Страница:
Четыре месяца назад у мальчика заболел живот. Но он работал, готовился к институту и решил отложить свой поход к врачу, а пока потерпеть, перемогаясь домашними средствами. Он клал грелку, принимал пирамидон, белладонну и протянул так три дня, а на четвертый день, когда боли стали нестерпимыми, сказал матери и пошел к врачу. Его срочно отвезли в больницу и сделали там операцию. Был запущенный аппендицит и перитонит. Операцию он перенес хорошо, но потом начались осложнения: сначала ему вскрыли гнойник под печенью. Потом гнойник образовался в грудной клетке — его перевезли в легочную хирургию, там вылечили и этот гнойник. Теперь появился гнойник в печени — это самое тяжелое из всех осложнений. Коллеги из легочной хирургии просили Евгения Львовича взять мальчика к себе.
Когда он увидел мальчика, посмотрел снимки, анализы — он окончательно решил не брать на себя, на свое отделение эту тяжкую работу. Не надо связываться. Да еще сколько это будет койко-дней, на них в отчете специальное объяснение надо писать, осторожно стал рассуждать с врачами о нуждах и делах медицины, о разных системах здравоохранения — «на себя» и «от себя», — правда, это он не сказал, а только подумал, потому как об этом и шел, собственно, разговор. Ну с какой стати он должен брать это на себя, а потом его товарищи по отделению, сестры справедливо будут ругать его. И операции здесь никакой интересной не сделаешь. И теплом своего тела здесь не спасешь. «Нет, не возьму».
Мальчика перевезли к Мишкину в отделение в тот же день.
Первый абсцесс печени Евгений Львович вскрыл на следующий день. Через несколько дней был обнаружен еще один гнойник. Затем он вскрыл еще три очага. Ясно, что поражена была вся печень. Ясно было, что он ничего не сделает. Все отделение ходило вокруг мальчика — ему становилось то лучше, то опять наступало ухудшение. Все врачи и сестры и из других палат стекались к этой маленькой палате на одного человека, обступая со всех сторон кровать и каждый раз обдумывая новую жизненную проблему. Да, как это звучит: «новая жизненная проблема»! — но так было буквально. То вдруг возникшее кровотечение из сосуда, то быстро распространяющаяся закупорка вен, то температура, сжигающая его целиком. Так продолжалось три месяца.
Коля лежал в отдельной палате: невзирая на все правила и инструкции, мать от него не уходила, ей было разрешено все. В лечении мальчика принимало участие все отделение поголовно. Все видели, что мальчик умирал, все его полюбили за характер, за достойное жизнелюбие, за мужество, постоянное желание помочь помогающим ему, за внешний вид его. Никто из персонала не плакал, хотя смотреть на происходящее было невыносимо. Никто в отделении ни разу не упрекнул Мишкина ни словом, ни помыслом. Не плакала и мать. И вот он умер.
Теперь плакали все. Теперь уже ничем помочь нельзя. Мать была еще здесь, но ее охватил уже другой ажиотаж — хорошо похоронить, чтоб было все как надо, чтоб поминки были достойные.
Но вот и эти спасительные действия закончились. Мать осталась одна, сама с собой. И стала писать письмо.
Мишкин конечно же никогда не плакал над больными. Не плакал он и в этот раз. Когда Коля умер, Евгений Львович был на операции. Он размывался в предоперационной, только тогда ему сказали. Забежал в свой кабинет. Быстро переоделся. И убежал из больницы.
Мать Коли он больше не видел никогда.
Он позвонил Володе, Филиппу, они где-то посидели, говорили бог знает о чем. Они понимали, что раз он их вызвал, значит, ему этого хотелось.
Ребята (ребята — уже разменяли пятый десяток) так ничего никогда об этом юноше не услышали, не узнали. Ребята! Так и не видел он больше мать Коли.
А вот теперь надо на письмо отвечать. Так что ж ей ответить?
Он даже не помнит, как ее зовут. Он и не знал, как ее зовут.
А Коля был высокий, нет, длинный, — он же никогда его не видел в вертикальном положении, — ногам его всегда не хватало кровати, операционного стола, перевязочного. И Мишкину все эти предметы коротки.
А глаза действительно были голубые. А волосы каштановые. Но написать-то все-таки надо.
Он разгладил ладонью бумагу, взял ручку… «Прилетит вдруг волшебник в голубом вертолете и бесплатно покажет кино…»
— Евгений Львович, вас Игорь Иванович в операционную просит зайти.
— Иду.
ЗАПИСЬ ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
ЗАПИСЬ ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Когда он увидел мальчика, посмотрел снимки, анализы — он окончательно решил не брать на себя, на свое отделение эту тяжкую работу. Не надо связываться. Да еще сколько это будет койко-дней, на них в отчете специальное объяснение надо писать, осторожно стал рассуждать с врачами о нуждах и делах медицины, о разных системах здравоохранения — «на себя» и «от себя», — правда, это он не сказал, а только подумал, потому как об этом и шел, собственно, разговор. Ну с какой стати он должен брать это на себя, а потом его товарищи по отделению, сестры справедливо будут ругать его. И операции здесь никакой интересной не сделаешь. И теплом своего тела здесь не спасешь. «Нет, не возьму».
Мальчика перевезли к Мишкину в отделение в тот же день.
Первый абсцесс печени Евгений Львович вскрыл на следующий день. Через несколько дней был обнаружен еще один гнойник. Затем он вскрыл еще три очага. Ясно, что поражена была вся печень. Ясно было, что он ничего не сделает. Все отделение ходило вокруг мальчика — ему становилось то лучше, то опять наступало ухудшение. Все врачи и сестры и из других палат стекались к этой маленькой палате на одного человека, обступая со всех сторон кровать и каждый раз обдумывая новую жизненную проблему. Да, как это звучит: «новая жизненная проблема»! — но так было буквально. То вдруг возникшее кровотечение из сосуда, то быстро распространяющаяся закупорка вен, то температура, сжигающая его целиком. Так продолжалось три месяца.
Коля лежал в отдельной палате: невзирая на все правила и инструкции, мать от него не уходила, ей было разрешено все. В лечении мальчика принимало участие все отделение поголовно. Все видели, что мальчик умирал, все его полюбили за характер, за достойное жизнелюбие, за мужество, постоянное желание помочь помогающим ему, за внешний вид его. Никто из персонала не плакал, хотя смотреть на происходящее было невыносимо. Никто в отделении ни разу не упрекнул Мишкина ни словом, ни помыслом. Не плакала и мать. И вот он умер.
