Я сижу за столом в маленьком павильончике-ресторане. Стены — почти сплошь окна. Снег — испоганенный лыжней. Дорога — следами машин. Дерево почему-то растет впритык к стеклу оконному. Непонятно, как строили этот домик. Непонятно, что будет со стеклом, если дерево будет расти. Непонятно, зачем эти люди, числом около тридцати, приехали в этот загородный ресторанчик праздновать пятидесятилетие своей начальницы. А может, она не начальница. Нет, они ей улыбаются ртом, они ее приветствуют руками с рюмками, они желают все встретиться на столетием юбилее, они заглушают себя песнями и музыкой из автомата. Непонятно…
Впрочем, все вздор. Самое главное непонятное — это почему я здесь. Какого черта я, у которого такое неприязненное чувство вызывают шаблонные хитросплетения природы, приехал сюда. Меня так стукнуло, я даже не знаю чем, что на голове осталась вмятина; непонятно, почему я так забочусь о своем здоровье, что уже более двух месяцев, которые прошли после травмы, я не дотрагиваюсь до водки. Почему я так боюсь за свое здоровье, почему оно стало для меня столь драгоценным, что хорошему застольному прирюмочному общению с дорогими и близкими мне людьми я предпочитаю бережение анатомических отделов и их физиологическое функционирование.
Может, я действительно воспринял все это как знак, данный мне в ощущениях.
Знак мне, который еще и сам не знает, грозит ли ему суд, но думает и помнит о том, что девочка Люда, может быть, никогда не будет иметь детей. Знаки были в действиях моих, я сам их создавал себе, но я не имел глаз, чтобы видеть, ушей, чтобы слышать. Я поехал в этот вояж, в эту гонку, в эту спешку — за чем?! за чем гонка, — и посреди разговора, движения, смеха перестал существовать, но то, что я не существовал, я стал понимать после, когда я существовал снова.
Мы ехали — я смеялся, разговаривал и все равно думал о Люде, о себе, а потом я вышел, а потом меня не было, а потом я еще не понимал, что не существовал перед этим, я не пришел снова в жизнь, а вновь рождался. Сначала я себя увидел перед каким-то домом, а рядом стояли люди, которых я откуда-то знал, не помнил откуда, еще не знал, что это были и будут близкие мне люди; потом опять я не был в жизни — это как воспоминание из детства: кусочек жизни есть — ничего, потом опять кусочек — опять ничего. Затем было приемное отделение — я уже узнавал. И опять ничего. Потом я в перевязочной — на столе лежит больной, я слышу дыхание неправильное, чейн стоксовое, — узнаю. Думаю, что я на дежурстве, хочу помочь, смотрю на больного, смотрю на часы, стрелка прыгает по минуткам, я думаю, что для нас (в этот момент я себя, наверное, считал здоровым доктором) это минуты, а для больного — вечность, потом, кажется, я слышу это по дыханию, ему, этому больному, конец. Какие ж тут минуты? А про себя я еще ничего не знаю. Как в детстве.
Как люди будущего знают о прошлом, знают, какими кругами мир, тот прошлый мир, пойдет, пошел, — мы, врачи, как пророки, знаем иногда будущее больного, например этого больного, каким кругом он пойдет, уже пошел. А сколько ошибок! Не только у врачей, но и у пророков.
(Простите, ребята, но мне очень важно восстановить все, будто бы вам, а на самом деле для себя. Не обращайте внимания на словопляску. )
А потом опять ничего. Меня опять нет, я пошел по тому кругу, о котором я ничего не знал и не думал, а кто-нибудь около меня знал, может быть, и думал, и, может быть, неправильно знал и думал.
Я уже лежу на кровати, и постепенно воспоминания приобретают стройность, как память о юности, чреда событий непрерывная, — во всяком случае, перерывов я не помню.
И вот, в результате, я где-то за городом, блюду свое здоровье, забочусь о физиологии своей, боюсь наступления физиологии патологической. Я уже боюсь всего.
Я боюсь, что, учитывая мое прошлое, мои поступки, мою невыдержанность и резкость (я уже не могу вспомнить, была ли до травмы и резкость у меня, и невыдержанность), не может ли психиатр признать меня сумасшедшим. Я уже вижу себя, живущего с клеймом, ярлыком. Я вспоминаю свою манеру гнусную ставить людям отметки, а иногда даже с презумпцией неодобрения наклеивать им этикетки.
И вот я думаю, как быть и как жить, чтобы не задавать глупых вопросов, как это сделал я, когда, по словам людей, наблюдавших мое возрождение после травмы, спрашивал: «Куда мы едем?» — а на ответ спрашивал: «А зачем?» — когда даже в своем бессознательном состоянии понял я, что на вопросы мои получил исчерпывающие ответы, то все же не удержался и спросил: «А почему стреляют?» Вопрос был глупый и нереальный. То есть не нереальный, а детский, так как я был еще в стадии детства, а только дети могут задать безответный вопрос: для чего стрелять, — когда слышат выстрелы, пусть они даже нереальные. Но воспоминания мои тогда еще не приобрели характера непрерывности. Я просто и сейчас дискретно вспоминаю.
И вот сижу и смотрю я в этом ресторане на банкет. Целый стол пьет и шумно приветствует свою начальницу. А может быть, это и не начальница, а просто очередная моя этикетка. А что я имею к начальницам? Если бы все начальницы были как моя — жизнь была бы возможна, а значит, и прекрасна. Мне все время встречаются люди прекрасные, но живут они в какой-то странной круговерти, но и от нее отказываться нет мочи и не хочу.
Около меня пьют, напротив люди пьют, все шумят, веселятся, а я берегу здоровье, жду, когда мне принесут чай, бифштекс и какие-нибудь витамины.
Чую и боюсь я, как наступает у меня, что бывает в жизни людей, когда выходит наружу все мерзкое и плохо прожитое и нереальное, и все могут увидеть тогда это все мерзкое твое и нереальное.
Я хожу спокойно, не дай бог, поскользнусь, я не иду на работу, я жду, когда восстановлюсь, и, главное, боюсь не испортиться, не стухнуть, не сгнить, не быть с гнильцой.
Простите меня, ребята, за это гнусное письмо, но либо я схожу с ума, либо уже сгнил. Ведь так нельзя жить дальше. Не подумайте, что меня заботит водка и ее отсутствие в моем рационе, но к ней отношусь я как к символу (или как к знаку). Я уже не знаю, буду ли работать, смогу ли работать или буду вечно думать о своем восстановлении. Нужна ли кому-нибудь моя жизнь, может быть, уже обуза ближним я, но, по случаю своей травмы черепной, ничего не понимаю уже. Может, я уже лишний. Может, Сашке буду я чугунными веригами… Гале… Впрочем, лучше уж не надо.
Вот и вам уже я и письменно даже стал неприятен, наверное…
«Кончаю. Страшно перечесть…» — радуюсь всем проявлениям своей памяти. Но все же перечел и увидел — ничего не написал, что хотел. Что же я все-таки думаю о случившемся. Перечитал — противно».
Я сидел в комнате, в глубоком кресле для больных феодалов. В таком вот, по моим представлениям, умирал граф Безухов. Сидел я, смотрел в стенку и ничего не делал. Не могу сказать, думал ли. Наверное. Не думать же не получается — как дышать. От нас не зависит.
