Страница:
Безнравственность
О времена, о нравы… Приятно быть безнравственным, когда нравы велят либо продать проштрафившегося должника в рабство, либо вообще разорвать его на части. Старое римское право еще задолго до законов XII таблиц создало такую сделку займа – nexum[63]. Уже один вид таких должников, водимых в оковах по рынку и подлежащих продаже trans Tiberim (за реку Тибр, название которой легло в основу юридического понятия «стибрить»), возбуждал народные волнения.
Или вот обыск в древнем Риме был обставлен несколько странной с нашей нынешней точки зрения процедурой – так называемой quaestio lange et licio (обыск с чашей и перевязью). По свидетельству Гая (III, 192)[64], законы XII таблиц постановляли, что тот, кто желал произвести обыск, должен был войти в дом голым (nudus), имея лишь повязку вокруг бедер (licio cinctus) и держа в руках сосуд (lancem habens). Позднейшие римские юристы пытались дать объяснение этим формальностям с точки зрения целесообразности: голым нужно быть для того, чтобы нельзя было пронести в одежде и подбросить якобы украденную вещь; быть licio cinctus – чтобы все же не оскорблять стыдливости находящихся в доме женщин; держать в руках lanx (сосуд) – либо опять-таки для того, чтобы руки обыскивающего были заняты, либо для того, чтобы положить туда вещь в случае ее нахождения (Gai. III, 193). Но понятно, что с этой точки зрения все эти формальности не выдерживают критики и что Гаю весь этот закон казался только смешным (ridicula est). Вероятно, однако, что происхождение всей этой процедуры другое, что мы имеем здесь некоторый пережиток отдаленной эпохи, тем более, что нечто аналогичное мы встречаем и в истории других народов.
Зачем в руках у обыскивающего должен был быть сосуд, так и осталось неизвестным. Эта тайна почила в веках…
А ведь римское право является основным столпом, поддерживающим наше понимание юридической справедливости! Представьте современного голого следователя с сосудом в руках на лестничной площадке.
– Откройте, это милиция! У нас ордер на обыск!
Жилец глядит в глазок бронированной двери и, увидев голого следователя с сосудом, послушно открывает и добровольно отдает даже то, чего милиция и не искала…
Итак, приятно быть безнравственным, когда царят такие нравы, что впору госпитализироваться в сумасшедший дом, чтобы оградить себя от созерцания голых следователей (правда, в набедренных повязках).
Как может не понравиться эта строгая простота римского права? А действительно, как увериться в том, что менты ничего при обыске не подбросят? Просто и сурово, а главное, со вкусом.
Но это еще что? Так, мелочи. Вот вам нравственность общегосударственного масштаба. Оказывается, что, владея техникой государственного переворота, можно захватить власть в любой стране. И не важно, демократическая она или нет. Впрочем, большая разница отсутствует, ибо, как утверждал Ленин, «где есть свобода, там не может быть государства»[65], а, пошутив, цитату легко можно переиначить в антицитату: «Где есть государство, там не может быть свободы».
Многие считают государственные перевороты делом безнравственным, в то время как революции – делом благородным, а значит, и нравственным. Считается, что принципиальное отличие переворота от революции состоит в том, что революция совершается в интересах значительной группы людей, составляющей существенную часть населения страны, и приводит к радикальной смене политического режима, что не является обязательным условием для переворота.
Еще Аристотель в своей «Политике» на примере античного опыта классифицировал государственные перевороты. Он выдвигал идею некого срединного общественного строя – политии, лишенного крайностей и недостатков демократии и олигархии. Увы, до сих пор мысли Аристотеля так и остались утопией…
В Средние века анализом государственного переворота занимался Никколо Макиавелли, однако, в отличие от Аристотеля, он рассматривал его чисто утилитарно, как особую политическую технологию, о которой следует знать каждому правителю. Такой ракурс был развит Габриэлем Ноде, библиотекарем Ришелье, который в своем труде «Политические соображения о государственном перевороте» (1639) впервые ввел в научный оборот само понятие государственного переворота (coup d’Etat).
О времена, о нравы… Нынче для совершения государственных переворотов уже не требуются голые следователи, что может служить безусловным доказательством неслыханной и повсеместной победы нравственности!
А вы думали, что, говоря о безнравственности, я поведу речь о любовных похождениях? Простите, разочаровал-с!