Теперь плакали все. Теперь уже ничем помочь нельзя. Мать была еще здесь, но ее охватил уже другой ажиотаж — хорошо похоронить, чтоб было все как надо, чтоб поминки были достойные.
Но вот и эти спасительные действия закончились. Мать осталась одна, сама с собой. И стала писать письмо.
Мишкин конечно же никогда не плакал над больными. Не плакал он и в этот раз. Когда Коля умер, Евгений Львович был на операции. Он размывался в предоперационной, только тогда ему сказали. Забежал в свой кабинет. Быстро переоделся. И убежал из больницы.
Мать Коли он больше не видел никогда.
Он позвонил Володе, Филиппу, они где-то посидели, говорили бог знает о чем. Они понимали, что раз он их вызвал, значит, ему этого хотелось.
Ребята (ребята — уже разменяли пятый десяток) так ничего никогда об этом юноше не услышали, не узнали. Ребята! Так и не видел он больше мать Коли.
А вот теперь надо на письмо отвечать. Так что ж ей ответить?
Он даже не помнит, как ее зовут. Он и не знал, как ее зовут.
А Коля был высокий, нет, длинный, — он же никогда его не видел в вертикальном положении, — ногам его всегда не хватало кровати, операционного стола, перевязочного. И Мишкину все эти предметы коротки.
А глаза действительно были голубые. А волосы каштановые. Но написать-то все-таки надо.
Он разгладил ладонью бумагу, взял ручку… «Прилетит вдруг волшебник в голубом вертолете и бесплатно покажет кино…»
— Евгений Львович, вас Игорь Иванович в операционную просит зайти.
— Иду.
ЗАПИСЬ ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Нина как бы вжалась в угол диванчика, подвернула под себя ноги, обтянула колени платьем и, как только ее собеседница закончила свой длинный словесный период, тут же вступила:
— Нет, нет, Анна Сергеевна, брючный костюм настолько удобен, что стал просто первейшей необходимостью. Это не мода-однодневка, это удобно, это останется на многие годы. И хорошая портниха может чудо сделать. Брюки могут скрыть многое ненужное для демонстрации…
— Или наоборот, могут выпятить недостатки.
— Обнаружить недостатки может все, если про свои недостатки не думаешь. Не думаешь, как их скрыть.
Разговор начинался хороший, серьезный, действительно важный, но тут в комнату вошел хозяин и, конечно, все испортил.
Нина после работы отвезла своего начальника Сергея Борисовича домой и задержалась по его просьбе. Они пообедали, потом пили чай, а потом сидели курили и вели обычный пустой застольный разговор. Сергей Борисович вышел к телефону, и начался разговор уже другой, актуальный. Обе дамы оживились, посерьезнели. Но вот опять пришел хозяин и все сбил на заботы и дела.
— Был, Ниночка, я у вашего приятеля в больнице. Я вам скажу существенную разницу: мы делаем так, чтоб человек, сотрудник, помощник, я — были заинтересованы в деле, в работе. А у него дело, работа заинтересованы в человеке, в работнике. Как это получается? ! Я могу всех выгнать — ничто и никто на работе не пострадает при этом. У него не так. Какая-то поразительная внутренняя ответственность за слово, даже за мысль неизреченную, так сказать: он как будто понимает, что каждое слово, мысль — чуть родившиеся только — быстро стремятся стать фактом, делом — хотим мы этого или не хотим. Я посмотрел его работу, снимки рентгеновские — крайне обидно. Весь материал пропадет. И он безвестен.
— Да, Сергей Борисович. А какой материал!
— Конечно. Может украсить любую клинику. И его жалко, он-то на все махнул рукой. А можно сделать человеком его.
— Но как ему помочь?
— Надо как-то заставить его обратиться за помощью к клинике, например к нам. Мы б ему подкинули людей, скажем аспирантов, они бы систематизировали все, сделали бы несколько статей, где он бы был первым соавтором. Было бы написано, что это наша клиника, — статьи бы получили зеленую улицу. Ему, в конце концов, можно сделать, вернее, написать диссертацию. Клиника только б выиграла от этого.
— Да он не хочет иметь дело с клиниками. Так он хозяин. А клиника его прижмет.
— Конечно. Прижать немножко придется. Он должен реже рисковать. Реноме его несколько сомнительное в нашем мире. Но зато весь материал будет опубликован — нам плюс, ему навар, миру помощь.
— А как привлечь его! Эти наши проблемы для него не проблемы. «No problems!» — частая шутка его.
Сергей Борисович усмехнулся:
— Проблемы есть проблемы, и для каждого его проблема самая серьезная. Надо ему объяснить на его языке. Не будут же спорить люди, больные один радикулитом, другой зубною болью, у кого болит сильней. У каждого своя боль самая сильная. Один скажет, что у него будто весь зад забит зубами больными, а другой ответит, что рот его заполнен больной поясницей. Этот язык он поймет.
— Поймет. И поймет обоих, если помочь не может. Но не проникнется.
— Надо как-то создать ситуацию, чтоб он обратился к нам. Не хочу говорить даже, но вот как бы замарать чем-нибудь, что ли, чтоб можно было включиться и спасти. В конце концов, для его же пользы, для доброго дела, для добра, а не для зла. Поможем и ему и себе, а все общество наше будет знать его работы. А то ведь вон как его ошельмовали — и только потому, что не клиника. Надо ему помочь, Ниночка.
— И ума не могу приложить, хотя помочь ему очень хочется.
— Думайте, думайте. Вы ж хорошо к нему относитесь. И надо быть смелее, помнить свое истинное к нему отношение. Тогда все нормально будет.
— Да, очень хочется ему помочь. Только он не хочет ничьей помощи.
— Его ж материал — это клад! Знаешь, Анечка, мужик совершенно великолепный. Ты б увидела — тоже захотела б нам помочь. Ему помочь. А знаете, Ниночка, позвоните ему сейчас, попросите заехать, скажите, что я хочу посоветоваться с ним насчет жены. У нее холецистит, и скажите, что мне нужен здравый разум практического врача, не отвлеченного наукой. Скажите даже, так называемой наукой. Совет попросим. Он в немедицинской обстановке светский человек?
— Вполне.
— Так нет проблем! Звоните. — Нина сняла трубку.
— Можно Евгения Львовича? В больнице. Спасибо. Извините. Ушел в больницу.
— Позвоните туда. Опять взяла трубку.
— Можно Евгения Львовича? Женя, добрый вечер. Что у тебя случилось? После операции? Язва была?
Длинная пауза. Нина слушала, разводила руками, — мол, простите, не могу прервать. Сергей Борисович тоже замахал руками, мол, ничего, ничего.