Галя лежала на диване сбоку от меня. Я любил смотреть на нее в халате и шапочке. Из-под халата торчали длинные ноги и черная юбка. Почему мне видится сейчас только черная юбка — не знаю. Поясок халата затягивается туго, до рюмочной талии, — высший шик. Шапочка надета кокетливо, но на самом деле кокетлива прическа, а уж шапочка надевается как получится, чтоб прическу не испортить — денег жалко за прическу. Помню, как в больницах женщинам, и сестрам и врачам, не разрешали красиво и разнообразно форму медицинскую под свои формы приспосабливать. Краситься не разрешали. Чтоб все одинаковы были. Сплошными белыми шеренгами. Теперь даже белый цвет, слава богу, у нас не обязателен в больницах. Как больной могу сказать — красивая и красиво одетая женщина в больнице мне всегда была приятней, чем белая серота однообразная. Как бы ни было тяжело — лучше пусть будет накрашена, чем халда и кулема, как мы, больные, называли некоторых.
Вот, наверное, об этом я и думал тогда. Когда не помню, думал ли.
И вот в этот момент приехали ребята.
Володька с Филлом шумно очень приехали, но, по-моему, это наигранный шум, они не знают, как вести себя со мной, и им не помогает и наше постоянное тридцатилетнее общение. А тут еще это дурацкое письмо, которое я написал и от которого мне и самому сейчас стыдно.
Володя. То, что тебе пить нельзя, мы знаем, но игнорируем. Мы будем пить, а ты терпи.
Филипп. Надо привыкать к тому, что пить ты начнешь не раньше чем через полгода, а нам с тобой жить всю жизнь, и эти полгода тоже.
А во мне ходят волны: то почти слезы умиления от их слов и радости общения, то вот-вот готов взорваться, считая их бестактными, неправыми и грубыми. Но потом срабатывает профессионализм, и начинаю понимать, что эти реакции и есть классическое черепное поведение, поведение и реакции черепного травматика.
Галя пошла погулять. Правильно. Нас надо оставить одних.
Володя. Ну что, надоело выздоравливать?
Я. Вы получили письмо? Я уже жалел, что написал. Но после травмы на меня иногда нападает такая тоска, что хоть вешайся. Чего только не сделаешь! После травмы!
Филипп. Ты ж совсем хорошо. В чем дело? По-моему, травма практически не оставила никакого следа.
Я. Объективно — пока нет. Но субъективно… я не тот. И еще неизвестно, что будет и объективно.
Володя. То есть?
Я. Ребята с работы дважды приезжали. Обидел я их, наверное.
Володя. Почему ты так думаешь?
Я. Я их во второй раз расспрашивал, что делается у нас, не рассказывают ничего толком. Они мне совершенно ничего не рассказывают.
Филипп. Привет от Джеймса Форсайта. Просто они не хотят тебя дергать служебной круговертью, пока не поправишься.
Я. Нет. Обидел.
Володя. Да как ты их мог обидеть?
Я. Да мы заговорили что-то о Пирогове. Кто-то осудил его за то, что он велел пороть гимназистов. Ну я и завелся на ровном месте. Я говорю — не так это было. А он говорит — как не так: когда стал попечителем учебного округа, предлагал детей пороть. А я говорю — версия Добролюбова это. А он мне — как же Добролюбова, когда Пирогов написал «Правила поведения», где был пункт о провинностях, за которые полагалась порка.
Филипп. А чего ты сейчас петушишься?
Володя. Пижон ты, Женька. Болезнь ничего не изменила, ты то субъективно прежний.
Я. Тут меня вдруг какая-то неприязнь захлестнула, и я выдал целую речь. Что он лишь за отдельные грехи оставил телесное наказание, что сразу все и нельзя переделывать, что должны быть этапы, а то стимулируешь роды на четвертом месяце.
Володя. Да бог с ними, Женя.
Я. А они мне опять про Добролюбова, про его правильный подход, про Кабаниху, про Обломова.
А тут, оказывается, уже и Галя пришла и тоже говорит: «Брось, Женечка, пойдем погуляем». Я на Галю вызверился: «Отстань, говорю, уйди, дай с ребятами поговорить». Тут у меня в поле зрения появилось мерцающее пятно, прозрачное и колеблющееся, как теплый воздух. Пятно стало увеличиваться больше, больше. И дальше я не помню.
А дальше было так.
Женя. Обломов, говорю им. Добролюбов. Да Обломов самый приятный, самый положительный, самый незлобный; самый добрый, честный и чистый герой русской литературы. И умер Обломов в добре, в любви, окруженный любящими и любимыми людьми — женой и детьми, во сне, как святой, не мучаясь. Он русский язык любил, как никто. Он дважды «что» написать не мог.
Прекращал писать. И Ольга ему не нужна была. Она чужая. Ольга тоже Штольц…
Володя. Женька, мы не успеваем ни за твоими мыслями, ни выпить. Подожди. Не торопись.
Женя. Понимаете, они думают, я уникум, а что они вкладывают в это? Я им и сказал, что Гончаров сравнивал доброго и честного Обломова, за которого боялся, за которого переживал, с делягой, который холодно забирает у честных и добрых их имущество, их дело, их все. Но забирают они не существенное, не главное — ольг, а их ольги и сами штольцы стремятся лишь к делам. А Обломов получил главное — и любовь и будущее, то есть детей. А будущее Штольца — дело, а не люди…
Филипп. Женя, Женя, погоди…
Володя. Подожди. Помолчи.
Женя. Нет. Не могу молчать. Я их обижал. Обижал в том разговоре. Обижал их личности. Я для них уникум, а я их обижал. Не они не думают о людях — я не думаю о людях. Это я, я, я не думаю о людях.
Галя подошла к Жене, положила руку на голову и стала тихонько гладить.
— Женя, Женечка, перестань, пожалуйста, потом доскажешь. Филипп. Брось ты городить. Хорошо они к тебе относятся.
Ждут, когда выйдешь на работу. Ты же никогда не делал им пакостей.
— Я их оскорблял. Оскорблял как личности. Показывал, что они не знают, а я знаю.
Володя. Бог с тобой. Ты говорил о Пирогове, Добролюбове, Обломове, при чем тут…
Женя. Плохо говорил. И оперировал с сознанием, что они так не могут еще. А еще Люда.
Володя. Ну так считай, что тебя настигло возмездие. Тебе же Филл как раз об этом и говорил. Возмездие — удел совестливых…
Женя еще активнее, еще быстрее, еще отрывистее стал говорить о своей глобальной вине, потом стал кричать на ребят, а потом сказал: «А ты молчи, а ты молчи» — и наконец замолчал, откинулся в кресле.
Было непонятно, спит ли он, просто так, может быть, откинулся или потерял сознание.
Галя прижимала его голову к спинке кресла.
Ребята растерянно смотрели на него, не понимая, что происходит.
Галя. Травматическая эпилепсия, по-видимому. Но хоть без судорожных припадков. — Она отвернулась от них. — Не трогайте его сейчас. Он быстро придет в себя. А может, и не эпилепсия.
Минуты через полторы Женя открыл глаза.
— Голова болит. Страшно болит голова. Такие частые приступы, ребята, просто ужас. Галя, дай горячее полотенце.
Женя прижал ладони к щекам и к вискам, как бы поддерживая грозящую упасть голову.
Галя положила мокрое полотенце на лоб.
— Ой, горячо, горячо, держи, держи. Не могу.
Лег на диван плашмя. Лежал не долго, поднялся — будто уложили затылок на шляпки вбитых гвоздей.
Поднялся, подошел к замерзшему окну и уткнулся лбом в стекло.
— Ох, кажется, легче. Нет. Опять. — Он оторвался от стекла и побежал в уборную.
Галя взяла стакан с водой и пошла следом.
— Сейчас рвота будет.
Филипп. Мне всегда после рвоты легче, когда мигрень бывает.
Володя. Может, правда легче станет.
Галя. Не та головная боль. — По краю нижнего века у нее была небольшая насыпь, вернее, налив прозрачной жидкости.
Вернулся Женя бледно-зеленоватого цвета.
— Сделай укол, Галя. Володя. Какой укол?
