свои трубы алкаши из райцентра – духовой оркестр. Тетка и старухи воют. Мамаша тоже вытирает глаза платком, хоть она и ненавидела бабу всю жизнь.

Старухи держат венки с пластмассовыми цветами и черными лентами. «Газон», на котором бабу повезут на кладбище, засыпан ветками елки, и на них постелен старый, поеденный молью, ковер. Мужики ставят на него гроб. Впереди еще одна машина, «уазик». Он трогается, и два мужика кидают из него на дорогу мелкие еловые ветки – «лапки».

Трубы дудят, «газон» с ревом заводится.

Я спрашиваю у мамаши:

– До кладбища далеко?

– Около километра.

Машина с гробом трогается. Впереди идут старухи с венками, а родня – сразу за машиной, потом – соседи и просто старики, которым делать нечего.

Шлепаем по грязи, обходим большие лужи. Из домов повыходили деды с бабами – стоят, смотрят – это для них, как кино.

Сзади едет мужик на телеге с колесами от легковой, не хочет обгонять похороны.

Деревня кончается – и сразу кладбище: из-за забора торчат ограды, кресты и памятники, а над ними – черные голые деревья.

Могила уже выкопана, около нее толпятся алкаши-могильщики в обмазанных глиной телогрейках. Гроб снимают с машины и ставят на землю около ямы. Музыканты дудят в трубы, бабы воют.

Одна старуха подходит к гробу, музыка обрывается.

– Анна Семеновна была добрая соседка, добрая жэншчына, – говорит баба и начинает плакать.

Оркестр снова затягивает свою нудятину. Моя тетка подходит к гробу, целует бабу в лоб, потом батька. Мамаша не целует, а только трогает за руку. Тетка голосит:

– Мамка, на кого ты мяне пакинула?

Батька обнимает ее сзади за плечи. К гробу подходят другие, некоторые целуют бабу в лоб. Потом могильщики прибивают крышку, подсовывают под гроб веревки и опускают в яму. Те, кто поближе, хватают горсти рыжей земли и швыряют на крышку гроба. Мы тоже. Комья барабанят по доскам. Мужики начинают закапывать могилу. Я отхожу в сторону и закуриваю.

Музыканты перестают играть и садятся в автобус. Тетка, которая всем распоряжается – батькина двоюродная сестра – сует их главному деньги и два пузыря водки.

Машина, на которой везли гроб, уезжает. Толпа трогается назад к деревне.

– А сейчас – на столы, – говорит тетка-тамада. – Помянем покойницу.

В бабин дом набивается толпа народу – человек пятьдесят или больше. Те, кто был на кладбище, и много новых – пришли бухнуть на халяву.

В большой комнате все не помещаются, и я сажусь с дальней родней за круглый стол в передней, где печка.

Наливают по первой. Встает тетка, начинает говорить, запинается, плачет.

– Ну, помянем, – орет тамада.

Я замерз на кладбище, и водка идет хорошо. Соседи и родня хвалят бабу, рассказывают байки про то, какая она была добрая. После третей рюмки один алкаш затягивает:

– Тячэ вада у ярок…

На него орут, друг толкает в бок, и он затыкается. Какая-то баба приносит из кухни большую миску с кашей и ставит на стол.

– Ну, все – кашу вынесли, – говорит тамада. – Теперь по рюмке – и домой.

Алкаши торопливо разливают водяру, выпивают и встают. Остальные тоже сваливают, остается только родня.

Я пересаживаюсь за большой стол. Батька наливает мне полную рюмку водки.

– Помяни сын, бабушку.

– А не много ему? – спрашивает мамаша. – Да и тебе уже пора закругляться.

– Ничего, сегодня можно. Поминки все-таки.

Батька выпивает, я тоже.

– Ну, вроде как харашо усе зделали, не абсудють, – говорит тетка.

Батька наливает всем еще по одной. Мама закрывает свою рюмку рукой. Батька выпивает и начинает плакать и шептать:

– Мамочка, мамуля…

Я не пью – не лезет. Я нормально вмазал в передней, пока мамаша не видела, и мне уже херово.

Я выбегаю на крыльцо и рыгаю на стену дома. Тянет тошнить еще, но я не могу, горло давит судорога, в животе все сжалось. Я засаживаю два пальца в рот и тошню, становится легче. В луже рыготы – все, что я сожрал за столом: сало, картошка, соленые огурцы, каша.

Утром едем в электричке домой. У меня жуткий бодун. Мамаша с батькой ругаются.