— И опять свою кровь сдавал. Ну что за дурацкое пижонство. Ты уже просто кокетничаешь этим. И, по-моему, злоупотребляешь. Зачем тебе самоутверждаться собственной кровью… Ну хорошо, хорошо. Женя, я нахожусь у Сергея Борисовича, у него просьба к тебе: не мог бы ты приехать? Сейчас. Он хочет посоветоваться насчет своей жены… Не знаешь, что делать с больным?.. Вот заодно и посоветуешься с Сергеем Борисовичем.
— Правильно, на его языке надо, — улыбнулся Сергей Борисович.
— Не пижонь, не скромничай сверх меры без нужды. К тому же тебе после донорства твоего сладкий чай нужен. — Смеется. — Получишь. Гарантирую. А я за тобой заеду. Вот передаю…
Сергей Борисович взял трубку.
— Евгений Львович, бога ради, извините. У жены моей холецистит, не острый, но мне бы хотелось посоветоваться с вами как с человеком, который обладает незаурядным практическим разумом врача. — Смеется. — Я понимаю. Расскажете нам. Это же интересно. Мы недалеко. Она вас быстро привезет. Уже уехала. Спасибо большое вам заранее.
Мишкин положил трубку, вытянулся в кресле, посмотрел на свою перевязанную руку донора.
Конечно, может, он и пижонил, но, с другой стороны, когда начался фибринолиз, когда свертываемость крови и в течение двадцати пяти минут не наступала, обязательно нужно было перелить теплую, свежую кровь. Какое же пижонство, если у них одинаковая группа крови. И в конце концов, когда перелили его кровь, процесс фибринолиза приостановился. Следующий анализ подтвердил это. Можно было, конечно, бегать по больнице и искать других с подходящей кровью, но хорошо бы он выглядел при этом. Просто не было другого выхода.
Мишкин снова начал вспоминать, как он работал в клинике. У него в подчинении тогда было несколько клинических ординаторов. Один из этих докторов приехал к ним учиться откуда-то с Дальнего Востока. Он много знал, много читал нашу и иностранную медицинскую литературу. Имел по каждому поводу свое мнение. На операции он очень любил советы давать. Вначале это Мишкина раздражало иногда. Доктор этот, Кирилл Власьевич, вообще много говорил. Говорил он спокойно, уверенно, больным это нравилось, по-видимому. Обычная манера Мишкина, с некоторой интонацией якобы неуверенности, годилась только для отдельных интеллигентов, а Кирилл Власич, как его все называли, а иногда и KB, разумеется больше вспоминая коньяк, а не танки времен войны, Кирилл Власич им говорил, как отрубал, — и все становилось на свои места. Больные поэтому чаще обращались к нему, а не к Мишкину, хотя знали, что Евгений Львович главнее и все решает в основном он. Но вообще говорил KB очень много. Например, в ординаторской. Зайдет, бывало, и вслух: «Что же мне надо сделать? Ах да, ручка мне нужна. Где ж она? А-а, вот и ручка. Та-ак. Теперь и записать можно…» — и все вслух. Так сказать, сам себе и про себя спортивный комментатор. Мишкин к этому относился благодушно. А как-то они вдвоем шли перед операцией по коридору, к KB обратился больной с вопросом, на который по долгу службы мог лишь Мишкин ответить; но Кирилл Власич ответил, а Мишкин кивком головы утвердил. А потом они начали оперировать, и Кирилл все время советы давал. А шеф их ну и бил же своих ассистентов за советы, говорил: «Спросят — отвечай, а так — молчи». А Кирилл Власич увидит, кровь из сосуда бежит, так сразу и совет дает: «Евгений Львович, зажимчик тут надо». Ясно же: раз кровь, значит, зажим нужен. Подошли к желудку, взяли в руки, надо начинать мобилизацию его — он тут как тут с советом: а теперь мобилизовывать надо начинать. И вот подобными трюизмами заполнял воздушное пространство в операционной. Мишкин хоть и начинал злиться, но в отличие от шефа молчал. A KB все советы дает и ему и сестрам. Сестры даже во время операции стали с вопросами к Кириллу обращаться. И эта операция так же шла, как обычно. Евгений, как обычно, раздражался. Да, а вспоминать он про это начал как раз потому, что после операции им тогда тоже теплая кровь понадобилась. А мишкинская кровь и KB кровь одинаковая с больным. Возник спор, чью кровь переливать. Евгений Львович победил — сам дал. A KB он сказал полушутливо, чтобы поперед батьки в пекло не лез. Так сказать, на место поставил. Он его и так раздражал подсказками, а тут еще и кровь свою норовит сдать. И вообще Мишкин тогда негодовал на Кирилла — и подсказки, и самоуверенность, и решения, которые предлагает без тени сомнения в голосе. Ну ладно, читал много, память хорошая, все помнит, но практики-то маловато. Чего ж лезешь! А тут и кровь сдать норовит. «Нет, — думал тогда Мишкин, — тяжело с таким работать».
Ну, а больному кровь помогла тогда, выздоровел, кровотечение остановилось. Только и Кирилл тоже сдал свою кровь. Одной мишкинской не хватило.
Мишкин вспомнил, как в следующие дни у него началось сильное обострение псориаза. Он стал думать, искать причину, а потом понял, что Кирилла-то он просто ревнует. Тот действительно много знает, много читает — потому и уверен. А практика прибавится… Ну, много говорит, ну, утомительно немного…
«Ревность у тебя, Женечка, ревность неправедная», — говорил он себе, разглядывая в зеркале новые участки обострения. Тогда он себя взнуздал.
То переливание не было пижонством, но что-то было от выставления себя на первое место. Не жертвенность, не героизм — что-то наоборот. Вот и псориаз подтвердил.
Мишкин тогда рассудил, что он «просто профилактировал влияние KB». Хотя не любил любую профилактику. Он даже профилактику болезней считал опасной вещью. В профилактических идеях, считал он, есть что-то от презумпции недоверия. «Так ведь любого можно начать считать больным, да и лечить будешь стараться всех подряд, лишних, не больных. Ходить будешь, так сказать, со шприцем наперевес. Чудак был. А на Кирилла я тогда, конечно, просто бочку катил, а никакой не героизм вовсе. Да и само понятие героизма! Он очень сомнителен в медицине. Героизм всегда не от хорошей жизни. Геройствовать приходится тогда, когда что-то упущено кем-то. Нет уж, лучше без героизма, пусть серенько, но планомерно и надежно. Вот и сегодня зтот героизм с переливанием: не было б лучше осложнения — и не было б героического переливания. Посмотрим еще, как будет с псориазом у меня. Посмотрим. Да-а! Где сейчас KB? Уехал после ординатуры опять на Дальний Восток. Уехал. Но только меня в клинике уже не было».
