Мест было много. Он сел. И снова стал думать обо всем понемногу. Потом заурчал: «…и неясно прохожим в этот день непогожий, отчего я веселый такой. Я играю на гармошке…»
   Галя встретила его в дверях. Помогла раздеться. Пиджак повесила в шкаф. Сашка лежал на диване. Приветствовал отца с юношеским, вернее, с детским полухамским самомнением и покровительственным пренебрежением:
   — Привет. Ну как там твои умирающие габонцы, Швейцер?
   — Этим не шутят. У меня тяжелая девочка лежит, которой ты и в подметки не годишься.
   — А ты кому годишься в подметки? Разве что маме, да и то потому, что она ближе.
   — Что ты хамишь с ходу?!
   — А что ты приходишь с видом умученного святого? Сам выбрал себе свой путь.
   — У тебя что — двойка, что ли?
   — Проницателен больно. Насквозь видишь — тебе в рентгенологи надо, а не в хирурги. И платят больше.
   Сначала Галя молча накрывала на стол.
   Затем одновременно стала наблюдать за лицами своих мужиков.
   Потом молча села.
   Наконец, при последних словах сына, включилась и она:
   — Как ты с отцом разговариваешь? Ты только представь себе, каково ему сейчас. Ты же знаешь! Ты только попытайся понять его работу. Дурачок!
   — Ты умная. Понять его работу!
   Саша, по-видимому, в работе отца тоже видел в основном моральное удовлетворение. И потом Саша, как мог, оправдывался.
   — И шутки твои — не твои. И насчет рентгенолога, и насчет его оплаты. Видишь, Женя, при нем еще многое нельзя говорить. Переоцениваем его.
   Сашка повернулся, продолжая лежать, показал им свою полную оппозиции спину, приставил к стене «Швейцера» из серии «Жизнь замечательных людей» и стал читать или делать вид, что читает.
   Галя ушла на кухню. Из коридора послышалась ругань в соседней семье. «И что они не поделят? Каждый день ругань. И чего люди столько ругаются… — Мишкин опять стал мечтать, если только мысли эти можно назвать мечтою. Просто они у него плыли в голове в ритме мечты. — Не более того — ругаются. И я чего напал на Сашку? Хотя это он на меня напал. Но у него возраст. И нечего серьезно к этому относиться. Наверно, в этом возрасте часто рвется контакт между детьми и родителями. И уж потом на всю жизнь. Надо сдержаннее быть. Надо не ругать, а объяснять, наверное. Вот дети, конечно, критерий полноты и правильности жизни родителей. Конечно, это так. Если Сашка окажется нулем или ниже, это значит — я был нулем. А все, что есть, только кажется. И я в этом возрасте был тяжкий крест своим старикам. Где-то во мне, наверное, истоки Сашкиного хамства».
   Галя пришла из кухни, и он попытался было есть. Казалось, есть хотелось, а начал, и не пошло.
   В это время позвонила Нина, сказала, что привезет завтра антибиотики, и попросила дать ей анестезиологическую карту «того больного, с травмой черепной. Я дам ее одному здесь, в институте, в диссертацию его она годится». Договорились на завтра после работы. Мишкин вернулся в комнату.
   — А острого ничего нет?
   — Нет, Женечка, не купила.
   — Ну вот. Всегда так. Не могла в магазин сбегать. Ты же знаешь, я люблю острое. — Мишкин отпихнул тарелку.
   — Жень, но когда же я могла успеть? С работы я заехала к вам, к девочке. Обед у меня был готов. До Сашкиного прихода только и успела за хлебом зайти.
   — Ты же знаешь, что острое для меня важнее хлеба. Обошлись бы без хлеба. И сладкого, конечно, нет ничего?
   — И сладкого нет. — У Гали в глазах появились слезы, и она отвернулась к шкафу.
   Сашка продолжал читать.
   Мишкин посмотрел сначала на сына, затем на Галю, потом в окно, наконец встал.