– Почему она отписала все ей? Это что, справедливо? – спрашивает мамаша.

– Она предлагала пополам.

– Предлагала, только из рук не выпускала.

– Ладно, Люба, не надо. Валя за ней ухаживала, живет рядом. А нам этот дом зачем сдался? Разве мы бы ездили сюда – в такую даль?

– А ей он зачем? У самой дом рядом. А так продали бы, и деньги – пополам.

– Люба, прекрати.

– Что прекрати? Можно подумать, мы хорошо материально живем, можно подумать – ты много зарабатываешь.

Голова болит – пиздец. Хоть ты ее оторви и кинь в кусты за насыпью, туда, где пачки от сигарет, бычки и пустые бутылки.

* * *

Химик вызывает меня к доске решать задачу. Он редко кого вызывает, а первый месяц вообще ничего не задавал – типа, «свой человек». Я медленно поднимаюсь и иду между партами. Торопиться некуда – все равно не знаю, как решать. Я с девятого класса химию не учу. Прошлогодняя химица поставила «трояк», особо мозги не колупала – знала, что мне ее химия не нужна.

Я вытираю доску сухой тряпкой – у нас уже давно никто не дежурит, не мочит тряпки перед уроками. Переписываю из книжки условия, поворачиваюсь и по привычке смотрю на класс. Подсказывай, не подсказывай – бесполезно: все равно не пойму.

Никто не подсказывает – ну и не надо. Стою с понтовым видом, типа хочу сказать химику: «Чего ты ко мне приколупался?» Химик смотрит на меня, морщится и говорит:

– Садись, Сергей. Двойка.

– А три можно?

– За что три? Ты разве решил задачу?

– Нет.

– Так за что тогда три?

– Ну, так просто.

– Так просто, Сергей, в этой жизни ничего не бывает. Понимаешь?

– А не надо меня учить – сам знаю, что бывает, а что не бывает.

Он опять морщится.

– Я только хочу сказать, Сергей, что так приобретают себе врагов.

– Хватит, нечего меня лечить.

– Выйди из класса.

– И выйду.

Я беру свою сумку, поднимаюсь и иду к дверям.

Химик надувает губы и мотает своей кучерявой головой.

* * *

Первые два часа УПК – теория. Ее ведет старый глухой мужик Тимофеич. Ему до жопы, слушают его или нет. Я не слушаю, ничего не пишу, только рисую в конце тетради голых баб. Получается так себе.

В перерыве выхожу на крыльцо покурить. Туда-сюда шарят бабы, некоторые ничего, но на УПК снимать несолидно.

Рядом курят несколько пацанов с моей группы. Я подваливаю. Они доколупывают толстого Гену насчет порнографий.

– Ну, что, Гена, будешь порнографии покупать? – спрашивает один.

– На хуя они мне?

Я влезаю в разговор:

– Как на хуя? А хуй дрочить?

Все рогочут.

После теории я сваливаю – неохота два часа водить напильником. Домой ехать рано – иду гулять. Погода поганая, холодно. Под ногами мокрые грязные листья.

Подхожу к «Дому обуви» – там очередь. Спрашиваю у мужика:

– Что дают?

– «Саламандеры» по шестьдесят рублей. Хорошие туфли, германские. У моего брата были такие – носил три года.

Денег на «Саламандеры» нет – ни с собой, ни дома. Иду к «Октябрю» – там кино «Асса». Становлюсь в очередь, беру билет, потом покупаю в буфете мороженое в бумажном стаканчике. Народу на фильм приперлось много, но зал в «Октябре» большущий, и свободные места есть, особенно сбоку. Я сажусь на последний ряд, около самой стенки. Рядом штук пять свободных мест.

Начинается фильм. На соседнее место садится пацан – лет двадцать, в черной куртке. Первая песня – ничего, а после нее кино – ерунда, и я смотрю без интереса, не вникаю.

Пацан поворачивается ко мне.

– Ну, как фильм?

– Не очень.

– И мне не очень. Я вообще редко в кино хожу. Только если с бабами. Сегодня – это так, случайно. А вот в воскресенье ходили с пацаном и двумя бабами в «Космос». Сели на последний ряд. Одна взяла в рот, и другая взяла. Ты когда-нибудь давал бабе в рот?

– Само собой.

– Ну, и как тебе больше нравится? В рот?

– Ага.

– Мне тоже. Так больше кайфа. Пошли, может, в буфет сходим, сока попьем?

– Неохота.