Мишкин так увлекся своими воспоминаниями, что в какое-то первое мгновенье удивился Нининому появлению. Но, естественно, быстро вспомнил.
После обычного светского вступления и предложений, что поездка его бессмысленна, что сказать ничего нового он не может, что вообще это «профессорская блажь» и «ну их всех», они пошли к машине.
У самой машины он задал Нине не понятый ею вопрос:
— Ну как, обострение будет или наоборот? Сумеешь вылечить?
— Что? О чем ты?
— О выделывании человека в человека.
— А-а! Милай! Это невозможно. Поехали.
— Нет, нет, Анна Сергеевна, брючный костюм настолько удобен, что стал просто первейшей необходимостью. Это не мода-однодневка, это удобно, это останется на многие годы. И хорошая портниха может чудо сделать. Брюки могут скрыть многое ненужное для демонстрации…
— Или наоборот, могут выпятить недостатки.
— Обнаружить недостатки может все, если про свои недостатки не думаешь. Не думаешь, как их скрыть.
Разговор начинался хороший, серьезный, действительно важный, но тут в комнату вошел хозяин и, конечно, все испортил.
Нина после работы отвезла своего начальника Сергея Борисовича домой и задержалась по его просьбе. Они пообедали, потом пили чай, а потом сидели курили и вели обычный пустой застольный разговор. Сергей Борисович вышел к телефону, и начался разговор уже другой, актуальный. Обе дамы оживились, посерьезнели. Но вот опять пришел хозяин и все сбил на заботы и дела.
— Был, Ниночка, я у вашего приятеля в больнице. Я вам скажу существенную разницу: мы делаем так, чтоб человек, сотрудник, помощник, я — были заинтересованы в деле, в работе. А у него дело, работа заинтересованы в человеке, в работнике. Как это получается? ! Я могу всех выгнать — ничто и никто на работе не пострадает при этом. У него не так. Какая-то поразительная внутренняя ответственность за слово, даже за мысль неизреченную, так сказать: он как будто понимает, что каждое слово, мысль — чуть родившиеся только — быстро стремятся стать фактом, делом — хотим мы этого или не хотим. Я посмотрел его работу, снимки рентгеновские — крайне обидно. Весь материал пропадет. И он безвестен.
— Да, Сергей Борисович. А какой материал!
— Конечно. Может украсить любую клинику. И его жалко, он-то на все махнул рукой. А можно сделать человеком его.
— Но как ему помочь?
— Надо как-то заставить его обратиться за помощью к клинике, например к нам. Мы б ему подкинули людей, скажем аспирантов, они бы систематизировали все, сделали бы несколько статей, где он бы был первым соавтором. Было бы написано, что это наша клиника, — статьи бы получили зеленую улицу. Ему, в конце концов, можно сделать, вернее, написать диссертацию. Клиника только б выиграла от этого.
— Да он не хочет иметь дело с клиниками. Так он хозяин. А клиника его прижмет.
— Конечно. Прижать немножко придется. Он должен реже рисковать. Реноме его несколько сомнительное в нашем мире. Но зато весь материал будет опубликован — нам плюс, ему навар, миру помощь.
— А как привлечь его! Эти наши проблемы для него не проблемы. «No problems!» — частая шутка его.
Сергей Борисович усмехнулся:
— Проблемы есть проблемы, и для каждого его проблема самая серьезная. Надо ему объяснить на его языке. Не будут же спорить люди, больные один радикулитом, другой зубною болью, у кого болит сильней. У каждого своя боль самая сильная. Один скажет, что у него будто весь зад забит зубами больными, а другой ответит, что рот его заполнен больной поясницей. Этот язык он поймет.
— Поймет. И поймет обоих, если помочь не может. Но не проникнется.
— Надо как-то создать ситуацию, чтоб он обратился к нам. Не хочу говорить даже, но вот как бы замарать чем-нибудь, что ли, чтоб можно было включиться и спасти. В конце концов, для его же пользы, для доброго дела, для добра, а не для зла. Поможем и ему и себе, а все общество наше будет знать его работы. А то ведь вон как его ошельмовали — и только потому, что не клиника. Надо ему помочь, Ниночка.
— И ума не могу приложить, хотя помочь ему очень хочется.
— Думайте, думайте. Вы ж хорошо к нему относитесь. И надо быть смелее, помнить свое истинное к нему отношение. Тогда все нормально будет.
— Да, очень хочется ему помочь. Только он не хочет ничьей помощи.
— Его ж материал — это клад! Знаешь, Анечка, мужик совершенно великолепный. Ты б увидела — тоже захотела б нам помочь. Ему помочь. А знаете, Ниночка, позвоните ему сейчас, попросите заехать, скажите, что я хочу посоветоваться с ним насчет жены. У нее холецистит, и скажите, что мне нужен здравый разум практического врача, не отвлеченного наукой. Скажите даже, так называемой наукой. Совет попросим. Он в немедицинской обстановке светский человек?
— Вполне.
— Так нет проблем! Звоните. — Нина сняла трубку.
— Можно Евгения Львовича? В больнице. Спасибо. Извините. Ушел в больницу.
— Позвоните туда. Опять взяла трубку.
— Можно Евгения Львовича? Женя, добрый вечер. Что у тебя случилось? После операции? Язва была?
Длинная пауза. Нина слушала, разводила руками, — мол, простите, не могу прервать. Сергей Борисович тоже замахал руками, мол, ничего, ничего.
— И опять свою кровь сдавал. Ну что за дурацкое пижонство. Ты уже просто кокетничаешь этим. И, по-моему, злоупотребляешь. Зачем тебе самоутверждаться собственной кровью… Ну хорошо, хорошо. Женя, я нахожусь у Сергея Борисовича, у него просьба к тебе: не мог бы ты приехать? Сейчас. Он хочет посоветоваться насчет своей жены… Не знаешь, что делать с больным?.. Вот заодно и посоветуешься с Сергеем Борисовичем.
— Правильно, на его языке надо, — улыбнулся Сергей Борисович.
— Не пижонь, не скромничай сверх меры без нужды. К тому же тебе после донорства твоего сладкий чай нужен. — Смеется. — Получишь. Гарантирую. А я за тобой заеду. Вот передаю…
Сергей Борисович взял трубку.