   «Потом поем». Прошелся по комнате. Галя возилась в шкафу. Сашка продолжал читать. В коридор не выйдешь — ругаются соседи. Здесь ходить — места мало. Но он ходил. Семь шагов — разворот. Семь шагов — разворот. Семь шагов… и так далее.
   — Саш, сходил бы купил конфет, а?
   — Ну вот! То почему мало читаешь — то иди в магазин. Я…
   — А, ладно. — Мишкин махнул рукой и лег на тахту. Впечатление, что заснул он еще на пути к подушке.
   После Галя пыталась его разбудить, чтоб разделся на ночь. Ничего не вышло. Не проснулся даже позвонить поздно вечером в больницу.
   Почему-то на дежурстве просыпаешься за секунду до того, как сестра войдет тебя будить. Еще ничего не слышно, еще никого нет, еще никто к тебе не обратился, а уже что-то почему-то тебя поднимает. Как собака, которая чувствует землетрясение чуть раньше появления понятных нам симптомов.
   Мишкин проснулся не на дежурстве, а у себя дома. Посмотрел на часы. Без четверти пять. Обнаружил себя в одежде. Это не редкость — удивить его это не могло. И тут же раздался звонок в дверь. Побежал к двери. Из своей комнаты заворчала соседка. Она, наверное, тоже, как собака, чувствует землетрясение.
   — Кто?
   — Простите, пожалуйста. У вас тут доктор живет? Откройте, пожалуйста.
   Открыл. В дверях стояла женщина в халате. Она должна бы удивиться, что доктор одет. Но она не обратила внимания. В глазах у нее ужас.
   — Простите, пожалуйста. Не поглядите вы моего мужа? У него был припадок какой-то с судорогами, а потом замолчал… Уже минут тридцать молчит… — Она продолжала что-то говорить.
   — Я сейчас. Трубку возьму. — И побежал в комнату. Галя тоже проснулась.
   — Я сейчас приду. К соседям. Просят.
   — Если я нужна буду, скажи. Приду.
   — Ладно.
   Когда он подошел к постели — сосед был мертв. И уже давно. Как сказать? Он держался за пульс. Стал слушать сердце. Хотя слушать уже было нечего — он думал, как сказать. В коридоре металась жена.
   Мишкин вышел и сказал: «Надо вызвать неотложку. У меня нет шприца, лекарств». Жена кинулась к телефону. А он стал ходить по коридору. Закурил. Вдова вызвала неотложку. Он продолжал оставаться в коридоре, надеясь, что соседка поймет — не может же врач оставить больного и ходить с сигаретой по коридору.
   Не может же он бросить больного. Он ходил, курил. Она металась рядом. Потом надела пальто: «Пойду встречу. Чтоб не искали».
   — Дойдут сами. Не торопитесь. — Нет, нет. Долго искать будут.
   — Не торопитесь.
   — Нет, нет. Простите меня, доктор. Извините меня. Простите, как вас зовут?
   Он сказал. Она ушла. В коридоре больше никого не было. Опять подошел к постели. Мертв. Давно мертв. Ничего не сделаешь.
   Наконец соседка привела врача.
   Доктора прошли в комнату. Подошли к постели.
   — Да он умер! Уже больше часа, наверное.
   — Скажите ей. А что делать нам?
   — В милицию позвоните — смерть скоропостижная. Скажите, что мы были и смерть констатировали. Сейчас напишу. Пойдемте.
   Врачи подошли к женщине.
   — Он скончался у вас. Уже с час, наверное. Женщина… Впрочем, что описывать реакцию ее…
   Мишкин позвонил в милицию. Затем остался их ждать. Не мог же он ее бросить одну. Она кидалась ему на шею, плакала, обнимала его. Она называла его уже Женей. Рассказывала ему про своего покойного мужа. Какой он был хороший, жизнерадостный, как он был уверен, что жить будет еще долго, и вот на тебе, едва достиг пятидесяти лет. И что ей делать теперь! Как жить?! И что живет он у нее не очень давно. Что ушел он из семьи. У него двое взрослых детей. Они, наверное, будут ее винить. И никого у нее нет. Некого позвать даже. И что она ушла с работы, когда он переехал к ней, чтобы ухаживать за ним. И как ей сказать детям.