Или вот обыск в древнем Риме был обставлен несколько странной с нашей нынешней точки зрения процедурой – так называемой quaestio lange et licio (обыск с чашей и перевязью). По свидетельству Гая (III, 192)[64], законы XII таблиц постановляли, что тот, кто желал произвести обыск, должен был войти в дом голым (nudus), имея лишь повязку вокруг бедер (licio cinctus) и держа в руках сосуд (lancem habens). Позднейшие римские юристы пытались дать объяснение этим формальностям с точки зрения целесообразности: голым нужно быть для того, чтобы нельзя было пронести в одежде и подбросить якобы украденную вещь; быть licio cinctus – чтобы все же не оскорблять стыдливости находящихся в доме женщин; держать в руках lanx (сосуд) – либо опять-таки для того, чтобы руки обыскивающего были заняты, либо для того, чтобы положить туда вещь в случае ее нахождения (Gai. III, 193). Но понятно, что с этой точки зрения все эти формальности не выдерживают критики и что Гаю весь этот закон казался только смешным (ridicula est). Вероятно, однако, что происхождение всей этой процедуры другое, что мы имеем здесь некоторый пережиток отдаленной эпохи, тем более, что нечто аналогичное мы встречаем и в истории других народов.
Зачем в руках у обыскивающего должен был быть сосуд, так и осталось неизвестным. Эта тайна почила в веках…
А ведь римское право является основным столпом, поддерживающим наше понимание юридической справедливости! Представьте современного голого следователя с сосудом в руках на лестничной площадке.
– Откройте, это милиция! У нас ордер на обыск!
Жилец глядит в глазок бронированной двери и, увидев голого следователя с сосудом, послушно открывает и добровольно отдает даже то, чего милиция и не искала…
Итак, приятно быть безнравственным, когда царят такие нравы, что впору госпитализироваться в сумасшедший дом, чтобы оградить себя от созерцания голых следователей (правда, в набедренных повязках).
Как может не понравиться эта строгая простота римского права? А действительно, как увериться в том, что менты ничего при обыске не подбросят? Просто и сурово, а главное, со вкусом.
Но это еще что? Так, мелочи. Вот вам нравственность общегосударственного масштаба. Оказывается, что, владея техникой государственного переворота, можно захватить власть в любой стране. И не важно, демократическая она или нет. Впрочем, большая разница отсутствует, ибо, как утверждал Ленин, «где есть свобода, там не может быть государства»[65], а, пошутив, цитату легко можно переиначить в антицитату: «Где есть государство, там не может быть свободы».
Многие считают государственные перевороты делом безнравственным, в то время как революции – делом благородным, а значит, и нравственным. Считается, что принципиальное отличие переворота от революции состоит в том, что революция совершается в интересах значительной группы людей, составляющей существенную часть населения страны, и приводит к радикальной смене политического режима, что не является обязательным условием для переворота.
Еще Аристотель в своей «Политике» на примере античного опыта классифицировал государственные перевороты. Он выдвигал идею некого срединного общественного строя – политии, лишенного крайностей и недостатков демократии и олигархии. Увы, до сих пор мысли Аристотеля так и остались утопией…
В Средние века анализом государственного переворота занимался Никколо Макиавелли, однако, в отличие от Аристотеля, он рассматривал его чисто утилитарно, как особую политическую технологию, о которой следует знать каждому правителю. Такой ракурс был развит Габриэлем Ноде, библиотекарем Ришелье, который в своем труде «Политические соображения о государственном перевороте» (1639) впервые ввел в научный оборот само понятие государственного переворота (coup d’Etat).
О времена, о нравы… Нынче для совершения государственных переворотов уже не требуются голые следователи, что может служить безусловным доказательством неслыханной и повсеместной победы нравственности!
А вы думали, что, говоря о безнравственности, я поведу речь о любовных похождениях? Простите, разочаровал-с!
Бессмертие
«Если бы оказалось, что я бессмертен, то я незамедлительно покончил бы с собой», – сказал один малоизвестный философ (которого я, наверное, выдумал, хотя, может, и был такой весельчак).
А действительно, в этой местами занимательной игре, именуемой жизнь, не хватало бы некоторой соли, одушевленной осмысленности, жара, терпкости, возвышенности, если бы ее не венчала смерть во всей ее нетленной наготе и беззаботности.
Бессмертный человек никогда никуда не спешил бы, он, не торопясь, жевал бы банан, да и вряд ли вообще стал бы человеком, ибо только страх смерти заставил нас спуститься с уютных пальм и в конце концов взойти на алтарь великой, а потому попахивающей нетленностью литературы.
Да кому мы нужны со своими жалкими бебихами, спросите вы, и будете правы. Мы живем в тесной клетке собственных представлений о жизни, от которых даже соседу стало бы дурно, проникни он случайно в наши подернутые бренным мраком мысли.
Три вещи интересуют человека – секс, деньги и смерть. Лиши его этих трех супостатных величин – и он зачахнет. Рухнет его неторопливое существование, как деревянный мост, изъеденный неутомимыми термитами, этими живучими пособниками всякого рода смертей.