Пацан берет мою руку и тянет себе на колени. Я делаю вид, что все нормально. Смотрю на экран и жду, что будет дальше. Я уже прикинул, что делать, но торопиться некуда.

Пацан медленно водит моей рукой по своей ширинке, потом кладет свою вторую руку на мой хуй.

Я ничего не говорю, он тоже молчит. Он расстегивает замок на джинсах и кладет мою руку на свой стояк. Он горячий, я даже через трусы чувствую.

Пацан водит рукой по моей ширинке, наклоняется к уху и шепчет:

– Ну, что, сделаем немного кайфа?

Он лыбится, блестят зубы. А рожа в темноте толком не видна. На улице я бы его не узнал.

Я вырываю руку и даю ему боковой в челюсть, потом хватаю за шкирки и бью мордой о сиденье перед нами. Пацан орет. Люди впереди оборачивается. Я делаю чугунную морду и незаметно бью его в «солнышко». Пацан сползает на пол, я добавляю ногой. Он медленно поднимается и отсаживается от меня, сидит минут пять – «отходит», – потом сваливает.

Я досматриваю фильм до конца. Пацан, конечно, может кого-то привести, чтоб со мной разобраться, но пусть он меня сначала узнает.

В конце фильма – классная песня. «Мы ждем перемен». Под нее народ вываливает из зала и прется к остановке, и я тоже, стараясь особо не выделяться из толпы.

Только подхожу – подъезжает «пятерка», я запрыгиваю. Возле завода Куйбышева пересаживаюсь на «двойку». На заднем сиденье – моя мамаша с обувной коробкой. Она говорит:

– Сережа, я тебе купила туфли германские. В «Доме обуви» давали. Дорогие, конечно, – 60 рублей, но люди сказали, что очень хорошие, а я как раз зарплату получила.

* * *

Около пивбара – никого из своих пацанов, а пива хочется, и бабок нет. Подхожу к Грише Дикому. Он уже нажрался, как всегда, и что-то втирает другим алкашам.

– Привет, Гриша.

– Привет, салабон. В армию скоро?

– Завтра утром.

– Ты, блядь, с этим не шути. Вот запрут в Афган, как меня, тогда шутить не будешь.

– Во-первых, теперь в Афган уже не посылают, а, во-вторых, что там такого страшного в том Афгане?

– Много ты знаешь, посылают или нет. Скажут – в Ташкент, а отправят в Афган. И что ты сделаешь? Вот отрежут тебе духи уши или яйца, потом погляжу, как ты посмеешься.

– А тебе что, отрезали?

– Я щас тебе так отрежу, что усцышься на месте. Я, если хочешь знать, давил этих хуесосов, как щенков. С орденом пришел оттуда – Красной звезды.

– И пропил его.

– А вот и не пропил. Он дома лежит, в серванте, бля, чтобы я мог его любому говнюку вроде тебя в морду ткнуть, понял?

– Понял. Пива возьмешь?

– А я что тебе, миллионер? И кто ты вообще такой, чтобы тебе пиво брать?

Я отхожу.

* * *

На геометрии математица вызывает меня доказывать теорему. Я, само собой, ничего не учил, но это и не надо: сую под пиджак учебник. Некоторые бабы видят это и лыбятся, но я знаю, что не заложат: на кой им это надо?

Пока математица копается в своих тетрадках, я срисовываю из книги чертеж и переписываю доказательство.

Она поворачивается и смотрит через очки на доску.

– Ну, вроде как все правильно. А если попрошу объяснить, почему так, а не этак? Сможешь?

Я мотаю головой.

– Ладно, садись. Тройку заработал, а если бы учил хоть что-нибудь, то мог бы и четверки получать, а то и пятерки.

Я сажусь и смотрю в окно. По улице Горького прутся Павустики с двумя самыми малыми детьми – всего у них восемь. Некоторые уже учатся у нас в школе – ходят грязные, воняют сцулями. Живут Павустики в задроченной халупе на Вторых Горках. Сам Павустик – дурной мужик, косой и глуховатый, а Павустишиха смотрится, как старая баба, хоть ей, может, всего сорок. За восемь детей ей дали орден – Мать-героиня.

* * *

Мы с Батоном пьяные шатаемся по Рабочему. Набухались у него и пошли гулять. Сегодня седьмое ноября, праздник, но я не пошел на демонстрацию, забил. Пусть другие идут, я уже находился: с шестого класса – каждый год, и на первое мая и на октябрьские.

Холодно, людей на улице мало – все бухают, отмечают праздник.