— Евгений Львович, бога ради, извините. У жены моей холецистит, не острый, но мне бы хотелось посоветоваться с вами как с человеком, который обладает незаурядным практическим разумом врача. — Смеется. — Я понимаю. Расскажете нам. Это же интересно. Мы недалеко. Она вас быстро привезет. Уже уехала. Спасибо большое вам заранее.
Мишкин положил трубку, вытянулся в кресле, посмотрел на свою перевязанную руку донора.
Конечно, может, он и пижонил, но, с другой стороны, когда начался фибринолиз, когда свертываемость крови и в течение двадцати пяти минут не наступала, обязательно нужно было перелить теплую, свежую кровь. Какое же пижонство, если у них одинаковая группа крови. И в конце концов, когда перелили его кровь, процесс фибринолиза приостановился. Следующий анализ подтвердил это. Можно было, конечно, бегать по больнице и искать других с подходящей кровью, но хорошо бы он выглядел при этом. Просто не было другого выхода.
Мишкин снова начал вспоминать, как он работал в клинике. У него в подчинении тогда было несколько клинических ординаторов. Один из этих докторов приехал к ним учиться откуда-то с Дальнего Востока. Он много знал, много читал нашу и иностранную медицинскую литературу. Имел по каждому поводу свое мнение. На операции он очень любил советы давать. Вначале это Мишкина раздражало иногда. Доктор этот, Кирилл Власьевич, вообще много говорил. Говорил он спокойно, уверенно, больным это нравилось, по-видимому. Обычная манера Мишкина, с некоторой интонацией якобы неуверенности, годилась только для отдельных интеллигентов, а Кирилл Власич, как его все называли, а иногда и KB, разумеется больше вспоминая коньяк, а не танки времен войны, Кирилл Власич им говорил, как отрубал, — и все становилось на свои места. Больные поэтому чаще обращались к нему, а не к Мишкину, хотя знали, что Евгений Львович главнее и все решает в основном он. Но вообще говорил KB очень много. Например, в ординаторской. Зайдет, бывало, и вслух: «Что же мне надо сделать? Ах да, ручка мне нужна. Где ж она? А-а, вот и ручка. Та-ак. Теперь и записать можно…» — и все вслух. Так сказать, сам себе и про себя спортивный комментатор. Мишкин к этому относился благодушно. А как-то они вдвоем шли перед операцией по коридору, к KB обратился больной с вопросом, на который по долгу службы мог лишь Мишкин ответить; но Кирилл Власич ответил, а Мишкин кивком головы утвердил. А потом они начали оперировать, и Кирилл все время советы давал. А шеф их ну и бил же своих ассистентов за советы, говорил: «Спросят — отвечай, а так — молчи». А Кирилл Власич увидит, кровь из сосуда бежит, так сразу и совет дает: «Евгений Львович, зажимчик тут надо». Ясно же: раз кровь, значит, зажим нужен. Подошли к желудку, взяли в руки, надо начинать мобилизацию его — он тут как тут с советом: а теперь мобилизовывать надо начинать. И вот подобными трюизмами заполнял воздушное пространство в операционной. Мишкин хоть и начинал злиться, но в отличие от шефа молчал. A KB все советы дает и ему и сестрам. Сестры даже во время операции стали с вопросами к Кириллу обращаться. И эта операция так же шла, как обычно. Евгений, как обычно, раздражался. Да, а вспоминать он про это начал как раз потому, что после операции им тогда тоже теплая кровь понадобилась. А мишкинская кровь и KB кровь одинаковая с больным. Возник спор, чью кровь переливать. Евгений Львович победил — сам дал. A KB он сказал полушутливо, чтобы поперед батьки в пекло не лез. Так сказать, на место поставил. Он его и так раздражал подсказками, а тут еще и кровь свою норовит сдать. И вообще Мишкин тогда негодовал на Кирилла — и подсказки, и самоуверенность, и решения, которые предлагает без тени сомнения в голосе. Ну ладно, читал много, память хорошая, все помнит, но практики-то маловато. Чего ж лезешь! А тут и кровь сдать норовит. «Нет, — думал тогда Мишкин, — тяжело с таким работать».
Ну, а больному кровь помогла тогда, выздоровел, кровотечение остановилось. Только и Кирилл тоже сдал свою кровь. Одной мишкинской не хватило.
Мишкин вспомнил, как в следующие дни у него началось сильное обострение псориаза. Он стал думать, искать причину, а потом понял, что Кирилла-то он просто ревнует. Тот действительно много знает, много читает — потому и уверен. А практика прибавится… Ну, много говорит, ну, утомительно немного…
«Ревность у тебя, Женечка, ревность неправедная», — говорил он себе, разглядывая в зеркале новые участки обострения. Тогда он себя взнуздал.
То переливание не было пижонством, но что-то было от выставления себя на первое место. Не жертвенность, не героизм — что-то наоборот. Вот и псориаз подтвердил.
Мишкин тогда рассудил, что он «просто профилактировал влияние KB». Хотя не любил любую профилактику. Он даже профилактику болезней считал опасной вещью. В профилактических идеях, считал он, есть что-то от презумпции недоверия. «Так ведь любого можно начать считать больным, да и лечить будешь стараться всех подряд, лишних, не больных. Ходить будешь, так сказать, со шприцем наперевес. Чудак был. А на Кирилла я тогда, конечно, просто бочку катил, а никакой не героизм вовсе. Да и само понятие героизма! Он очень сомнителен в медицине. Героизм всегда не от хорошей жизни. Геройствовать приходится тогда, когда что-то упущено кем-то. Нет уж, лучше без героизма, пусть серенько, но планомерно и надежно. Вот и сегодня зтот героизм с переливанием: не было б лучше осложнения — и не было б героического переливания. Посмотрим еще, как будет с псориазом у меня. Посмотрим. Да-а! Где сейчас KB? Уехал после ординатуры опять на Дальний Восток. Уехал. Но только меня в клинике уже не было».
Мишкин так увлекся своими воспоминаниями, что в какое-то первое мгновенье удивился Нининому появлению. Но, естественно, быстро вспомнил.
После обычного светского вступления и предложений, что поездка его бессмысленна, что сказать ничего нового он не может, что вообще это «профессорская блажь» и «ну их всех», они пошли к машине.
У самой машины он задал Нине не понятый ею вопрос:
— Ну как, обострение будет или наоборот? Сумеешь вылечить?
— Что? О чем ты?
— О выделывании человека в человека.
— А-а! Милай! Это невозможно. Поехали.