Великих, презревших секс и деньги, всё же волнует смерть, и они до конца жизни прячутся от нее в своих бессмертных философствованиях, пожалуй, не стоящих и понюшки паршивого табаку.
Хотите стать бессмертными? Это просто. Вот вам рецепт. Возьмите и забудьте, что вы смертны… Живите так, словно бы и через сто эпох вы будете надоедать своим присутствием безмолвным постаревшим звездам.
А когда придет время умирать, удивленно приподнимите правую (именно правую) бровь и скажите:
– Ну что ж, это весьма забавно, ибо только умерев, можно по-настоящему стать бессмертным.
Все мы бегаем вокруг этой смерти, как первоклашки перед строгой училкой. А вы возьмите и положите ей на стул кнопку, вот так сразу, без долгих взаимных ухаживаний, первого же сентября.
Человек должен беспокоиться не о сексе, деньгах и смерти, а о любви, дарении и жизни. Так что поздравляю вас; поняв это, мы уже на полшага продвинулись по пути к безмолвным постаревшим звездам…
А действительно, в этой местами занимательной игре, именуемой жизнь, не хватало бы некоторой соли, одушевленной осмысленности, жара, терпкости, возвышенности, если бы ее не венчала смерть во всей ее нетленной наготе и беззаботности.
Бессмертный человек никогда никуда не спешил бы, он, не торопясь, жевал бы банан, да и вряд ли вообще стал бы человеком, ибо только страх смерти заставил нас спуститься с уютных пальм и в конце концов взойти на алтарь великой, а потому попахивающей нетленностью литературы.
Да кому мы нужны со своими жалкими бебихами, спросите вы, и будете правы. Мы живем в тесной клетке собственных представлений о жизни, от которых даже соседу стало бы дурно, проникни он случайно в наши подернутые бренным мраком мысли.
Три вещи интересуют человека – секс, деньги и смерть. Лиши его этих трех супостатных величин – и он зачахнет. Рухнет его неторопливое существование, как деревянный мост, изъеденный неутомимыми термитами, этими живучими пособниками всякого рода смертей.
Великих, презревших секс и деньги, всё же волнует смерть, и они до конца жизни прячутся от нее в своих бессмертных философствованиях, пожалуй, не стоящих и понюшки паршивого табаку.
Хотите стать бессмертными? Это просто. Вот вам рецепт. Возьмите и забудьте, что вы смертны… Живите так, словно бы и через сто эпох вы будете надоедать своим присутствием безмолвным постаревшим звездам.
А когда придет время умирать, удивленно приподнимите правую (именно правую) бровь и скажите:
– Ну что ж, это весьма забавно, ибо только умерев, можно по-настоящему стать бессмертным.
Все мы бегаем вокруг этой смерти, как первоклашки перед строгой училкой. А вы возьмите и положите ей на стул кнопку, вот так сразу, без долгих взаимных ухаживаний, первого же сентября.
Человек должен беспокоиться не о сексе, деньгах и смерти, а о любви, дарении и жизни. Так что поздравляю вас; поняв это, мы уже на полшага продвинулись по пути к безмолвным постаревшим звездам…
ЗАБАВЫ ГЕРБЕРТА АДЛЕРА
Изнанка холста
Как у всякого холста имеется своя изнанка, так, разумеется, и у жизни есть оборотная сторона. Как бы ни была пуста и непримечательна в своей белесой нетронутости парадная фасадина, все же есть и скрытая ее сестричка, вся усеянная узелками, словно колкими полуснежинками-полудождинками, которыми столь славится погода, как раз та самая, какую весной сорок четвертого года не на шутку взбодренные бомбежками берлинцы окрестили со свойственным им пафосным сарказмом «фюрер веттер» – гитлеровская погодка. Кто бы мог подумать, что русское слово «ветер», скорее всего, произошло от немецкого слова «погода»? Я оплакиваю собранный на стыке чужих языков мой до оскомины милый язык…
Вот и теперь лил пронзительный, затопляющий подвалы ливень, иногда внезапно переходящий в снег, и снова казалось, что зима никогда не уйдет в область простоволосых воспоминаний.
Герберт Адлер ютился за обеденным столом в квартире дочери и чувствовал себя неловко, ибо присутствовал в этом неприхотливом, но опрятном жилище в отсутствии хозяйки. Он был человеком крупным и оттого, где бы ни появлялся, сразу же начинал ютиться, словно бы всяческое строение было ему тесно, что вызывало неудобство как у него самого, так и у всякого, кто находился с ним рядом. От смущения и неудобства гость спасался созерцанием букета роз, красиво расставленных в прозрачной простоватой вазе.