Женя. Не нервничай. Не наркотик. Анальгин. Все управлять норовите.
Галя вытащила из шкафчика металлический футлярчик со шприцем и иголками.
— У нас всегда стерильный шприц есть. В спирте лежит.
— Я, ребята, полежу немного. Минут через пятнадцать легче станет.
Филипп. А почему укол, а не таблетка, если тот же анальгин?
Галя. Рвота же будет. Какая ж таблетка.
Оба замолчали. Один стал смотреть в газету, другой в окно.
Что он там увидит, кроме хитросплетений морозных узоров на стекле, разве только в просвете узорном разглядит снежную решетку, закрывающую от них остальной мир.
Молчали.
Ждали.
Они увидели это в первый раз. А сейчас все увидели, все молчат, ждут, а я вспоминаю, что увидел во время приступа.
Это Марина Васильевна пришла. Это ее бодряческие интонации. Да кто ж меня там ждет. Вздор какой. Сейчас начнет рассказывать про что угодно, лишь бы обойти хирургические дела.
— У нас сейчас опять КРУ работает. Опять поднимают все ведомости. Да, Галочка. С удовольствием выпью чайку. Спасибо. Подняли все ведомости и сравнивают, не наслаиваются ли где дежурства у совместителей. Подняли ведомости и в других районах. Не дай бог, где-то совпадут часы. Высчитывают — и начет или на врача, или на администратора. Вычли из дежурства полчаса на обед и полчаса в конце дежурства перед началом рабочего дня — говорят, отдыхать должны врачи перед работой. А еще пришел приказ…
Никто не заметил. Марина Васильевна продолжает рассказывать. Галя ее слушает и смотрит на меня. Она заметила. Наверное, ничего не было. Ведь не было перед глазами этого пятна. Я просто отключился на минутку. Было. Выло пятно опять.
Пошел, пошел опять теплый воздух. Сейчас, сейчас начнется.
— Женечка, чаю будешь?
Да. Я хотел чаю.
— О-о! Здравствуй, Людочка. Как ты себя чувствуешь?
— Хорошо, Евгений Львович, скоро экзамены на аттестат. Уже готовлюсь.
— А в какой институт?
— Только в медицинский.
— Ничего у тебя не болит, Людочка?
— Что вы, Евгений Львович, у меня все, все в порядке. Даже отметки. Я вам так благодарна, Евгений Львович, вы мне ближе сейчас, чем отец. Ему-то я не могу открыться. Как же вас угораздило так? Вы же должны быть вечно здоровы, до самой смерти.
— Да, не было у нас основы для общения. А я тебя, Нина, вечность не видал. А что такое вечность?
— Ты какой мрачный, милый доктор. Неужели из-за болезни? Это же все преходяще.
— Сейчас я уже совсем развеселился. Все преходяще. А что у тебя за книга, Нина? Это я по привычке спрашиваю. Читаю мало.
— Только что купила…
— Про любовь или про войну?
— Про зверей.
— А охотники там есть?
— Нет.
— Значит, про любовь. Я все, Нина, делю на «про любовь» и «про войну». Ведь если подумать — все делится только так. «Гамлет» — про войну, «Война и мир» — про любовь, «Отелло» — про войну, «Король Лир» — про любовь…
— Хватит, хватит, Женечка, перечислять.
— Книга про…
— Да, Женя, чуть не забыла.
— О чем?
— Тебе от Люды большой привет, у нее все…
— Она у меня была. Как ты считаешь, Нина, разве есть проблема «быть или не быть»? Конечно же всегда «быть». А если вдруг проблема возникает — опять же, значит, «быть». А кому «не быть», так у того ничего не возникает. «Быть или не быть» — вот в чем не вижу вопроса.
— А ты знаешь, Женя, я окончательно решила уходить на другую работу.
— Уходить или не уходить — куда? «Вот в чем вопрос». Куда?
— В нейрохирургическое отделение.
— Вот будешь мне наркоз давать. Оперироваться или не оперироваться — вот в чем вопрос.
— А зачем тебе оперироваться?
— Вот и я говорю — зачем. Не для меня. Не людское это дело, чтобы в мозги лазить. Но с другой стороны, гематома там, наверно, — приступы частые. Рубцы убирать надо, спайки. Не знаю, что-то надо, но ведь эти операции одни из самых негарантированных. Не хочу оперироваться. Не хочу. Это война в мозгах. Это не место для войны. Мне кажется, в мозгах все, Нина!
— Какая там операция, успокойся, Женя, подожди, все пройдет!..
Вот опять, опять. Пошло пятно в глазах, начинается. Опять вселенная поползла в глаза. И опять прошло. Вспоминаю.
— Не могу больше, Галя. Скажи, пусть никто больше не ходит. Не могу я на каждого, от каждого в мир иной уходить. Только ребята, только ради них я готов это терпеть. Нужна операция, Галя. Я не хочу операции. Был бы рак — можно вырезать или не вырезать. Я понимаю этот риск, а это… Все всегда легче идут на риск, который понимают. А этот я не понимаю. Я не хочу никого пускать в мои мозги. Я и сам в них влез сейчас сверх меры всякой, мне это тоже не надо. Но больше я не могу. Я ж не живу. Зачем я себе такой, Сашке зачем, тебе?
— Женечка, подожди. Подожди с операцией. Они пока не дают гарантии, им еще не ясно.
— Да и я не хочу. Но что мне делать?! Галя!
Галя стоит у кресла, гладит его по голове ласково, нежно, ему хорошо от ее руки. Но это ж не может быть вечным лекарством.
— Держи, держи, Галь. Какие гарантии?
— А невропатологи надеются, что может пройти само.
— Вот я приду к людям и говорю им: вот люди, смотрите, я ваш хирург! А они меня вязать — потому какой я им хирург. Я уже ни с кем не могу разговаривать. Вот опять идет, идет.
Неизвестно, что он видел в этот раз. Очнувшись, он закричал категорически и решительно:
— Все! Делаем операцию. Все. И все начинаем сначала. Но я не хочу операции! Не хочу! Но будем, Галя.
Решительно!
ЗАПИСЬ ПОСЛЕДНЯЯ
Впрочем, все вздор. Самое главное непонятное — это почему я здесь. Какого черта я, у которого такое неприязненное чувство вызывают шаблонные хитросплетения природы, приехал сюда. Меня так стукнуло, я даже не знаю чем, что на голове осталась вмятина; непонятно, почему я так забочусь о своем здоровье, что уже более двух месяцев, которые прошли после травмы, я не дотрагиваюсь до водки. Почему я так боюсь за свое здоровье, почему оно стало для меня столь драгоценным, что хорошему застольному прирюмочному общению с дорогими и близкими мне людьми я предпочитаю бережение анатомических отделов и их физиологическое функционирование.
Может, я действительно воспринял все это как знак, данный мне в ощущениях.
Знак мне, который еще и сам не знает, грозит ли ему суд, но думает и помнит о том, что девочка Люда, может быть, никогда не будет иметь детей. Знаки были в действиях моих, я сам их создавал себе, но я не имел глаз, чтобы видеть, ушей, чтобы слышать. Я поехал в этот вояж, в эту гонку, в эту спешку — за чем?! за чем гонка, — и посреди разговора, движения, смеха перестал существовать, но то, что я не существовал, я стал понимать после, когда я существовал снова.