ЗАПИСЬ ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
— Ох, иногда и трудно с вами, Марина Васильевна. То вы все понимаете, делаете добро, помогаете, то как зверь…
— То как зверь завою я, то заплачу как дитя…
— Вот именно. Переменчива, как давление в первой стадии гипертонии.
— Ну и сравнения у тебя, Мишкин.
— А я не уверен, что вы правильно выбираете моменты, когда нужно выть, а когда плакать.
— А это никто никогда не знает. Когда страшно, тогда выть, а когда спокойно, можно поплакать. Вот, например, когда КРУ приходит — страшно. Они все могут: и выговоры, и начеты денежные, и что хочешь. Можно и под суд попасть за какое-нибудь финансовое нарушение. И не поймешь, за что. Правда, потом объяснят. Ты знаешь, что такое КРУ, кроме того, что это контрольно-ревизионное управление?
— Толком нет.
— Так молчи. Твои штучки чаще всего можно покрывать, но держать на мушке, так сказать, в зоне. А вот вы ни черта не понимаете и лезете в бутылку на ровном месте.
— Ну хорошо, Марина Васильевна, а откуда все понимаете вы? Где учились?
— А я тебе скажу. Мой отец работал в органах НКВД, потом ГБ, как тогда называлось — не помню. И когда я кончила институт, меня взяли в те же органы работать…
— Вот это новость! Я и понятия не имел об этом.
— Ты слушай лучше. Направили меня работать в лагерь военнопленных немцев. Приехала. Ехала я туда напряженная, ожесточившаяся, думала, никакой поблажки выродкам. Какие там у них болезни могут быть, когда они столько людей перебили. Пусть, мол, вкалывают, думала я, отрабатывают свои грехи, гады. Была я молодая, красивая, тоненькая — не то что сейчас. На меня, Женя, смотреть приятно было. И не говори мне, пожалуйста, пустых слов светского чудака не на ту букву. Ну вот, значит, в таком духе думала я. Приехала. Сначала они не ходили ко мне. Потому что не болели, — там ведь не выбирали себе врача — и потому не ходили ко мне. Впрочем, в поликлинике у нас тоже не выберешь врача. Ходила, присматривалась. Смотрю, в общем-то нормальные ребята, есть хорошие, есть плохие, ничем особенным от нас не отличаются. Правда, меня все укоряли и говорили, что я так позволяю себе думать, потому что на фронте не была. Но не в этом дело. Пленные производили впечатление затравленных мальчиков. Больше всего было молодых, естественно. Смотрела я на них и думала, что вот эти бедные, затравленные ребята в угоду каким-то бесноватым и их идеям были собраны стадом и загнаны на бойню, где не только убиваем, но и убиваешь. И, как часто на войне бывает, когда законно убиваешь, — звереешь, теряешь человеческий облик. А тут еще им вдолбили бог знает что. Об арийском превосходстве, о жизненном пространстве, о необходимости убивать евреев, славян… Сам знаешь, что им говорили. И когда от их всепланетных идей, от превосходства придуманной не ими своей групповой общности ничего не осталось — просто жалкие, несчастные ребята. А работали они честно — много и хорошо. Этого у них не отнимешь. Жили надеждой на скорое возвращение в свой Фатерланд, причем ничего у них не осталось от идей своего Фатерланда с большой буквы. По-нашему с большой буквы — у них все с большой буквы. Тебе, как неграмотному, могу объяснить — каждое существительное у них пишется с большой буквы. Прости за ликбез. И вот я видела, как эти звери, как я думала когда-то, поехали домой. Тогда приезжал в Россию Аденауэр, поговорили, договорились и всех отпустили. В те годы все лагеря опустели вокруг. Некоторые там жить остались, квартиры устроили в бывших лагерных бараках. Даже очередь на эти квартиры была одно время. Я еще некоторое время побыла там, да и поехала вскоре к дому, к родителям. Там-то я, Женечка, и научилась выть зверем; впрочем, это я и раньше умела, а научилась я там плакать как дитя. И если я уж пленных немцев понимала, то уж вы мне ближе и еще понятнее. А когда непонятно что-то, может, и не выдерживаю, начинаю зверем выть.
— А в начальство как вас затащили? Вы ж лечащий врач были? Из реанимации — да вдруг в администрацию. Простите за неизящную форму. Это ж, наверное, тоже сдвиг психический. Теперь простите за грубость. Но реанимация — это ж так интересно.
— Да тоже, я тебе скажу, было дело. Лежала у нас в реанимационном отделении молодая женщина. Какая-то травма была, шок был, ну все как полагается. Клиническая смерть была. Оживили. Сердце заработало, а мозги-то… кора — пропала. Сначала она у нас была на искусственном аппаратном дыхании. Потом дыхание восстановилось. Сначала у нас были какие-то надежды, а потом стало ясно — не жилец. Да, по существу, она уже была мертвая, только сердце и легкие работали. Препарат дышащий — не человек. И стали мы замечать, что живот у нее растет. Сначала думали, водянка, вода накапливается, а потом выяснилось — беременность развивается. Беременность пять месяцев. Ты знаешь, Женя, страшно мне стало! Да и не одной мне, наверное, вот и Онисов со мной тогда там в реанимации работал. Ты его часто ругаешь, да и за дело, а мужик он тонкий, не для хирургии рожденный. Знаешь, какой след оставила эта история в его душе, или в мозгах, не знаю уж где. Короче, прости за высокопарность: человек, по существу, мертвый, а в нем жизнь новая растет. А что делать? Прекратить беременность? Опасно — умереть может, скажем так. Мы-то обязаны все ж до конца тянуть ее. А подойдут роды — ведь, если плод развивается, роды неотвратимы, как смерть за жизнью, — а уж тогда она точно не выживет. А другая проблема: может, на первое место в решениях ставить плод, а не ее. Тогда — кто нам дал право к ней относиться, как к препарату. В общем, думали, нервы себе портили, придумать ничего не могли, а больная к тому же моя была. Представляешь, каково мне писать каждый день историю болезни ее. Я уж эту реанимацию с тех пор, знаешь, в гробу видела. Опять прости за двусмысленность. Дай закурить, что ли. Пока мы мыслили, организм в конце концов не выдержал. Прекратилась и сердечная деятельность и дыхание, и плод погиб там. Все решилось. А если бы нет? Как? Не могла я больше работать там. И вообще я не могу, как ты, получать радость от лечебной работы. Мне предложили пойти в замы главврачей. Я пошла. И началось восхождение по этой линии. Взошла еще на ступеньку — стала главной. А потом и Онисов ушел из реанимации, пришел ко мне. «Возьми, говорит, в хирурги». За год до твоего прихода. Хирург он средний. Но оперирует. Стандартные операции, каких много, делает, помощь от него есть — терпи. Не очень-то он и любит хирургию. Да куда его деть? Администратор никакой. Пусть уж до пенсии у нас работает. Все-таки оперирует на нормальном среднем уровне, только удовольствия от этого не получает. Вот я всегда считала, что медицина — это чистая мужская работа и неудачники-врачи только женщины бывают, вроде меня. А вот тебе и мужской экспонат неудачника в медицине. И все равно в медицину надо идти мужикам. Это я решила для себя.