Герберт купил букет вместе с вазой и водой. Ему не хотелось возиться, ждать, пока сонные цветочные девушки соберут свою очередную занудную икебану. Он просто ткнул пальцем в готовый подарок и суетливо расплатился, словно бы стыдясь своей поспешности. Ведь всякий цеховщик, ремесленник без страха и упрека, будь то цветочник или башмачник, ждет, что мы посвятим его услугам вселенную безраздельного внимания… А Герберт не мог останавливаться на мелочах долго, а ведь розы – это мелочь, так, нечто сродни полуживому гербарию. Просто непростительно, как много внимания придается цветам, словам, жестам… Обычно розы привычны и затрапезны, но когда попадается действительно словно собранный для сомнительного шедевра почтовой открытки букет, не устаешь поражаться странному совершенству замысловатых ворховатостей, сплетающихся в единый розовый стан. Ах, эти мертвые цветы… Мы забываем, что они тихо и от этого как-то еще более безвозвратно мертвы. Мы любим созерцать их, вдыхать их посмертный аромат. Ах, эти цветочные мощи, предмет мимолетного поклонения и неминуемого забвения. Каким только шекспирам не вещали вы о своих несбывшихся проказах? Любопытно, есть ли такие цветы, которые испытывают эстетическое, буквально доведенное до экстаза, наслаждение от созерцания людей? Нет, не живых людей, а как раз наоборот, мертвых. Пожалуй, есть… Иначе отчего в последний путь провожают словно бы не сотрапезники усопшего, а ходячие цветники, рассаженные по периферии заданной каждому отжившему человеку траектории, внезапно или постепенно утрамбовавшейся в отправную точку исчерпанного и от этого почему-то особо отвратительно сладостного в своей очевидной завершенности бытия?
На столе были расставлены только что приобретенные подарки: разноцветные тарелки и салатница. Вся посуда была веселой и даже несколько кукольной раскраски. Тарелки были разными. Одни обладали голубой каемкой и сулили нечто комичное в силу своего именования: «тарелочка с голубой каемочкой», другие были зелены, как молодые стебельки, а что еще нужно молодости, как не все заменяющая собой зелень? Казалось, вот войдут такие предметы в обиход, и в доме никогда не будет пасмурно, потому что на фоне таких смешных тарелок и кружек просто не может совершаться ничего хмурого и обыденного.
Они с женой заехали в контору, где работала дочь, и взяли ключ, чтобы подготовить сюрприз ко дню ее рождения, расставив и разложив подарки. Ей исполнялось двадцать лет. В дни рождения вся семья привычно сходила с ума и не успокаивалась, пока не тратила несколько тысяч. В прошлом году они подарили дочери самую дорогую профессиональную фотокамеру, из тех, которые знаменитые журналисты таскают по горячим точкам, чтобы волновать нас очередной подборкой глянцевых кадров, роскошно, с шокирующими деталями отображающих страдание, голод и смерть. Энжела же – а именно так звали счастливую обладательницу заповедной камеры – фотографировала этой камерой лепестки, ветви деревьев, облака, мягкие игрушки и прочие девичьи атрибуты окружающего мира, неизменно включающие в себя двух ее котов, лениво спящих во всех вообразимых и невообразимых позах.
На этот день рождения Герберт Адлер купил большой холст и повесил его над обеденным столом в квартире своей внезапно повзрослевшей дочери. Ему хотелось, чтобы она нарисовала какую-нибудь картину: неважно, натюрморт ли, пейзаж, – важно, чтобы она творила. Иначе, считал он, повседневность засосет и эту душу, пока еще нетронутую вирусом обреченности на никчемность, повсеместно принятую за норму. Этот холст своей белизной будет напоминать, что вот же, есть возможность творчества, и она в любой момент может нанести свои несмелые, но значимые мазки на непочатую белизну холста.
Герберт Адлер ощущал, что белизна имеет своего рода непроницаемую защитную капсулу, эдакую скорлупу, оболочку, звонкую, как истинное, а потому не слишком хрупкое стекло… Попробуйте занести кисть над огромным холстом – и рука ваша неминуемо отпрянет, дыхание станет чаще, на лбу выступит испарина и неизбежно захочется сложить краски и кисти и не трогать эту абсолютную в своей пустоте белизну, ибо, как ни изысканны ваши порывы, первый мазок – это всегда грязь, порочная, тягучая полоска, кричащая, как рана вандализма, линчующая невинность холста, как толпа неброских идей, отдающих пошлятинкой вперемешку с безысходным, беспробудным, а потому столь естественным и обыденным для всякой толпы пьянством.