На остановке на Рабочем Батон отходит за навес посцать, а ко мне подваливает мужик.

– Э, зёма, подскажи, где здесь сто восемьдесят первый дом?

– А ты что, не отсюда?

– А разве не понятно? Был бы местный – не спрашивал.

– Хули ты тогда делаешь на нашем районе, если не местный?

– Тебя не спросил, что мне делать. Ты что, указывать будешь?

– А если и укажу. Или, может, скажешь – основной?

Я бью мужику прямого, добавляю ногой. Он падает. Я цепляюсь за него, тоже лечу на асфальт. Переворачиваюсь – мужик на мне. Что-то обжигает живот. Он слезает с меня, в руках – нож.

– Может, хоть так до тебя дойдет. Хотя горбатого могила исправит. Таких уродов, как ты, надо давить.

Мужик поворачивается и уходит с остановки. Я ору:

– Э, ну-ка стоять! Тебе пиздец!

Из-за навеса выходит Батон.

– Батон, меня пописали.

– Пиздишь.

– Посмотри, если не веришь.

– Ага, точно.

Мужика уже не видно. Живот горит. Я сую руку под куртку – кровь.

– Надо скорую вызвать и в больницу тебя.

– Какую, бля, больницу? Лучше доведи до дома.

Батон помогает подняться, и мы с ним переходим дорогу. Дома мамаша сразу идет к Маневичам в первый подъезд – звонить, вызывать скорую. Батька бухой спит на диване. Я ложусь на свою кровать. Больно, но терпеть можно, тем более, что бухой.

Приезжает скорая, мне бинтуют живот и везут в больницу, в хирургическое. В приемном покое выдают трусы-«семейники», облезлую пижаму и старые шлепанцы. Пижамные штаны короткие, я в них – как рахит.

Из приемного меня везут на коляске в операционную, там я перелезаю на стол.

Хирург – усатый, в больших очках – смотрит рану, говорит:

– Порез неглубокий, никаких внутренних органов не задето. Наложим швы, и через неделю будешь в лучшем виде.

Кроме хирурга, в операционной еще один дядька и три сестрички. Мне дают заморозку и закрывают живот простыней, чтоб я не видел, что они там будут делать. Я чувствую, как они колупаются в животе, но мне почти не больно, только когда сильно тянут. Когда все готово, меня отвозят на коляске в палату. Я перелезаю на кровать и вырубаюсь.

* * *

Просыпаюсь утром. Кроме меня, в палате семь мужиков, все еще спят на ржавых железных койках. Моя койка около окна. Трогаю живот – он залеплен пластырем и почти не болит. Зато жутко хочется сцать. Я встаю. Голова кружится – хватаюсь за кровать. Иду еле-еле, держусь за спинки. В животе горит. Открываю дверь. Коридор. Стол с лампой. Медсестра читает газету. У нее старое сморщенное лицо, губы накрашены фиолетовым.

– Где здесь туалет?

– В том конце коридора, последняя дверь.

Дохожу до туалета чуть живой: задыхаюсь, голова раскалывается – у меня еще и бодун, – живот горит, и чуть не усцываюсь. Захожу в кабинку, стягиваю штаны с трусами, сцу. Вот, бля, облегчение!

Воняет сигаретами, говном и хлоркой. В унитазе плавает бычок – нормально, значит здесь курят. Только где взять сигареты? Мои остались в куртке, а я ее сдал со всеми шмотками.

Иду назад в палату, ложусь на кровать и вырубаюсь.

Открываю глаза – меня трясет сосед, мужик с бородой.

– Вставай, парень – завтрак разносят.

Старуха-санитарка снимает с тележки и ставит на тумбочки тарелки с рисовой размазней, льет в стаканы чай. Наливает и в стакан у меня на тумбочке.

– А кашу, паренек, тебе еще рано. Вот в обед дадим куриного бульончика, а сейчас пока потерпи.

Я беру стакан. Чай чуть теплый – я такой ненавижу.

Сосед, который разбудил меня, жует кашу. Он поворачивается ко мне и спрашивает:

– Что с тобой случилось, парень?

– Порезали.

– А кто, за что?

– Так, мужик на остановке. Я вообще плохо помню – пьяный был. Меня пальцем ткни – упал бы. На хуй еще надо было ножом?

– Все понятно. Вставать не пробовал?

– Пробовал. В туалет ходил.

– Значит, еще легко отделался.

– А ты с чем лежишь?