   Потом приехали дежурные милиционеры. На руках повязки. Приложили руки к козырьку. Прошли в комнату. Подошли к покойному. Сказали, что вызовут следователя. Предупредили, чтоб покойника не трогали. Чтоб лежал он, как лежит сейчас, поскольку «всякая внезапная смерть подлежит обязательному судебноследственному обследованию». Посочувствовали горю и, опять приложив руки к козырьку, исчезли.
   Мишкин остался в коридоре. Потом она все же вспомнила, кому можно позвонить. Позвонила. Сказала. Там заахали и побежали сообщать детям.
   И они снова стали ходить по коридору и по кухне.
   Потом пришел следователь. Осмотрел квартиру и не обнаружил следов борьбы в доме, пошел искать следы насилия на трупе. Тоже не обнаружил. Составил акт, дал им подписаться и ушел, сказав, что пришлет машину.
   Было уже восемь часов. Мишкин позвонил на работу, спросил про девочку и сказал, что немного задержится.
   Потом опять стал слушать, что детей его она никогда не видала, что сейчас она их увидит первый раз, что она этого боится, что сидеть около него она не может, что не знает, как она будет жить без него, что он ее не оставлял никогда, что скоро, наверное, кто-нибудь придет.
   Пришли дети. Парень и девушка — обоим около двадцати, — больше или меньше — на вид сказать трудно. Вошли, обняли ее, и все трое заплакали. Пришедшая с ними женщина плакала отдельно.
   Потом соседка показала на Мишкина и сказала:
   — А это доктор, который первый… который… — и опять заплакала.
   Мишкин еще около часу там пробыл, потом забежал к себе домой, быстро поел и уехал на работу.
   Операций не было. Мишкин посмотрел девочку, и после все собрались в ординаторской.

ЗАПИСЬ СЕДЬМАЯ

   Коридор в отделении длинный и узкий. Если его просматривать из конца в конец приблизительно около часу дня, можно увидеть несколько скоплений больных. Как группки в салоне у Анны Павловны Шерер, только нет объединяющей всех хозяйки. В самом конце коридора, около уборной, курящие мужчины. Они мало курят, больше ведут бездымную беседу. Чаще всего они обсуждают внутрибольничные события и комментируют происходящее. Многие из них ведут беседу сидя на корточках. И как они могут по столько времени сидеть в таком положении! Иногда такие посиделки продолжаются часами.
   Недалеко от операционной другая группка — эти ждут, когда вывезут оттуда их сопалатника, или просто ждут, когда вывезут хоть кого-нибудь. Очень любят ждать и смотреть на вывозимых оттуда.
   Они тоже беседуют, но более приглушенными голосами. Темы те же. Здесь еще происходит подсчет времени — сколько на кого уходит, и делаются выводы о качестве хирурга, успехе операции, прогноз на житие. Господи, когда наконец построят новый корпус. Операционная и послеоперационное отделение будут на отдельном этаже, и тогда ликвидируется некоторое количество неприятностей. Будут другие, правда. Но не будет вопросов: «Доктор, меня оперировали пятнадцать минут — у меня рак, да?», «Доктор, меня оперировали пять часов — плохи мои дела, да?»
   Еще одна группа людей сидит около перевязочной. Эти в очереди. Ждут перевязки. Они больше молчат. Изредка говорят о чем-нибудь постороннем.
   По коридору идет молодой, недавно кончивший институт доктор — интерн. Он здесь работает совсем недавно. Из операционной выходит Мишкин.
   — Ну как, Евгений Львович?
   — Удалось. Понимаешь, удалось убрать. Опухоль прорастала и вокруг непосредственно, инфильтративно, но отдельных узлов, метастазов не было. Одна большая опухоль. Хорошо убралась. С клетчаткой со всей, одним блоком все ушло. Хорошо. Анастомозы хорошо получились. — Мишкин остановился в коридоре у холодильника, взял у доктора из кармана ручку и блокнотик и стал рисовать схему операции. — Вот так мы сделали. Понимаешь? Тьфу-тьфу, не сглазить — хорошо получилось. Теперь посмотрим, как пойдет.