Чистый холст – это единственная связующая составляющая заговора против мастерства, ибо у гения и у бездарности холст одинаков до тех пор, пока на него не нанесен первый мазок. Точно так мы долго не решаемся приступить к жизни, но потом оказывается, что нечаянно, будто в забытьи или же по пьяни, мы извалялись в грязной обуви на собственном холсте, и дальше уже нет смысла воздерживаться. Мы пытаемся сделать вид, что ничего не произошло, что так все и замышлялось – довести вот это пятнышко до формы облачка, благо, что облака бывают любой, разве что не квадратной, формы, а вот эту мазню мы пытаемся превратить в высокозначимый намек на непредсказуемость, которая часто кажется гениальной, но оказывается лишь очередным симптомом нервного недомогания.
Испачканный холст подолгу зависает над нами, как надгробие нашего не реализовавшегося своезначия, а потом мы пытаемся спрятать его подальше, чтобы никто не увидел эдакого неуспеха. Хотя формы и пятна, по сути, лишь только иллюзия, создаваемая очень нервными клетками нашей глазной сетчатки. Там, в глуби наших очей, совершается таинство зрения, и по тонким цепочкам аксонов, побратавшихся с дендритами, несутся бесшабашные кинохроники повседневных движений и мыслей, нарисованных мирозданием просто так, для лучшего обозрения окружающего, обманчивого, как морская соль, которая должна быть романтически соленой, но оказывается просто плевательной смесью, от которой недолго возненавидеть не только море, но и мировой океан!
И вот наставал момент, и Герберт Адлер не знал, занести ему карающую кисть над холстом-обидчиком или повременить, постараться остудить свои набрякшие от природного гнева мысли. Сила притяжения оголенной, белой, как холст, шеи настолько могущественна, что вы и сами не заметите, как ваши руки, занесшие над ней тесак, обрушатся, и потом всю оставшуюся вечность вам придется искать оправдания в неприкаянной скандальности жертвы или в чем-нибудь еще… Но оправдания нет, ибо было сказано нам: «Будьте добрыми», или что-то в этом простом и, казалось бы, легко выполнимом духе. Но, снедаемый вполне естественной для животного его размера ненавистью, натерпевшись более чем достаточно для накопления незыблемой уверенности в собственной правоте, Герберт Адлер обрушивал тесак, а потом запрещал себе страдать угрызениями внезапно проклюнувшейся совести.
Вот он, белый холст, прошитый насквозь автоматной очередью и внезапно закровоточивший из всех своих пулевых отверстий. Что мы делаем со своей жизнью? Что она делает с нами? Простые и понятные формулы добра неосуществимы, а сложные и аморфные сентенции зла, наоборот, сами напрашиваются на язык и срываются, словно камни с горного склона, и в этом камнепаде гибнет все, что могло родиться от сочетания уже весьма поруганного благородства и выцветшей на солнцепеке обид добродетели.
И не нужно искать оправдания в бодлеровских строчках «O douleur! O douleur! Le temps mange la vie…» – «О боль, о боль! Время пожирает жизнь…». Это вовсе не так. Это вовсе не время пожирает жизнь, а жизнь пожирает время – то самое, которое следовало бы потратить на вдумчивое творчество или просто на размышления над белым, так и нетронутым холстом… Это время безжалостно растерзано жизнью. Оно стенает и просится наружу – вдохнуть еще хотя бы разок чистого воздуха вдумчивого одиночества, но нет, жизнь веселится и правит свой безумный бал. Мы таскаемся с вещами, мыслим денежными знаками, любим шкурки банковских счетов. Ах, как нежна и восхитительна бумага, на которой напечатана кругленькая сумма! Какой покой сулит эта неприхотливая иллюзия достатка!
Мы покупаем холст и тем самым продаем душу. Потом выкупаем ее, родимую, втридорога, но холст так и остается за нами, только он по-прежнему бесстыже бел, как ярко режущие глаза снега Антарктиды, как белесая сущность бледной спирохеты, вызывающей болезнь, не принятую в приличном кругу влюбленных, но преследующую по пятам любое творчество, ибо оно прежде всего заключено в порыве, а порывистость заразна и сначала изъедает тело, а потом принимается и за астральные его ипостаси…
Герберту хотелось домой. Он устал шататься по городу. Жена тоже устала. Адлеры ожидали прибавления в семье, и Эльзу все время подташнивало. На первом ультразвуковом исследовании подтвердили, что беременность протекает нормально, и сообщили, что ясно просматривается эмбриональный пузырик. Эльза ухватилась за это слово и стала звать его «пузыриком».