– Язва. Думают-гадают – делать операцию или не делать. Сегодня еще праздник, обхода не будет, так что – отдыхай, сил набирайся. Разве что укол какой вколют или таблетку дадут.

Перед обедом приходит молодая медсестра с процедурного делать уколы. Я поворачиваюсь на живот, стягиваю с жопы штаны и трусы. Она колет хлопком – зажимает иголку между пальцев и хлопает по жопе – иголка пролазит вовнутрь, а она приставляет шприц и загоняет лекарство. Почти не больно.

В обед мне дают куриного бульона. Говно, конечно, а не еда, но в животе уже давно урчит с голодухи, и я его выпиваю. Потом – тихий час. Мужики все лежат с книжками.

Бородатый спрашивает:

– А у тебя что, книжки нет?

– Не-а.

– Тогда держи. – Он берет со своей тумбочки и сует мне книгу: Эрнст Хемингуэй «Острова в океане». – Почитай вот, а то просто так лежать – охуеешь.

Я начинаю читать, странице на третей вырубаюсь.

После тихого часа приходит мамаша. Поверх пальто на ней белый халат. Она приносит гранатовый сок в маленьких бутылках, как пепси-кола, и литровую банку куриного бульона. Он не такой жидкий, как больничный, но все равно гадость.

– Ну и напугал ты нас, Сережа. А виной всему – пьянство твое это, уличное времяпровождение. Когда твой друг привел тебя вчера – ты весь в крови, пьяный, языком чуть шевелишь, – я думала, у меня инфаркт случится. Ты меня так скоро в гроб загонишь. А если бы он тебя насмерть? Ты о нас подумал, что с нами было бы? Единственный сын называется, надежда и опора…

Она плачет, вытаскивает из сумки мятый платок, трет глаза.

– Надо в милицию подать заявление. Сам ты еще не сможешь дойти, так я бумаги принесла – напиши, как все было, а я отнесу.

– Ты что? Какое заявление?

– Как какое? Он же тебя порезал ножом, он тебя убить мог.

– И ты думаешь – менты его найдут? Я его сам не разглядел толком, тем более не запомнил. Кинь ты дурное.

Мамаша смотрит по сторонам.

– А я вот тебе сока гранатового принесла, попьешь. От него рана быстрее заживет. Врач сказал, что порез неглубокий, внутренние органы не повреждены – несколько дней полежишь – и домой.

Я киваю.

– А сигарет не догадалась принести?

– А я уж думала – сейчас тебе не до сигарет будет, курить хоть здесь бросишь.

Она кривится, потом достает из сумки две пачки «Столичных» и два коробка спичек.

– Ну, я пошла, наверно. Завтра еще приду.

* * *

Я стою в коридоре – врач сказал, что сидеть пока нельзя: можно только лежать и стоять. Несколько мужиков доколупываются до молодой санитарки Гали – она шваброй моет пол. Ничего такая: черненькая, карие глаза и родинка под носом.

– Хорошо мой пол, Галина, – говорит лысый дядька из другой палаты. – А то все главврачу расскажу, он тебе вставит по первое число.

– Что он ей вставит, а, Колян? – спрашивает другой мужик, и все рогочут.

– А мне ты ничего помыть не хочешь? – подкалывается Володя. Он с нашей палаты, работает водилой на автобусе, на двадцать третьем маршруте – «Облбольница – тубдиспансер».

Галя всех нас ненавидит, но ничего не говорит, только морщится и кривит губы. Она, видно, уже привыкла, что все мужики хотят ее отодрать.

Она переходит на другой конец коридора, и Володя говорит:

– Вот бы ее завести в туалет и раком.

– Ага, раскатал губу, так она тебе и даст, – хохочет лысый.

Из женской палаты выходит баба, садится в свободное кресло. Все мужики зырят на нее. Володя машет нам рукой – типа, отойдите, дайте побазарить. Мы разбредаемся по палатам. Я ложусь на кровать и смотрю в потолок.

Володя приходит минут через пять.

– Ну, как? – спрашивают мужики.

– Ну ее в жопу. Дурная – и все тут.

– Что она тебе сказала?

– Типа – ей это не надо. Дурная, бля. А то взял бы у медсестры ключ от ванны, завел…

– И раком, и следующая остановка – кожвендиспансер! – говорит бородатый.

Мы ржем.

После ужина лежу в палате, читать лень. Бородатый базарит:

– У меня брат – он тринадцать лет на Севере прожил – знаете из чего кресло сделал? Из моржовых хуев.