   — Евгений Львович, там в приемном поступает больной. Направлен с прободной язвой. Черт его знает, может, и есть прободная. Но уж больно он спокоен. Посмотрите, пожалуйста. И живот не очень напряжен, по-моему. А с другой стороны, действительно похоже. И анамнез: молодой, мальчик, двадцать один год.
   В это время открылась дверь лифта и из него вывезли каталку с больным.
   — Этот?
   — Да. Посмотрите, пожалуйста.
   Мишкин тут же, не дожидаясь, когда больного отвезут в палату, прямо в коридоре стал смотреть больного.
   — Надо вас оперировать. Больной молчит.
   — Везите прямо в операционную. Больной молчит. Его везут.
   — Пусть начинают наркоз. Будешь оперировать, я тебе помогу. Здесь резекцию, наверное, не надо делать. Ушить язву, и все.
   Молодой доктор доволен. Будет оперировать.
   — А я не был уверен, что это прободная.
   — Но ведь прошло сколько-то времени после твоего осмотра. Картина же должна как-то измениться. Ты смотрел — еще не было ясно, а теперь ясно. Да ты и сам видел.
   — Да. Видел. А Агейкин со мной смотрел, он высказал мнение, чтоб подождать, посмотреть, понаблюдать. Его мнение — не надо торопиться.
   — Агейкин. У него есть мнение по каждому поводу, а мыслей нет. Как у собаки — всегда есть желание поднять ногу у каждого столбика, но полить его зачастую уже нечем. Агейкин! Ему бы только порядок соблюсти. Ну и разозлил он меня сегодня. Сестер нет. Ночью была сегодня одна сестра, одна на семьдесят больных! Так вместо того чтобы думать, как помочь этой сестре и вообще найти выход, он орет на сестру за безобразия и упущения ее этой ночью. Упущение-то грошовое. «Сестер надо учить! Сестер надо воспитывать! Надо проводить с ними занятия!» Агейкин! Конечно, надо. Было бы только с кем.
   — Евгений Львович. У меня еще одна просьба. В пятой палате больной с язвенным стенозом желудка отказывается от операции. Поговорите с ним, пожалуйста.
   — В пятой? Это у окна? Блондин? Худой? Ладно, зайду. Зайду.
   Доктор пошел в экстренную операционную, куда повезли больного.
   К Мишкину подошла старшая сестра:
   — Пришел консультант-гинеколог. Вовремя ходит.
   — Вот видите.
   А дело было так. Их постоянный консультант-гинеколог, совместитель, никогда не приходил вовремя, а иногда и вообще не приходил. Когда ему говорили об этом, он ссылался на свою основную работу. Да и действительно не успевал, — у гинекологов в отделении очень много работы — поток. Когда он не приходил вовремя, но всю работу успевал сделать в меньшее время, ему все равно вычитывали из оплаты время, которое он не был. Эти полустихийные появления гинеколога были очень неудобны для отделения. Но найти другого консультанта не могли. Мишкин тогда и предложил старшей сестре, которая ведет ведомость зарплаты: «Пишите ему полностью, как будто он не опаздывает и бывает каждый раз». Старшая сначала испугалась: во-первых, это не положено, во-вторых, «это не так же», а в-третьих, испугалась, что кто-нибудь стукнет и ей будет начет, вычтут эти деньги из ее зарплаты. Но Мишкин уговорил под свою ответственность. Он предполагал, что гинеколог засовестится, когда получит все деньги полностью, и это будет самым эффективным ходом в их борьбе с гинекологом. Об эффекте ему сейчас сестра и сказала. Старшая была удивлопа и всем говорила об этом.
   — Не говорите никому, — предупредил ее Мишкин. — Зачем вы все это раскрываете? Вам же все равно влетит, даже если он сейчас и ходит аккуратно. И потом, мы не знаем, сколько это продлится.
   Подошла еще одна сестра:
   — Евгений Львович, мыться на прободную можно.