Мы ехали — я смеялся, разговаривал и все равно думал о Люде, о себе, а потом я вышел, а потом меня не было, а потом я еще не понимал, что не существовал перед этим, я не пришел снова в жизнь, а вновь рождался. Сначала я себя увидел перед каким-то домом, а рядом стояли люди, которых я откуда-то знал, не помнил откуда, еще не знал, что это были и будут близкие мне люди; потом опять я не был в жизни — это как воспоминание из детства: кусочек жизни есть — ничего, потом опять кусочек — опять ничего. Затем было приемное отделение — я уже узнавал. И опять ничего. Потом я в перевязочной — на столе лежит больной, я слышу дыхание неправильное, чейн стоксовое, — узнаю. Думаю, что я на дежурстве, хочу помочь, смотрю на больного, смотрю на часы, стрелка прыгает по минуткам, я думаю, что для нас (в этот момент я себя, наверное, считал здоровым доктором) это минуты, а для больного — вечность, потом, кажется, я слышу это по дыханию, ему, этому больному, конец. Какие ж тут минуты? А про себя я еще ничего не знаю. Как в детстве.
Как люди будущего знают о прошлом, знают, какими кругами мир, тот прошлый мир, пойдет, пошел, — мы, врачи, как пророки, знаем иногда будущее больного, например этого больного, каким кругом он пойдет, уже пошел. А сколько ошибок! Не только у врачей, но и у пророков.
(Простите, ребята, но мне очень важно восстановить все, будто бы вам, а на самом деле для себя. Не обращайте внимания на словопляску. )
А потом опять ничего. Меня опять нет, я пошел по тому кругу, о котором я ничего не знал и не думал, а кто-нибудь около меня знал, может быть, и думал, и, может быть, неправильно знал и думал.
Я уже лежу на кровати, и постепенно воспоминания приобретают стройность, как память о юности, чреда событий непрерывная, — во всяком случае, перерывов я не помню.
И вот, в результате, я где-то за городом, блюду свое здоровье, забочусь о физиологии своей, боюсь наступления физиологии патологической. Я уже боюсь всего.
Я боюсь, что, учитывая мое прошлое, мои поступки, мою невыдержанность и резкость (я уже не могу вспомнить, была ли до травмы и резкость у меня, и невыдержанность), не может ли психиатр признать меня сумасшедшим. Я уже вижу себя, живущего с клеймом, ярлыком. Я вспоминаю свою манеру гнусную ставить людям отметки, а иногда даже с презумпцией неодобрения наклеивать им этикетки.
И вот я думаю, как быть и как жить, чтобы не задавать глупых вопросов, как это сделал я, когда, по словам людей, наблюдавших мое возрождение после травмы, спрашивал: «Куда мы едем?» — а на ответ спрашивал: «А зачем?» — когда даже в своем бессознательном состоянии понял я, что на вопросы мои получил исчерпывающие ответы, то все же не удержался и спросил: «А почему стреляют?» Вопрос был глупый и нереальный. То есть не нереальный, а детский, так как я был еще в стадии детства, а только дети могут задать безответный вопрос: для чего стрелять, — когда слышат выстрелы, пусть они даже нереальные. Но воспоминания мои тогда еще не приобрели характера непрерывности. Я просто и сейчас дискретно вспоминаю.
И вот сижу и смотрю я в этом ресторане на банкет. Целый стол пьет и шумно приветствует свою начальницу. А может быть, это и не начальница, а просто очередная моя этикетка. А что я имею к начальницам? Если бы все начальницы были как моя — жизнь была бы возможна, а значит, и прекрасна. Мне все время встречаются люди прекрасные, но живут они в какой-то странной круговерти, но и от нее отказываться нет мочи и не хочу.
Около меня пьют, напротив люди пьют, все шумят, веселятся, а я берегу здоровье, жду, когда мне принесут чай, бифштекс и какие-нибудь витамины.
Чую и боюсь я, как наступает у меня, что бывает в жизни людей, когда выходит наружу все мерзкое и плохо прожитое и нереальное, и все могут увидеть тогда это все мерзкое твое и нереальное.
Я хожу спокойно, не дай бог, поскользнусь, я не иду на работу, я жду, когда восстановлюсь, и, главное, боюсь не испортиться, не стухнуть, не сгнить, не быть с гнильцой.
Простите меня, ребята, за это гнусное письмо, но либо я схожу с ума, либо уже сгнил. Ведь так нельзя жить дальше. Не подумайте, что меня заботит водка и ее отсутствие в моем рационе, но к ней отношусь я как к символу (или как к знаку). Я уже не знаю, буду ли работать, смогу ли работать или буду вечно думать о своем восстановлении. Нужна ли кому-нибудь моя жизнь, может быть, уже обуза ближним я, но, по случаю своей травмы черепной, ничего не понимаю уже. Может, я уже лишний. Может, Сашке буду я чугунными веригами… Гале… Впрочем, лучше уж не надо.
Вот и вам уже я и письменно даже стал неприятен, наверное…
«Кончаю. Страшно перечесть…» — радуюсь всем проявлениям своей памяти. Но все же перечел и увидел — ничего не написал, что хотел. Что же я все-таки думаю о случившемся. Перечитал — противно».
***
МИШКИН:Я сидел в комнате, в глубоком кресле для больных феодалов. В таком вот, по моим представлениям, умирал граф Безухов. Сидел я, смотрел в стенку и ничего не делал. Не могу сказать, думал ли. Наверное. Не думать же не получается — как дышать. От нас не зависит.
Галя лежала на диване сбоку от меня. Я любил смотреть на нее в халате и шапочке. Из-под халата торчали длинные ноги и черная юбка. Почему мне видится сейчас только черная юбка — не знаю. Поясок халата затягивается туго, до рюмочной талии, — высший шик. Шапочка надета кокетливо, но на самом деле кокетлива прическа, а уж шапочка надевается как получится, чтоб прическу не испортить — денег жалко за прическу. Помню, как в больницах женщинам, и сестрам и врачам, не разрешали красиво и разнообразно форму медицинскую под свои формы приспосабливать. Краситься не разрешали. Чтоб все одинаковы были. Сплошными белыми шеренгами. Теперь даже белый цвет, слава богу, у нас не обязателен в больницах. Как больной могу сказать — красивая и красиво одетая женщина в больнице мне всегда была приятней, чем белая серота однообразная. Как бы ни было тяжело — лучше пусть будет накрашена, чем халда и кулема, как мы, больные, называли некоторых.
Вот, наверное, об этом я и думал тогда. Когда не помню, думал ли.
И вот в этот момент приехали ребята.
Володька с Филлом шумно очень приехали, но, по-моему, это наигранный шум, они не знают, как вести себя со мной, и им не помогает и наше постоянное тридцатилетнее общение. А тут еще это дурацкое письмо, которое я написал и от которого мне и самому сейчас стыдно.
Володя. То, что тебе пить нельзя, мы знаем, но игнорируем. Мы будем пить, а ты терпи.
Филипп. Надо привыкать к тому, что пить ты начнешь не раньше чем через полгода, а нам с тобой жить всю жизнь, и эти полгода тоже.
А во мне ходят волны: то почти слезы умиления от их слов и радости общения, то вот-вот готов взорваться, считая их бестактными, неправыми и грубыми. Но потом срабатывает профессионализм, и начинаю понимать, что эти реакции и есть классическое черепное поведение, поведение и реакции черепного травматика.
Галя пошла погулять. Правильно. Нас надо оставить одних.
Володя. Ну что, надоело выздоравливать?
Я. Вы получили письмо? Я уже жалел, что написал. Но после травмы на меня иногда нападает такая тоска, что хоть вешайся. Чего только не сделаешь! После травмы!
Филипп. Ты ж совсем хорошо. В чем дело? По-моему, травма практически не оставила никакого следа.
Я. Объективно — пока нет. Но субъективно… я не тот. И еще неизвестно, что будет и объективно.
Володя. То есть?
Я. Ребята с работы дважды приезжали. Обидел я их, наверное.
Володя. Почему ты так думаешь?