– Пиздишь, – говорит Володя.

– Все, как есть говорю. Оно потому и говорят – «хуй моржовый», что со всех зверей только у моржа костяной хуй, и больше ни у кого.

– А я раз пошел с мужиками на охоту, на медведицу, – говорит мужик на угловой кровати, через проход. – Медведица – она та же баба, когда на задние лапы встанет: и цыцки у нее и пизденка…

– Слушайте анекдот! – говорит Володя. – Идет Вини-Пух по лесу, видит – баба голая лежит и загорает. Он между ног идет, подходит к пизде. Ага – ежик! Ежик, а почему ты так воняешь? Ты что, сдох?

* * *

Под утро в палату привозят пацана – ему сделали аппендицит. После завтрака он уже на ногах, мы с ним курим в туалете мои «Столичные». Пацан коротко стриженый, круглолицый, любит давить лыбу – смахивает на Йогана. Бабам такие нравятся. Западло будет, если он кого-нибудь раскрутит в больнице, а я нет.

Я спрашиваю:

– Ты учишься где или работаешь?

– Я, это самое, со спецучилища.

– А за что?

– Так, отъебошили с пацанами одного гондона. До хуя на себя брал. А ты сам с Могилева?

– Да.

– А я с Бобруйска. В Могилеве у меня родичи. На Шмидта живут. Знаешь?

– Ага.

– Надо с сестричками попиздеть насчет спирта – у них его до хуя. Ебануть надо – сам понимаешь. Там насчет этого дела – не очень…

– А тебя привезли без охраны?

– Не, как это, на хуй, без охраны? На воронке, бля, и два вертухая ебучих. Привезли и уебали. Они ж вертухая в палате не посадят.

– Значит, никто тебя не пасет, можешь уйти, если захочешь?

– Ну, могу, а на хуй это надо? Это ж – побег, хуе-мое, а мне, бля, полгода оттянуть – и пиздец.

На тихом часу пацана нет. Я выхожу посцать – он сидит около поста и базарит с сестричкой, что-то ей втирает, лыбится.

После ужина подходит ко мне.

– Пошли ебанем.

– Где?

– В подвале. Где еще? Подваливай сейчас к лифтам.

Я жду его на площадке у лифтов. Там толкутся несколько человек – пришли к кому-то, а время неприемное, в палату не пускают. Один дядька с авоськой говорит мне:

– Парень, если не трудно – сходи позови Круглову из тридцать второй.

Я прусь назад по коридору, стучу в тридцать вторую, приоткрываю дверь и кричу:

– Круглова, на выход.

Смотреть кто эта Круглова – старая баба или молодая девка, – некогда: надо скорей назад к лифтам, а то пацан пойдет без меня.

Он уже ждет, карман оттопырился. Мужик с авоськой спрашивает:

– Позвал?

– Ага. Сейчас идет.

Заходим с пацаном в лифт, он жмет на кнопку «0» – подвал. Лифт медленно едет вниз, тормозит. Двери раздвигаются, мы выходим. Кругом трубы. Воняет тухлятиной. Я спрашиваю:

– А что здесь такое в подвале, ты знаешь?

– Хуй его знает. А тебе что, не по хую?

Он вытаскивает из кармана колбу спирта – грамм двести – и три нарезанных кусочка хлеба из столовой.

– Ну, давай шахнем.

Он отпивает первый и передает колбу мне. Я заглатываю – чуть не прет назад, термоядерное. Из глаз льются слезы. Я кривлю морду, хватаю кусок хлеба, зажевываю.

– Хули ты хочешь, бля? Чистый спирт – это тебе не хуй собачий. Зато щас ебнет по мозгам.

Мне уже ебнуло. В животе стало тепло, и рана почти не болит.

– Сколько ты уже в спецухе?

– В этой – три месяца, до этого три месяца в другой, а всего, бля, год дали.

– Раньше не выпустят?

– Хуй там.

– Что, кого-то доебал?

– Ну вроде того. Не так, как основные, само собой. У нас все пацаны – босяки, середняки, и основные. Босяку нельзя ебнуть середняка или основного, только отмахиваться можно. А середняк основного ебнуть не может. Я, бля, покуда середняк. Ну, что, еще ебанем?

– Давай.

Он выпивает половину остатка, ломает хлеб пополам, нюхает свой кусок, жует. Я беру колбу, допиваю. Сейчас идет мягче.

– Еще, бля, пару дней, шов немного подживет – и надо поебать кого-нибудь, сестричку, бля…