– Сегодня Пузырик дал мне скушать завтрак, – радостно говорила она. – Вот мы договоримся с Пузыриком и поедим супу…
Эльзе было под сорок, и окружающие с уважением смотрели на нее: «какая молодец, у самой дочери двадцать лет, а она решилась начать все сначала»… Герберт долго упорствовал, он с трудом согласился и на первых двух детей. Но когда Джейку исполнилось тринадцать, а Энжела стала вполне самостоятельной молодой женщиной, Герберт снова уступил. Последнее время он начинал понимать, что единственно действительно значимое, что может оставить человек на этой земле, – это дети. Эльза понимала это всегда и тихо внимала философствованиям Герберта о трудностях жизни, несправедливости мироустройства и прочих веских причинах, по которым не следует рожать детей. Но вот наконец терпеливая Эльза снова дождалась, и вместо заведения кошек, кроликов, собак, рыбок, птичек и прочей живности для погашения материнского инстинкта Герберт соизволил дойти до блестящей в своей гениальной простоте мысли, что единственно, действительно значимое, что может оставить человек на этой земле, – это дети.
Вечером того же дня Адлеры у себя дома уселись паковать те подарки, что не оставили в качестве сюрприза в квартире именинницы. Можно было не прятаться, как прежде, в подвальном этаже дома для этого священнодействия, и Эльза вдумчиво и со вкусом заворачивала различные предметы в красивую оберточную бумагу – серебристо-голубую и красную в белый мелкий горошек. Этот неторопливый процесс мог протекать вполне беспрепятственно, пока дети занимались изготовлением горшков и глиняных тарелок в городском кружке гончарного творчества, куда, кроме них двоих, ходила еще одна девушка, на вид лет семнадцати, но гордо сообщившая, что она уже замужем (что, впрочем, казалось, никак не влияло на ее вкусы в гончарном искусстве).
Герберт сидел и подписывал подарки смешными посвящениями, а Эльза поминутно спрашивала его:
– В какую бумажку завернуть сережки?
– Какие сережки? – уточнил Герберт. – Бриллиантовые?
Адлеры решили подарить Энжеле бриллиантовые сережки. Она устала от своих эпатажных серег, какие носит аборигенствующая молодежь, и поэтому уже давно не носила сережек, от чего ее ушки казались несчастными. Накануне Адлеры зашли в ювелирный магазин и подробно и не торопясь осмотрели все имеющиеся в наличии бриллиантовые серьги. Выбор пал на самые маленькие, и не столько из-за денег, сколько из-за желания, чтобы они подошли к нежной девичьей шее Энжелы. На ней массивные камни казались бы вульгарными и напоминали бы бижутерию. Сережки, выбранные родителями, были изящны и милы. Малюсенькие камушки крепились на трех шестиках, отчего свет свободно играл в изысканных миниатюрных гранях. Белое золото тоже прибавляло нежности этому подарку.
– Нет, бриллиантовые я уже упаковала. Те, что Джейк сам сделал…
– Ну, эти, безусловно, нужно паковать в красную бумажку в горошек, – подумав, серьезно ответил Герберт… Он, конечно же, не видел никакой связи между содержимым подарка и цветом обертки, более того, ему претили все эти незначительные подробности, но, стараясь понять Эльзу, рассудил, что в красной бумажке в белый горошек подарок Джейка будет смотреться лучше, чем в строгом серебристом убранстве другой бумажки.
«Лучшие друзья девушек» – подписал Герберт милую наклейку, изображавшую бабочку.
– Приклей это на бриллиантовые сережки, – сказал он. Эльза ласково улыбнулась.
– Давай, придумывай всякие смешные подарки… – сказала она, заметив, что Герберт отвлекся и снова погрузился в изучение каталога книжного аукциона. Книги были настоящей страстью главы семейства Адлеров, что уже начинало беспокоить остальных домочадцев. Герберт мог потратить неприличную сумму на какое-нибудь редкое издание, и, хотя, надо отдать должное, он практически всегда читал то, что покупал, все-таки превращение трехэтажного дома Адлеров в библиотеку не совсем входило в планы остальных членов семьи. Стоило Энжеле переехать на свою квартиру, как Герберт переделал ее комнату в еще один раздел своего необъятного книгохранилища, застроив это детское гнездышко грубыми дубовыми полками и заставив их древними томами, выглядевшими подчас так, словно они были вынуты из могилы. От старинных книг дом наполнялся запахом плесени и пожарищ. А Эльзу тошнило, но она стеснялась признаться, что тошнит ее именно от старых книг. Герберт и сам с опаской и некоторой даже брезгливостью брал в руки эти повидавшие виды фолианты, но все же завороженно следовал этой своей библиотечной страсти и поэтому, когда Эльза окликнула его, с трудом оторвался от каталога.