   — Иду, иду. Пусть начинает, пусть пока живот открывает. Так он и не успел дойти до ординаторской, кинуть тело в кресло, покурить да полялякать.
   — Евгений Львович, вы будете Трошину перевязывать? Со свищом.
   — После операции. Дренажи приготовьте.
   — Дренажей нет, Евгений Львович. Нет совсем. «Дренажей нет! Вдруг пропали дренажи. Все время что-то пропадает. Почему? Производство их налажено давно. Куда пропали? На том и держится администрация. Если бы не надо было что-то беспрерывно доставать, создавать, организовывать, а только лечить — что б они делали?! А так и обязательства принимать легче, и обсуждать положение можно беспрестанно. Нет дренажей! Почему! Что ж, порежем системы для переливания крови. Вот беда! Другой дефицит создастся». Продолжая этот внутренний монолог, Мишкин вошел в операционную, и, как только сунул руки под струю воды и, по существу, уже включился в операционный настрой, все мысли о дренажах, дефицитах, администрации улетели вместе с водой в раковину.
   Операция оказалась недолгой. Свежая язва на практически здоровом желудке у молодого человека. Зашили дыру, осушили живот и — «Вы, наверное, без меня живот зашьете. Можно мне уйти?».
   — Да, конечно, спасибо, Евгений Львович.
   Наконец-то Евгений Львович кинул, как он любил говорить, тело в кресло и закурил. Никого в ординаторской не было, и, наверное, он, как всегда, начал бы размышлять о чем-нибудь несущественном и непрактическом или что-либо вспоминать, как он чем-то стал или не стал, или кем бы и каким бы он мог стать или не стать, или как складывалось его детство и как он стал взрослым, или какие больные были у него похожие на сегодняшнего, или как можно было иначе сделать сегодняшнюю операцию; но, совсем нестандартно для себя, он вдруг стал вспоминать, как позавчера он сидел в компании своих приятелей и был среди них доктор, солидный хирург из одной клиники, который осуждал Мишкина за очень широкие показания к операциям, за расширение самих операций, особенно при раках; он считал, этот хирург, что такие операции расширяют показатели смертности, а больные эти в конце концов все равно обречены на смерть, так что нечего портить показатели отделения; он считал, этот хирург, что хорошие результаты Мишкина до поры до времени и что Мишкин со временем будет справедливо наказан, так как задача, взятая на себя, — лечить всех подобных больных, — с одной стороны, от большой гордыни, с другой стороны, погоня за синей птицей; он считал, этот хирург, он сказал, этот хирург, что при всем уважении к Дон Кихоту и почитании им, этим хирургом, таких людей он все равно не может согласиться с тем, что на мельницы надо нападать. И сейчас Мишкин с досадой вспоминал, что зачем-то он вступил в дискуссию и сказал, что борьба с мельницами это борьба с придумкой, с мифом, с ничем, а он, во-первых, не борется, а лечит, и не миф, а реальные болезни. А хирург этот ему ответил, что он, этот хирург, считает мельницами, выдумками, мифом возможность выздоровления при таких запущенных формах рака, даже если технически удается все убрать и больные после такого вмешательства какой-то срок живут. На это Мишкин не знал, что ответить, потому как слова подобные, мысли эти сами по себе были мельницами, и Мишкин подумал, что оба они с разных сторон выступают как Дон Кихоты и оба против мельниц, но разных. И что оба они с уважением не любят того Дон Кихота, что сейчас против них и против их реальных иль воображаемых мельниц.