— Для себя — это как? За сына решили, что ли?
— Нет. Если бы. Я ему советовала. Не хочет. Он математику предпочитает.
— Видите, умница он у вас.
— Какой там. Математика-то легче. Там соображать только надо. Умница только тем, что понял: соображать — это еще не самое тяжелое. Я тебя прошу, ты Онисова не терзай. Ладно?
— А я и не терзаю. Он мужик забавный. Я его люблю даже. Свои операции делает. Мы с ним тут дежурили на днях. Он про Мазепу мне рассказывал. Читает сейчас как раз.
— В библиотеке, наверное, сидит. — Марина Васильевна сказала это даже с завистью.
— Не знаю. Потом про Карла XII говорил, что Карл не политик был, а воин и рыцарь. Ни одной победой не мог воспользоваться. Ему от войны, кроме славы, ничего не надо было. Война для славы только, говорит, еще больший грех, чем просто война. Это он, говорит, Онисов. А может быть, поэтому, говорит, за рыцарство-то Швеции и пожалован длительный мир. С тысяча восемьсот пятнадцатого года не воюют. Интересный мужик Онисов. Ну ладно, Марина Васильевна, я чего хочу-то: разрешите Агейкину и Илющенко в расписании до двух ставок поставить.
— Не проси. Потом мне начет будет.
— Какой начет! До двух же разрешают. Ну некому дежурить. Ведь все равно дежурить будут, а бесплатно. Ну не дело — у врачей да еще и отнимать деньги. Вы же это знаете, оплату нашу знаете!
— Все я знаю. Но ты пойми, Женя, нельзя. Сегодня разрешают, завтра нет. Закона точного нет, а всякие письма — сегодня одни, завтра другие. А потом приходит КРУ, и по голове бьют и выгоняют. А куда я пойду? От лечебной работы отстала. Некуда. Как и Онисов твой — некуда ему идти. Некуда, — значит, держаться надо за все инструкции. А в ставках, кому можно и кому нельзя, ты ничего не понимаешь, а шумишь. Если бы оплата дежурств у нас в больнице была бы по дежурантскому фонду — тогда хоть сорок ставок. Но тогда профсоюз, охрана труда считает — сколько остается времени на отдых и восстановление сил. Если дежурство оплачивается, как у нас, то есть имеются ставки дежурантов, то не более полутора ставок. Мы же отказались от фонда ради ставок, чтобы не выкраивать бесплатные дежурства каждому. Понял? Вот мы и крутимся между финансами и профсоюзами. Выбирай.
— Профсоюзы! Онисов говорит, дали бы ему работать на три ставки, он бы подежурил через день месяца три, а потом бы несколько месяцев не работал. Пусть впроголодь, а просуществовал бы как-нибудь. Где-нибудь в тепле, на юге, в Крыму там или в Одессе.
— То как зверь завою я, то заплачу как дитя…
— Вот именно. Переменчива, как давление в первой стадии гипертонии.
— Ну и сравнения у тебя, Мишкин.
— А я не уверен, что вы правильно выбираете моменты, когда нужно выть, а когда плакать.
— А это никто никогда не знает. Когда страшно, тогда выть, а когда спокойно, можно поплакать. Вот, например, когда КРУ приходит — страшно. Они все могут: и выговоры, и начеты денежные, и что хочешь. Можно и под суд попасть за какое-нибудь финансовое нарушение. И не поймешь, за что. Правда, потом объяснят. Ты знаешь, что такое КРУ, кроме того, что это контрольно-ревизионное управление?
— Толком нет.
— Так молчи. Твои штучки чаще всего можно покрывать, но держать на мушке, так сказать, в зоне. А вот вы ни черта не понимаете и лезете в бутылку на ровном месте.
— Ну хорошо, Марина Васильевна, а откуда все понимаете вы? Где учились?
— А я тебе скажу. Мой отец работал в органах НКВД, потом ГБ, как тогда называлось — не помню. И когда я кончила институт, меня взяли в те же органы работать…
— Вот это новость! Я и понятия не имел об этом.
— Ты слушай лучше. Направили меня работать в лагерь военнопленных немцев. Приехала. Ехала я туда напряженная, ожесточившаяся, думала, никакой поблажки выродкам. Какие там у них болезни могут быть, когда они столько людей перебили. Пусть, мол, вкалывают, думала я, отрабатывают свои грехи, гады. Была я молодая, красивая, тоненькая — не то что сейчас. На меня, Женя, смотреть приятно было. И не говори мне, пожалуйста, пустых слов светского чудака не на ту букву. Ну вот, значит, в таком духе думала я. Приехала. Сначала они не ходили ко мне. Потому что не болели, — там ведь не выбирали себе врача — и потому не ходили ко мне. Впрочем, в поликлинике у нас тоже не выберешь врача. Ходила, присматривалась. Смотрю, в общем-то нормальные ребята, есть хорошие, есть плохие, ничем особенным от нас не отличаются. Правда, меня все укоряли и говорили, что я так позволяю себе думать, потому что на фронте не была. Но не в этом дело. Пленные производили впечатление затравленных мальчиков. Больше всего было молодых, естественно. Смотрела я на них и думала, что вот эти бедные, затравленные ребята в угоду каким-то бесноватым и их идеям были собраны стадом и загнаны на бойню, где не только убиваем, но и убиваешь. И, как часто на войне бывает, когда законно убиваешь, — звереешь, теряешь человеческий облик. А тут еще им вдолбили бог знает что. Об арийском превосходстве, о жизненном пространстве, о необходимости убивать евреев, славян… Сам знаешь, что им говорили. И когда от их всепланетных идей, от превосходства придуманной не ими своей групповой общности ничего не осталось — просто жалкие, несчастные ребята. А работали они честно — много и хорошо. Этого у них не отнимешь. Жили надеждой на скорое возвращение в свой Фатерланд, причем ничего у них не осталось от идей своего Фатерланда с большой буквы. По-нашему с большой буквы — у них все с большой буквы. Тебе, как неграмотному, могу объяснить — каждое существительное у них пишется с большой буквы. Прости за ликбез. И вот я видела, как эти звери, как я думала когда-то, поехали домой. Тогда приезжал в Россию Аденауэр, поговорили, договорились и всех отпустили. В те годы все лагеря опустели вокруг. Некоторые там жить остались, квартиры устроили в бывших лагерных бараках. Даже очередь на эти квартиры была одно время. Я еще некоторое время побыла там, да и поехала вскоре к дому, к родителям. Там-то я, Женечка, и научилась выть зверем; впрочем, это я и раньше умела, а научилась я там плакать как дитя. И если я уж пленных немцев понимала, то уж вы мне ближе и еще понятнее. А когда непонятно что-то, может, и не выдерживаю, начинаю зверем выть.