Я. Я их во второй раз расспрашивал, что делается у нас, не рассказывают ничего толком. Они мне совершенно ничего не рассказывают.
Филипп. Привет от Джеймса Форсайта. Просто они не хотят тебя дергать служебной круговертью, пока не поправишься.
Я. Нет. Обидел.
Володя. Да как ты их мог обидеть?
Я. Да мы заговорили что-то о Пирогове. Кто-то осудил его за то, что он велел пороть гимназистов. Ну я и завелся на ровном месте. Я говорю — не так это было. А он говорит — как не так: когда стал попечителем учебного округа, предлагал детей пороть. А я говорю — версия Добролюбова это. А он мне — как же Добролюбова, когда Пирогов написал «Правила поведения», где был пункт о провинностях, за которые полагалась порка.
Филипп. А чего ты сейчас петушишься?
Володя. Пижон ты, Женька. Болезнь ничего не изменила, ты то субъективно прежний.
Я. Тут меня вдруг какая-то неприязнь захлестнула, и я выдал целую речь. Что он лишь за отдельные грехи оставил телесное наказание, что сразу все и нельзя переделывать, что должны быть этапы, а то стимулируешь роды на четвертом месяце.
Володя. Да бог с ними, Женя.
Я. А они мне опять про Добролюбова, про его правильный подход, про Кабаниху, про Обломова.
А тут, оказывается, уже и Галя пришла и тоже говорит: «Брось, Женечка, пойдем погуляем». Я на Галю вызверился: «Отстань, говорю, уйди, дай с ребятами поговорить». Тут у меня в поле зрения появилось мерцающее пятно, прозрачное и колеблющееся, как теплый воздух. Пятно стало увеличиваться больше, больше. И дальше я не помню.
А дальше было так.
Женя. Обломов, говорю им. Добролюбов. Да Обломов самый приятный, самый положительный, самый незлобный; самый добрый, честный и чистый герой русской литературы. И умер Обломов в добре, в любви, окруженный любящими и любимыми людьми — женой и детьми, во сне, как святой, не мучаясь. Он русский язык любил, как никто. Он дважды «что» написать не мог.
Прекращал писать. И Ольга ему не нужна была. Она чужая. Ольга тоже Штольц…
Володя. Женька, мы не успеваем ни за твоими мыслями, ни выпить. Подожди. Не торопись.
Женя. Понимаете, они думают, я уникум, а что они вкладывают в это? Я им и сказал, что Гончаров сравнивал доброго и честного Обломова, за которого боялся, за которого переживал, с делягой, который холодно забирает у честных и добрых их имущество, их дело, их все. Но забирают они не существенное, не главное — ольг, а их ольги и сами штольцы стремятся лишь к делам. А Обломов получил главное — и любовь и будущее, то есть детей. А будущее Штольца — дело, а не люди…
Филипп. Женя, Женя, погоди…
Володя. Подожди. Помолчи.
Женя. Нет. Не могу молчать. Я их обижал. Обижал в том разговоре. Обижал их личности. Я для них уникум, а я их обижал. Не они не думают о людях — я не думаю о людях. Это я, я, я не думаю о людях.
Галя подошла к Жене, положила руку на голову и стала тихонько гладить.
— Женя, Женечка, перестань, пожалуйста, потом доскажешь. Филипп. Брось ты городить. Хорошо они к тебе относятся.
Ждут, когда выйдешь на работу. Ты же никогда не делал им пакостей.
— Я их оскорблял. Оскорблял как личности. Показывал, что они не знают, а я знаю.
Володя. Бог с тобой. Ты говорил о Пирогове, Добролюбове, Обломове, при чем тут…
Женя. Плохо говорил. И оперировал с сознанием, что они так не могут еще. А еще Люда.
Володя. Ну так считай, что тебя настигло возмездие. Тебе же Филл как раз об этом и говорил. Возмездие — удел совестливых…
Женя еще активнее, еще быстрее, еще отрывистее стал говорить о своей глобальной вине, потом стал кричать на ребят, а потом сказал: «А ты молчи, а ты молчи» — и наконец замолчал, откинулся в кресле.
Было непонятно, спит ли он, просто так, может быть, откинулся или потерял сознание.
Галя прижимала его голову к спинке кресла.
Ребята растерянно смотрели на него, не понимая, что происходит.
Галя. Травматическая эпилепсия, по-видимому. Но хоть без судорожных припадков. — Она отвернулась от них. — Не трогайте его сейчас. Он быстро придет в себя. А может, и не эпилепсия.
Минуты через полторы Женя открыл глаза.
— Голова болит. Страшно болит голова. Такие частые приступы, ребята, просто ужас. Галя, дай горячее полотенце.
Женя прижал ладони к щекам и к вискам, как бы поддерживая грозящую упасть голову.
Галя положила мокрое полотенце на лоб.
— Ой, горячо, горячо, держи, держи. Не могу.
Лег на диван плашмя. Лежал не долго, поднялся — будто уложили затылок на шляпки вбитых гвоздей.
Поднялся, подошел к замерзшему окну и уткнулся лбом в стекло.
— Ох, кажется, легче. Нет. Опять. — Он оторвался от стекла и побежал в уборную.
Галя взяла стакан с водой и пошла следом.
— Сейчас рвота будет.
Филипп. Мне всегда после рвоты легче, когда мигрень бывает.
Володя. Может, правда легче станет.
Галя. Не та головная боль. — По краю нижнего века у нее была небольшая насыпь, вернее, налив прозрачной жидкости.
Вернулся Женя бледно-зеленоватого цвета.
— Сделай укол, Галя. Володя. Какой укол?
Женя. Не нервничай. Не наркотик. Анальгин. Все управлять норовите.
Галя вытащила из шкафчика металлический футлярчик со шприцем и иголками.
— У нас всегда стерильный шприц есть. В спирте лежит.
— Я, ребята, полежу немного. Минут через пятнадцать легче станет.
Филипп. А почему укол, а не таблетка, если тот же анальгин?
Галя. Рвота же будет. Какая ж таблетка.
Оба замолчали. Один стал смотреть в газету, другой в окно.
Что он там увидит, кроме хитросплетений морозных узоров на стекле, разве только в просвете узорном разглядит снежную решетку, закрывающую от них остальной мир.
Молчали.
Ждали.
Они увидели это в первый раз. А сейчас все увидели, все молчат, ждут, а я вспоминаю, что увидел во время приступа.
***
— Женя, привет, как ты себя чувствуешь? Мы ждем тебя. Временно твои обязанности исполняет Наталья Максимовна.Это Марина Васильевна пришла. Это ее бодряческие интонации. Да кто ж меня там ждет. Вздор какой. Сейчас начнет рассказывать про что угодно, лишь бы обойти хирургические дела.
— У нас сейчас опять КРУ работает. Опять поднимают все ведомости. Да, Галочка. С удовольствием выпью чайку. Спасибо. Подняли все ведомости и сравнивают, не наслаиваются ли где дежурства у совместителей. Подняли ведомости и в других районах. Не дай бог, где-то совпадут часы. Высчитывают — и начет или на врача, или на администратора. Вычли из дежурства полчаса на обед и полчаса в конце дежурства перед началом рабочего дня — говорят, отдыхать должны врачи перед работой. А еще пришел приказ…
Никто не заметил. Марина Васильевна продолжает рассказывать. Галя ее слушает и смотрит на меня. Она заметила. Наверное, ничего не было. Ведь не было перед глазами этого пятна. Я просто отключился на минутку. Было. Выло пятно опять.
Пошел, пошел опять теплый воздух. Сейчас, сейчас начнется.
— Женечка, чаю будешь?
Да. Я хотел чаю.
***
— Здравствуйте, Евгений Львович.— О-о! Здравствуй, Людочка. Как ты себя чувствуешь?