   Хирург этот, по-видимому, вдруг почувствовал победу в споре, поскольку Мишкин молчал, а он, хирург этот, не знал, что Мишкин при этом думал, так как хирург этот, когда смотрел на мельницу, видел мельницу, и, видя, что Мишкин молчит побежденный, продолжил свои точки зрения на хирургию и жизнь, он сказал, что подобные действия развивают в человеке, в частности в хирурге, в частности в Мишкине, безответственность в жизни, а не только на работе. Стремление схватить первую попавшуюся человеко-единицу и стараться спасти ее, эту первую попавшуюся человеко-единицу, от чего-то, что, конечно, опасно, но что рукою не ухватишь, стараться спасти без системы, без плана, в расчете на то, что когда-нибудь ухватишь и спасешь, и действительно когда-нибудь спасаешь, иногда удается, но очень дорогой ценой, так как порождает и развивает в хирурге еще большую безответственность, что в конечном счете может привести к неоправданным смертям, и вот эта безответственность сегодня приводит к тому, что Мишкин, как выяснилось, должен завтра оперировать и дежурить, но тем не менее он сегодня пьет. И Евгений Львович вспомнил, как он разозлился, глядя и слушая этого правильного хирурга, действительно правильного и, говорят, неплохого специалиста, имеющего и степени и неплохие результаты своих операций; он вспомнил, как неоправданно разозлился почему-то больше всего на то, что ему поставили в упрек сегодняшнее питье (хотя: «Юпитер, ты сердишься!..»), и он сказал, что почему-то некоторые считают, что пить накануне операций нельзя, а после дежурства оперировать почему-то можно: «Это, наверное, похуже питья, оперировать на тридцатом часу работы, — но необходимо», а тот ответил: «А вы не назначайте на этот день», а Мишкин тоже: «Как у вас все хорошо складывается — у меня отделение в семьдесят кроватей, то есть больных, и у нас не клиника, а всего три врача, да еще я заведующий. Нельзя оперировать сегодняшнему дежурному, нельзя оперировать после дежурства. А жить можно!» А дальше они выпили за всеобщее здоровье, и Мишкин предложил жить вообще без споров. Как будто он это умел. А хирург этот выпил, — наверное, у него не было завтра ни дежурств, ни операций, — и сказал, что главное не ссориться, а споры — это хорошо, так как в спорах рождается истина. А Мишкин, он и это сейчас вспомнил, он все подряд вспоминал, запил водку сухим вином, отправил в рот кусочек севрюжинки с хреном и сказал: «В спорах истина не рождается, она в них гибнет. В спорах нам суетно, интересно. В споре мы с вами ждем очередной возможности высказаться и, пока другой говорит, придумываем новые аргументы в свою пользу, похлеще ищем возражения. В спорах мы не слушаем друг друга, мы вообще редко умеем слушать. А истины рождаются у тех, которым это определено, —в тишине, а не в шуме спора». Мишкин вспоминал, как в конце концов он изрядно захмелел после того, как ушел этот правильно мыслящий человек, а он остался пить со своими друзьями. Мишкин вспоминал, как во время учебы этот хирург, учившийся в том же институте, совсем не был правильным. Может, и правильно, что «блажен, кто вовремя созрел», и, наверное, он скоро будет профессором и скоро будет командовать Мишкиным… Он сидел и дальше вспоминал про питье и про то, что после он пошел в магазин, так как Галя дежурила и надо было накормить сына и собаку, и как он долго стоял в магазине перед автоматом и читал объявление: «Ув. покупатели. В автомат не бросайте следующие монеты: юбилейные, мокрые, гнутые». А потом он вспоминал, как он вышел гулять с собакой, а дворник из соседнего дома, которого он уже видел у себя в больнице раньше, и даже изнутри видел, на рентгене, стал кричать, что он не обязан ходить за его собакой и что пора кончать с барскими замашками, и он стал вспоминать, что почему-то пахло горелым, что дежурство было умеренной трудности и что чувствует он себя бодро и хорошо, но тут обратилась к нему с какой-то просьбой вошедшая Наталья Максимовна, и он понял, что задремал в кресле, а сигарета прожгла ему халат.
   — Евгений Львович, у Игоря в палате мужик со стенозом от операции отказывается…
   — Он мне говорил. Я зайду к нему.
   — Вот он стоит около столика сестры и настаивает, чтоб его сейчас выписали. А сейчас уже поздно. Сестра не может.
   — Как его зовут, не знаешь?
   — Сейчас посмотрим в истории болезни. — Смотрит. — Вот, Сергей Федорович Панин.