Герберт удалился на несколько минут в прихожую, где за тонкой детской перегородкой проживали три собаки породы басет и один безродный пес в стиле бодер-колли. Все они были заброшенными, а оттого немного несчастными свидетельствами сублимации, которой Герберт пытался обуять в своей семье детородный инстинкт. После непродолжительной борьбы Герберту удалось отвоевать слегка обслюнявленную кость, которую он торжественно принес Эльзе и попросил завернуть свою добычу в нежную серебристую обертку, предварительно упаковав в коробочку.
«От Эльзиных собак» – торжественно подписал Герберт подарок.
Дарить смешные подарки наряду с серьезными, настоящими дарами стало в доме Адлеров традицией. Самому Герберту дарили и полено, упакованное как бутылка шампанского, и банки с кошачьими консервами с подписью «от котов». Он отдаривался обгрызенной булкой и мотком туалетной бумаги.
Обычно именинник, которого домочадцы будили, шумно заваливая к нему в спальню с шариками и огромными мешками с подарками, наивно потирал глаза и начинал разворачивать подарки, а ему кричали: «Постой, не открывай! Прежде отгадай!», и он щупал и гадал, догадки иной раз были смешнее самих подарков, и дом наполнялся кутерьмой и весельем, коты шурудили брошенные обертки, собаки грызли, что могли, птички в клетках надрывались из последних сил, чтобы перекричать всю эту орущую ораву, и только рыбки тихо и задумчиво плавали в своем аквариуме.
– Чего бы еще завернуть? – задумчиво промямлил Герберт. Его блуждающий взгляд упал на знаменитую фотокамеру, оставленную дочерью на его столе. – А что, если ей снова подарить фотокамеру?
– Ну, и почему это будет смешно? – мягко спросила Эльза.
– Гмм… Ну, не знаю… Это смешно уже само по себе: подарить одну и ту же вещь на два дня рождения подряд… Это почти такой же конфуз, что случился со мной и моим братом, когда тот послал мне праздничную открытку с напечатанными там пожеланиями, поленившись добавить что-либо от себя. На следующий год, ища, что послать брату, я наткнулся на ту же самую открытку, но совершенно позабыл, что ее прислал брат, а поскольку выглядела она вполне нетронуто, словно из магазина, так и отправил, опять же, кажется, ничего не написав. Брат сказал, что был удивлен, как мне удалось найти точно такую же открытку, какую он посылал в прошлом году. Вот и поди, пойми его, шутил он или всерьез думал, что я купил еще одну такую же открытку? Вообще эти формальности весьма напрягают человека – дни рожденья, Новый год, вынужденные праздники, и ведь сколько их за жизнь? Не сосчитать… Подарки нужно дарить, когда того просит душа, а не в определенные даты…
– Герберт, ты и так превратил нашу жизнь в нескончаемый праздник, поэтому нам так трудно свыкнуться с необходимостью праздновать общепринятые торжества, – сказала Эльза и заторопилась: – Скоро вернутся дети, я не успеваю завернуть подарки!
Вот и теперь лил пронзительный, затопляющий подвалы ливень, иногда внезапно переходящий в снег, и снова казалось, что зима никогда не уйдет в область простоволосых воспоминаний.
Герберт Адлер ютился за обеденным столом в квартире дочери и чувствовал себя неловко, ибо присутствовал в этом неприхотливом, но опрятном жилище в отсутствии хозяйки. Он был человеком крупным и оттого, где бы ни появлялся, сразу же начинал ютиться, словно бы всяческое строение было ему тесно, что вызывало неудобство как у него самого, так и у всякого, кто находился с ним рядом. От смущения и неудобства гость спасался созерцанием букета роз, красиво расставленных в прозрачной простоватой вазе.
Герберт купил букет вместе с вазой и водой. Ему не хотелось возиться, ждать, пока сонные цветочные девушки соберут свою очередную занудную икебану. Он просто ткнул пальцем в готовый подарок и суетливо расплатился, словно бы стыдясь своей поспешности. Ведь всякий цеховщик, ремесленник без страха и упрека, будь то цветочник или башмачник, ждет, что мы посвятим его услугам вселенную безраздельного внимания… А Герберт не мог останавливаться на мелочах долго, а ведь розы – это мелочь, так, нечто сродни полуживому гербарию. Просто непростительно, как много внимания придается цветам, словам, жестам… Обычно розы привычны и затрапезны, но когда попадается действительно словно собранный для сомнительного шедевра почтовой открытки букет, не устаешь поражаться странному совершенству замысловатых ворховатостей, сплетающихся в единый розовый стан. Ах, эти мертвые цветы… Мы забываем, что они тихо и от этого как-то еще более безвозвратно мертвы. Мы любим созерцать их, вдыхать их посмертный аромат. Ах, эти цветочные мощи, предмет мимолетного поклонения и неминуемого забвения. Каким только шекспирам не вещали вы о своих несбывшихся проказах? Любопытно, есть ли такие цветы, которые испытывают эстетическое, буквально доведенное до экстаза, наслаждение от созерцания людей? Нет, не живых людей, а как раз наоборот, мертвых. Пожалуй, есть… Иначе отчего в последний путь провожают словно бы не сотрапезники усопшего, а ходячие цветники, рассаженные по периферии заданной каждому отжившему человеку траектории, внезапно или постепенно утрамбовавшейся в отправную точку исчерпанного и от этого почему-то особо отвратительно сладостного в своей очевидной завершенности бытия?