— Хорошо, Евгений Львович, скоро экзамены на аттестат. Уже готовлюсь.
— А в какой институт?
— Только в медицинский.
— Ничего у тебя не болит, Людочка?
— Что вы, Евгений Львович, у меня все, все в порядке. Даже отметки. Я вам так благодарна, Евгений Львович, вы мне ближе сейчас, чем отец. Ему-то я не могу открыться. Как же вас угораздило так? Вы же должны быть вечно здоровы, до самой смерти.
***
— Женечка! Я тебя сто лет не видала.— Да, не было у нас основы для общения. А я тебя, Нина, вечность не видал. А что такое вечность?
— Ты какой мрачный, милый доктор. Неужели из-за болезни? Это же все преходяще.
— Сейчас я уже совсем развеселился. Все преходяще. А что у тебя за книга, Нина? Это я по привычке спрашиваю. Читаю мало.
— Только что купила…
— Про любовь или про войну?
— Про зверей.
— А охотники там есть?
— Нет.
— Значит, про любовь. Я все, Нина, делю на «про любовь» и «про войну». Ведь если подумать — все делится только так. «Гамлет» — про войну, «Война и мир» — про любовь, «Отелло» — про войну, «Король Лир» — про любовь…
— Хватит, хватит, Женечка, перечислять.
— Книга про…
— Да, Женя, чуть не забыла.
— О чем?
— Тебе от Люды большой привет, у нее все…
— Она у меня была. Как ты считаешь, Нина, разве есть проблема «быть или не быть»? Конечно же всегда «быть». А если вдруг проблема возникает — опять же, значит, «быть». А кому «не быть», так у того ничего не возникает. «Быть или не быть» — вот в чем не вижу вопроса.
— А ты знаешь, Женя, я окончательно решила уходить на другую работу.
— Уходить или не уходить — куда? «Вот в чем вопрос». Куда?
— В нейрохирургическое отделение.
— Вот будешь мне наркоз давать. Оперироваться или не оперироваться — вот в чем вопрос.
— А зачем тебе оперироваться?
— Вот и я говорю — зачем. Не для меня. Не людское это дело, чтобы в мозги лазить. Но с другой стороны, гематома там, наверно, — приступы частые. Рубцы убирать надо, спайки. Не знаю, что-то надо, но ведь эти операции одни из самых негарантированных. Не хочу оперироваться. Не хочу. Это война в мозгах. Это не место для войны. Мне кажется, в мозгах все, Нина!
— Какая там операция, успокойся, Женя, подожди, все пройдет!..
Вот опять, опять. Пошло пятно в глазах, начинается. Опять вселенная поползла в глаза. И опять прошло. Вспоминаю.
— Не могу больше, Галя. Скажи, пусть никто больше не ходит. Не могу я на каждого, от каждого в мир иной уходить. Только ребята, только ради них я готов это терпеть. Нужна операция, Галя. Я не хочу операции. Был бы рак — можно вырезать или не вырезать. Я понимаю этот риск, а это… Все всегда легче идут на риск, который понимают. А этот я не понимаю. Я не хочу никого пускать в мои мозги. Я и сам в них влез сейчас сверх меры всякой, мне это тоже не надо. Но больше я не могу. Я ж не живу. Зачем я себе такой, Сашке зачем, тебе?
— Женечка, подожди. Подожди с операцией. Они пока не дают гарантии, им еще не ясно.
— Да и я не хочу. Но что мне делать?! Галя!
Галя стоит у кресла, гладит его по голове ласково, нежно, ему хорошо от ее руки. Но это ж не может быть вечным лекарством.
— Держи, держи, Галь. Какие гарантии?
— А невропатологи надеются, что может пройти само.
— Вот я приду к людям и говорю им: вот люди, смотрите, я ваш хирург! А они меня вязать — потому какой я им хирург. Я уже ни с кем не могу разговаривать. Вот опять идет, идет.
Неизвестно, что он видел в этот раз. Очнувшись, он закричал категорически и решительно:
— Все! Делаем операцию. Все. И все начинаем сначала. Но я не хочу операции! Не хочу! Но будем, Галя.
Решительно!
ЗАПИСЬ ПОСЛЕДНЯЯ
Я опять на дежурстве, я опять «играю на гармошке у прохожих на виду». А на дежурстве…
Красный цвет ярок, бросок, назойлив. Его, может быть, совсем немного, а впечатление, что он заполнил все, и мне, хирургу, страшен красный цвет. Он даже на черном, когда делает черное еще черней, все равно ярок, бросок и назойлив.
Я разговаривал с больной, когда услышал шум втаскиваемых носилок, шепоток сопровождающих и говор фельдшеров «скорой помощи» и наших сестер. Первое, что я увидел, — много красного. Первое, что я подумал, — плохо дело, на всю ночь.
Больной лежит неподвижно, не стонет — шок. Кровь на носилках, на черной одежде его.
Сколько уже было их, вот таких, в крови, и обездвиженных, и безмолвных. Кто выписан — и я не знаю, что с ними теперь. Выписываются, и как в воду… Но где-то живы, наверное.
А кто и умер. Часто мы боролись, дрались за них (как принято писать про наше успешное лечение), хотя перед самым началом этой борьбы чаще всего хотелось спать. А часто мы и не успевали бороться или просто — лечить. Так и не леченные, они успевали умереть. И если мы не успевали начинать лечить, то этот мертвый так и оставался для нас совсем чужим трупом. И оттуда, от этого совершенно чужого для нас предмета, мы шли к другому больному или, если это была ночь и не было тяжелых больных, — спать. Или, если это утро, шли докладывать на конференцию или к студентам. И никогда не шли домой. А если была возможность идти домой, например в воскресенье, то все равно невозможно сразу уйти домой, а надо посидеть, покалякать, собраться с силами, а уж потом идти. Впрочем, если мы еще не полечили больного, то нам не надо набираться сил, чтобы уйти отдыхать. И ох как надо добирать сил, когда это твой, уже леченный тобой труп. Как это нелепо — леченный труп. А как сказать? Леченный больной? Но ведь это уже труп. Впрочем, какая разница, как говорить. Важно, как писать в истории болезни. А такие вещи в истории болезни не пишут. Так что эта важная проблема снимается. Не снимается только мысль, что это твой труп. Опять странная формула. Ну как же можно — твой труп? Мой труп? Разве я могу сказать про свой труп — мой труп? Уж лучше я об этом совсем не буду говорить. Но все, что связано с трупом, так странно, так занимает мысли. Вся эта пустая болтовня и есть добирание ушедших иль просто отсутствующих сил. Накапливание.
Я увидел живого человека, лежащего как труп и в крови. Полыхнуло в глаза красным, засосало что-то внутри, понял я, что пропала ночь, стало страшно мне — а вдруг что-нибудь не успею, а вдруг что-нибудь не смогу. С ужасом я смотрел на красного и черного человека. Красно мне в глазах и черно, а где красное сливается с черным, там еще чернее.
Мой молодой коллега, студент на практике, стоявший в коридоре приемного покоя и активно беседовавший с кем-то, мгновенно сорвался с места и побежал к нам. Он такой солидный, этот коллега, а как бежит! Все равно не в этом надо торопиться. Надо торопиться, надо все скоро с больным делать. Что делать? Что?! Что?! Ну, кровь — она наверняка нужна, переливать нужно. Лучше бы быстро переливание налаживал, а не ногами быстро передвигал.
Второй дежуривший со мной коллега, наверное, увидел носилки из окна, потому что тоже бежит по лестнице к нам. Надо будет быстро разрезать одежду, сразу же шинки и срочно блокады. Планирую! — а еще неизвестно, что там у него с ногами, руками.