— А в начальство как вас затащили? Вы ж лечащий врач были? Из реанимации — да вдруг в администрацию. Простите за неизящную форму. Это ж, наверное, тоже сдвиг психический. Теперь простите за грубость. Но реанимация — это ж так интересно.
— Да тоже, я тебе скажу, было дело. Лежала у нас в реанимационном отделении молодая женщина. Какая-то травма была, шок был, ну все как полагается. Клиническая смерть была. Оживили. Сердце заработало, а мозги-то… кора — пропала. Сначала она у нас была на искусственном аппаратном дыхании. Потом дыхание восстановилось. Сначала у нас были какие-то надежды, а потом стало ясно — не жилец. Да, по существу, она уже была мертвая, только сердце и легкие работали. Препарат дышащий — не человек. И стали мы замечать, что живот у нее растет. Сначала думали, водянка, вода накапливается, а потом выяснилось — беременность развивается. Беременность пять месяцев. Ты знаешь, Женя, страшно мне стало! Да и не одной мне, наверное, вот и Онисов со мной тогда там в реанимации работал. Ты его часто ругаешь, да и за дело, а мужик он тонкий, не для хирургии рожденный. Знаешь, какой след оставила эта история в его душе, или в мозгах, не знаю уж где. Короче, прости за высокопарность: человек, по существу, мертвый, а в нем жизнь новая растет. А что делать? Прекратить беременность? Опасно — умереть может, скажем так. Мы-то обязаны все ж до конца тянуть ее. А подойдут роды — ведь, если плод развивается, роды неотвратимы, как смерть за жизнью, — а уж тогда она точно не выживет. А другая проблема: может, на первое место в решениях ставить плод, а не ее. Тогда — кто нам дал право к ней относиться, как к препарату. В общем, думали, нервы себе портили, придумать ничего не могли, а больная к тому же моя была. Представляешь, каково мне писать каждый день историю болезни ее. Я уж эту реанимацию с тех пор, знаешь, в гробу видела. Опять прости за двусмысленность. Дай закурить, что ли. Пока мы мыслили, организм в конце концов не выдержал. Прекратилась и сердечная деятельность и дыхание, и плод погиб там. Все решилось. А если бы нет? Как? Не могла я больше работать там. И вообще я не могу, как ты, получать радость от лечебной работы. Мне предложили пойти в замы главврачей. Я пошла. И началось восхождение по этой линии. Взошла еще на ступеньку — стала главной. А потом и Онисов ушел из реанимации, пришел ко мне. «Возьми, говорит, в хирурги». За год до твоего прихода. Хирург он средний. Но оперирует. Стандартные операции, каких много, делает, помощь от него есть — терпи. Не очень-то он и любит хирургию. Да куда его деть? Администратор никакой. Пусть уж до пенсии у нас работает. Все-таки оперирует на нормальном среднем уровне, только удовольствия от этого не получает. Вот я всегда считала, что медицина — это чистая мужская работа и неудачники-врачи только женщины бывают, вроде меня. А вот тебе и мужской экспонат неудачника в медицине. И все равно в медицину надо идти мужикам. Это я решила для себя.
— Для себя — это как? За сына решили, что ли?
— Нет. Если бы. Я ему советовала. Не хочет. Он математику предпочитает.
— Видите, умница он у вас.
— Какой там. Математика-то легче. Там соображать только надо. Умница только тем, что понял: соображать — это еще не самое тяжелое. Я тебя прошу, ты Онисова не терзай. Ладно?
— А я и не терзаю. Он мужик забавный. Я его люблю даже. Свои операции делает. Мы с ним тут дежурили на днях. Он про Мазепу мне рассказывал. Читает сейчас как раз.
— В библиотеке, наверное, сидит. — Марина Васильевна сказала это даже с завистью.
— Не знаю. Потом про Карла XII говорил, что Карл не политик был, а воин и рыцарь. Ни одной победой не мог воспользоваться. Ему от войны, кроме славы, ничего не надо было. Война для славы только, говорит, еще больший грех, чем просто война. Это он, говорит, Онисов. А может быть, поэтому, говорит, за рыцарство-то Швеции и пожалован длительный мир. С тысяча восемьсот пятнадцатого года не воюют. Интересный мужик Онисов. Ну ладно, Марина Васильевна, я чего хочу-то: разрешите Агейкину и Илющенко в расписании до двух ставок поставить.
— Не проси. Потом мне начет будет.
— Какой начет! До двух же разрешают. Ну некому дежурить. Ведь все равно дежурить будут, а бесплатно. Ну не дело — у врачей да еще и отнимать деньги. Вы же это знаете, оплату нашу знаете!
— Все я знаю. Но ты пойми, Женя, нельзя. Сегодня разрешают, завтра нет. Закона точного нет, а всякие письма — сегодня одни, завтра другие. А потом приходит КРУ, и по голове бьют и выгоняют. А куда я пойду? От лечебной работы отстала. Некуда. Как и Онисов твой — некуда ему идти. Некуда, — значит, держаться надо за все инструкции. А в ставках, кому можно и кому нельзя, ты ничего не понимаешь, а шумишь. Если бы оплата дежурств у нас в больнице была бы по дежурантскому фонду — тогда хоть сорок ставок. Но тогда профсоюз, охрана труда считает — сколько остается времени на отдых и восстановление сил. Если дежурство оплачивается, как у нас, то есть имеются ставки дежурантов, то не более полутора ставок. Мы же отказались от фонда ради ставок, чтобы не выкраивать бесплатные дежурства каждому. Понял? Вот мы и крутимся между финансами и профсоюзами. Выбирай.
— Профсоюзы! Онисов говорит, дали бы ему работать на три ставки, он бы подежурил через день месяца три, а потом бы несколько месяцев не работал. Пусть впроголодь, а просуществовал бы как-нибудь. Где-нибудь в тепле, на юге, в Крыму там или в Одессе.