Еще один доктор, со «скорой», вошел вместе с носилками в коридор и измеряет давление. У этого доктора руки уже красные. Давления-то, конечно, нет. Доктора что набежали! — мне сейчас сестры нужнее. Они будут налаживать всякие капельницы, различные переливания. Впрочем, и они все уже здесь. И уже налаживают. И уже разрезают одежды. И у всех уже руки красные, а у меня и халат тоже красный.
Уже десять часов вечера, а я еще домой хотел позвонить. Уже никому сегодня звонить не буду.
Началась обычная работа. И переливание, и снимки, и вливания, а потом был наркоз, был массаж сердца, было искусственное дыхание.
Он, больной, живет. Он — не труп. Мы его вывели из этого состояния. Опять все непонятно. Можно ли смерть, то есть остановку сердца и отсутствие дыхания, считать состоянием. Наверное, это уже не состояние. Опять болтовня — опять собирание сил.
Около операционной, в дверях, стоят две санитарки и смотрят. Интересно. Интересен им конечный результат — будет жив или нет. А я никогда не могу сказать: «Будет жив». Но всегда хочу.
Мы уже оперируем, а они ушли. Пошли вниз, в приемный покой, и сейчас рассказывают, что и как тут делалось. И если там сейчас нет больных, все собрались вокруг, слушают, охают, ахают, языками цокают и думают, гадают, откуда человек, и кто, и кто у него остался дома. Пока он пишется у нас как неизвестный, но скоро милиция найдет, откуда он, привезет документы и родственники приедут, извещенные милицией, которая в этот раз не убережет их сон, а вовсе даже нарушит. Но сейчас мне все их переживания, выяснения происхождения человека, что ждет его дома и как кого будут искать, совершенно безразличны. Вот если он умрет, то да, и я могу принять участие в этих стенаниях. А сейчас мне его не жалко — сейчас я его лечу. Вдруг мне скажут, что у него дома семеро детей, а мне руку ему придется отрезать. Подумаю невзначай: «Чем же он на хлеб им зарабатывать будет?» — и задержусь с отрезанием руки.
Я оперирую, я латаю его, сшиваю ему кожу, кладу шинки. Уже два часа ночи. Часы висят в операционной. Стрелки припадочно скачут с черточки на черточку. Я этого не вижу, но вдруг в слух врывается прыжок стрелки. Это когда очень тихо — я слышу время. И когда у меня момент есть, создающий возможность время слышать. Вот когда я сам лежал с разбитой головой в больнице, тогда я мог следить за стрелкой глазами.
Операция кончается. Все идет хорошо — проверяем всякие там рефлексы, зрачки, давления. Дело идет на поправку. Тело идет на поправку.
Опять вздор. Чье тело? Куда идет? Идет некоторая перекачка сил. Мы отдали свои силы ему. У него прибавилось немного жизненных сил, у нас убавилось, правда ненадолго. Мы — лечащие, а он — лечимый, обе стороны несколько уравняли свои силы. Когда-то со мной уравнивали силы. Сначала при травме, потом в нейрохирургии. Мне еще оставили сил. Я могу еще переливать их. Обе стороны несколько уменьшили естественное беспокойство. Не помню, где-то я читал, что направление времени — это направление к уменьшению беспокойства к покою, а стало быть, к отсутствию. Ну, можно переводить в палату, там ему будет покойнее. Правда, здесь сейчас он пуп земли, человек номер один — все для него, и только для него, для него одного. И там он будет один из многих. На него напялят удивительные пижамы, разные тапочки.
Так я и растрачивал свои силы, частично с пользой — переливая в больного, частично бессмысленно — занимаясь совсем другим и впрямь ненужным. И снова силы набирал в болтовне иногда, в удовольствиях, в любви.
Я подошел к двери операционной. За ней темнел коридор отделения. У самой двери, у столика постовой сестры, сидят их целых три постовых. Рокочет, скачет и щебечет их оживленный перешепот.
— Так комната у тебя теперь двадцать метров?
— Какой там двадцать! — дом-то панельный. Мой-то на заводе получил квартиру. А вообще ничего, хорошая. Ну, не такая, чтоб очень.
Дальше был длинный текст с подробностями…
— А мебель-то есть?
— Мебель я уже купила. Гарнитур составила. Все уже есть — и кровати, и шкаф, сервант, стол, ну, в общем, все.
— Теперь еще холодильник нужен?
— Это я еще раньше купила. Хотела сначала маленький, но потом решила — все равно, один раз в жизни ведь. Купила большой, красивый.
— Значит, у тебя все есть?
— Вот телевизора нет, но мне обещали достать. Какой-то новый, большой.
«А я не хочу телевизор», — подумал и тут же взорвался, тут же стало скучно, тут же надоело слушать. (Как будто меня кто-то приглашал.) Мне стало очень обидно. Просто очень обидно — мы там льем кровь, льем силы, а тут!.. Будто сейчас делать нечего.
Я злобно прервал их болтовню, чем несколько скрасил свою обиду, велев им забирать больного в палату. Я знал, что еще рано это делать. Я знал, что они сейчас придут с каталкой, а им скажут: «Рано приехали, ждите». И ждать еще не меньше получаса. Как минимум полчаса. Но я был злобен. Я бессмысленно вылил силы. И свои тоже.
И вот они уже ждут в предоперационной, стоят и опять о чем-то говорят. Но я не слышал. Я не слушал.
В половине пятого больному стало опять хуже. И все вливания и переливания начались опять, но уже в палате.
Постовые сестры на этот раз тоже вместе с нами принимали участие во вливаниях, переливаниях, переливались теперь и их силы. И мои. Может, они мне в нейрохирургии добавили сил даже больше, чем было. А? Голова не болит. Силы есть. Наверно, перелили много сил мне. А если даже нет? Все равно. Караван продолжает идти. Будет идти. Должен идти. Идет.
Больного снова надо оперировать. Я пошел мыться… «Прилетит вдруг волшебник в голубом вертолете и бесплатно покажет кино. С днем рожденья поздравит и, наверно, оставит мне в подарок пятьсот эскимо».
Красный цвет ярок, бросок, назойлив. Его, может быть, совсем немного, а впечатление, что он заполнил все, и мне, хирургу, страшен красный цвет. Он даже на черном, когда делает черное еще черней, все равно ярок, бросок и назойлив.
Я разговаривал с больной, когда услышал шум втаскиваемых носилок, шепоток сопровождающих и говор фельдшеров «скорой помощи» и наших сестер. Первое, что я увидел, — много красного. Первое, что я подумал, — плохо дело, на всю ночь.
Больной лежит неподвижно, не стонет — шок. Кровь на носилках, на черной одежде его.
Сколько уже было их, вот таких, в крови, и обездвиженных, и безмолвных. Кто выписан — и я не знаю, что с ними теперь. Выписываются, и как в воду… Но где-то живы, наверное.
А кто и умер. Часто мы боролись, дрались за них (как принято писать про наше успешное лечение), хотя перед самым началом этой борьбы чаще всего хотелось спать. А часто мы и не успевали бороться или просто — лечить. Так и не леченные, они успевали умереть. И если мы не успевали начинать лечить, то этот мертвый так и оставался для нас совсем чужим трупом. И оттуда, от этого совершенно чужого для нас предмета, мы шли к другому больному или, если это была ночь и не было тяжелых больных, — спать. Или, если это утро, шли докладывать на конференцию или к студентам. И никогда не шли домой. А если была возможность идти домой, например в воскресенье, то все равно невозможно сразу уйти домой, а надо посидеть, покалякать, собраться с силами, а уж потом идти. Впрочем, если мы еще не полечили больного, то нам не надо набираться сил, чтобы уйти отдыхать. И ох как надо добирать сил, когда это твой, уже леченный тобой труп. Как это нелепо — леченный труп. А как сказать? Леченный больной? Но ведь это уже труп. Впрочем, какая разница, как говорить. Важно, как писать в истории болезни. А такие вещи в истории болезни не пишут. Так что эта важная проблема снимается. Не снимается только мысль, что это твой труп. Опять странная формула. Ну как же можно — твой труп? Мой труп? Разве я могу сказать про свой труп — мой труп? Уж лучше я об этом совсем не буду говорить. Но все, что связано с трупом, так странно, так занимает мысли. Вся эта пустая болтовня и есть добирание ушедших иль просто отсутствующих сил. Накапливание.
Я увидел живого человека, лежащего как труп и в крови. Полыхнуло в глаза красным, засосало что-то внутри, понял я, что пропала ночь, стало страшно мне — а вдруг что-нибудь не успею, а вдруг что-нибудь не смогу. С ужасом я смотрел на красного и черного человека. Красно мне в глазах и черно, а где красное сливается с черным, там еще чернее.
Мой молодой коллега, студент на практике, стоявший в коридоре приемного покоя и активно беседовавший с кем-то, мгновенно сорвался с места и побежал к нам. Он такой солидный, этот коллега, а как бежит! Все равно не в этом надо торопиться. Надо торопиться, надо все скоро с больным делать. Что делать? Что?! Что?! Ну, кровь — она наверняка нужна, переливать нужно. Лучше бы быстро переливание налаживал, а не ногами быстро передвигал.
Второй дежуривший со мной коллега, наверное, увидел носилки из окна, потому что тоже бежит по лестнице к нам. Надо будет быстро разрезать одежду, сразу же шинки и срочно блокады. Планирую! — а еще неизвестно, что там у него с ногами, руками.
Еще один доктор, со «скорой», вошел вместе с носилками в коридор и измеряет давление. У этого доктора руки уже красные. Давления-то, конечно, нет. Доктора что набежали! — мне сейчас сестры нужнее. Они будут налаживать всякие капельницы, различные переливания. Впрочем, и они все уже здесь. И уже налаживают. И уже разрезают одежды. И у всех уже руки красные, а у меня и халат тоже красный.
Уже десять часов вечера, а я еще домой хотел позвонить. Уже никому сегодня звонить не буду.
Началась обычная работа. И переливание, и снимки, и вливания, а потом был наркоз, был массаж сердца, было искусственное дыхание.
Он, больной, живет. Он — не труп. Мы его вывели из этого состояния. Опять все непонятно. Можно ли смерть, то есть остановку сердца и отсутствие дыхания, считать состоянием. Наверное, это уже не состояние. Опять болтовня — опять собирание сил.
Около операционной, в дверях, стоят две санитарки и смотрят. Интересно. Интересен им конечный результат — будет жив или нет. А я никогда не могу сказать: «Будет жив». Но всегда хочу.
Мы уже оперируем, а они ушли. Пошли вниз, в приемный покой, и сейчас рассказывают, что и как тут делалось. И если там сейчас нет больных, все собрались вокруг, слушают, охают, ахают, языками цокают и думают, гадают, откуда человек, и кто, и кто у него остался дома. Пока он пишется у нас как неизвестный, но скоро милиция найдет, откуда он, привезет документы и родственники приедут, извещенные милицией, которая в этот раз не убережет их сон, а вовсе даже нарушит. Но сейчас мне все их переживания, выяснения происхождения человека, что ждет его дома и как кого будут искать, совершенно безразличны. Вот если он умрет, то да, и я могу принять участие в этих стенаниях. А сейчас мне его не жалко — сейчас я его лечу. Вдруг мне скажут, что у него дома семеро детей, а мне руку ему придется отрезать. Подумаю невзначай: «Чем же он на хлеб им зарабатывать будет?» — и задержусь с отрезанием руки.
Я оперирую, я латаю его, сшиваю ему кожу, кладу шинки. Уже два часа ночи. Часы висят в операционной. Стрелки припадочно скачут с черточки на черточку. Я этого не вижу, но вдруг в слух врывается прыжок стрелки. Это когда очень тихо — я слышу время. И когда у меня момент есть, создающий возможность время слышать. Вот когда я сам лежал с разбитой головой в больнице, тогда я мог следить за стрелкой глазами.
Операция кончается. Все идет хорошо — проверяем всякие там рефлексы, зрачки, давления. Дело идет на поправку. Тело идет на поправку.
Опять вздор. Чье тело? Куда идет? Идет некоторая перекачка сил. Мы отдали свои силы ему. У него прибавилось немного жизненных сил, у нас убавилось, правда ненадолго. Мы — лечащие, а он — лечимый, обе стороны несколько уравняли свои силы. Когда-то со мной уравнивали силы. Сначала при травме, потом в нейрохирургии. Мне еще оставили сил. Я могу еще переливать их. Обе стороны несколько уменьшили естественное беспокойство. Не помню, где-то я читал, что направление времени — это направление к уменьшению беспокойства к покою, а стало быть, к отсутствию. Ну, можно переводить в палату, там ему будет покойнее. Правда, здесь сейчас он пуп земли, человек номер один — все для него, и только для него, для него одного. И там он будет один из многих. На него напялят удивительные пижамы, разные тапочки.
Так я и растрачивал свои силы, частично с пользой — переливая в больного, частично бессмысленно — занимаясь совсем другим и впрямь ненужным. И снова силы набирал в болтовне иногда, в удовольствиях, в любви.
Я подошел к двери операционной. За ней темнел коридор отделения. У самой двери, у столика постовой сестры, сидят их целых три постовых. Рокочет, скачет и щебечет их оживленный перешепот.
— Так комната у тебя теперь двадцать метров?
— Какой там двадцать! — дом-то панельный. Мой-то на заводе получил квартиру. А вообще ничего, хорошая. Ну, не такая, чтоб очень.
Дальше был длинный текст с подробностями…
— А мебель-то есть?
— Мебель я уже купила. Гарнитур составила. Все уже есть — и кровати, и шкаф, сервант, стол, ну, в общем, все.
— Теперь еще холодильник нужен?
— Это я еще раньше купила. Хотела сначала маленький, но потом решила — все равно, один раз в жизни ведь. Купила большой, красивый.
— Значит, у тебя все есть?
— Вот телевизора нет, но мне обещали достать. Какой-то новый, большой.
«А я не хочу телевизор», — подумал и тут же взорвался, тут же стало скучно, тут же надоело слушать. (Как будто меня кто-то приглашал.) Мне стало очень обидно. Просто очень обидно — мы там льем кровь, льем силы, а тут!.. Будто сейчас делать нечего.
Я злобно прервал их болтовню, чем несколько скрасил свою обиду, велев им забирать больного в палату. Я знал, что еще рано это делать. Я знал, что они сейчас придут с каталкой, а им скажут: «Рано приехали, ждите». И ждать еще не меньше получаса. Как минимум полчаса. Но я был злобен. Я бессмысленно вылил силы. И свои тоже.
И вот они уже ждут в предоперационной, стоят и опять о чем-то говорят. Но я не слышал. Я не слушал.
В половине пятого больному стало опять хуже. И все вливания и переливания начались опять, но уже в палате.
Постовые сестры на этот раз тоже вместе с нами принимали участие во вливаниях, переливаниях, переливались теперь и их силы. И мои. Может, они мне в нейрохирургии добавили сил даже больше, чем было. А? Голова не болит. Силы есть. Наверно, перелили много сил мне. А если даже нет? Все равно. Караван продолжает идти. Будет идти. Должен идти. Идет.
Больного снова надо оперировать. Я пошел мыться… «Прилетит вдруг волшебник в голубом вертолете и бесплатно покажет кино. С днем рожденья поздравит и, наверно, оставит мне в подарок пятьсот эскимо».