На столе были расставлены только что приобретенные подарки: разноцветные тарелки и салатница. Вся посуда была веселой и даже несколько кукольной раскраски. Тарелки были разными. Одни обладали голубой каемкой и сулили нечто комичное в силу своего именования: «тарелочка с голубой каемочкой», другие были зелены, как молодые стебельки, а что еще нужно молодости, как не все заменяющая собой зелень? Казалось, вот войдут такие предметы в обиход, и в доме никогда не будет пасмурно, потому что на фоне таких смешных тарелок и кружек просто не может совершаться ничего хмурого и обыденного.
Они с женой заехали в контору, где работала дочь, и взяли ключ, чтобы подготовить сюрприз ко дню ее рождения, расставив и разложив подарки. Ей исполнялось двадцать лет. В дни рождения вся семья привычно сходила с ума и не успокаивалась, пока не тратила несколько тысяч. В прошлом году они подарили дочери самую дорогую профессиональную фотокамеру, из тех, которые знаменитые журналисты таскают по горячим точкам, чтобы волновать нас очередной подборкой глянцевых кадров, роскошно, с шокирующими деталями отображающих страдание, голод и смерть. Энжела же – а именно так звали счастливую обладательницу заповедной камеры – фотографировала этой камерой лепестки, ветви деревьев, облака, мягкие игрушки и прочие девичьи атрибуты окружающего мира, неизменно включающие в себя двух ее котов, лениво спящих во всех вообразимых и невообразимых позах.
На этот день рождения Герберт Адлер купил большой холст и повесил его над обеденным столом в квартире своей внезапно повзрослевшей дочери. Ему хотелось, чтобы она нарисовала какую-нибудь картину: неважно, натюрморт ли, пейзаж, – важно, чтобы она творила. Иначе, считал он, повседневность засосет и эту душу, пока еще нетронутую вирусом обреченности на никчемность, повсеместно принятую за норму. Этот холст своей белизной будет напоминать, что вот же, есть возможность творчества, и она в любой момент может нанести свои несмелые, но значимые мазки на непочатую белизну холста.
Герберт Адлер ощущал, что белизна имеет своего рода непроницаемую защитную капсулу, эдакую скорлупу, оболочку, звонкую, как истинное, а потому не слишком хрупкое стекло… Попробуйте занести кисть над огромным холстом – и рука ваша неминуемо отпрянет, дыхание станет чаще, на лбу выступит испарина и неизбежно захочется сложить краски и кисти и не трогать эту абсолютную в своей пустоте белизну, ибо, как ни изысканны ваши порывы, первый мазок – это всегда грязь, порочная, тягучая полоска, кричащая, как рана вандализма, линчующая невинность холста, как толпа неброских идей, отдающих пошлятинкой вперемешку с безысходным, беспробудным, а потому столь естественным и обыденным для всякой толпы пьянством.
Чистый холст – это единственная связующая составляющая заговора против мастерства, ибо у гения и у бездарности холст одинаков до тех пор, пока на него не нанесен первый мазок. Точно так мы долго не решаемся приступить к жизни, но потом оказывается, что нечаянно, будто в забытьи или же по пьяни, мы извалялись в грязной обуви на собственном холсте, и дальше уже нет смысла воздерживаться. Мы пытаемся сделать вид, что ничего не произошло, что так все и замышлялось – довести вот это пятнышко до формы облачка, благо, что облака бывают любой, разве что не квадратной, формы, а вот эту мазню мы пытаемся превратить в высокозначимый намек на непредсказуемость, которая часто кажется гениальной, но оказывается лишь очередным симптомом нервного недомогания.
Испачканный холст подолгу зависает над нами, как надгробие нашего не реализовавшегося своезначия, а потом мы пытаемся спрятать его подальше, чтобы никто не увидел эдакого неуспеха. Хотя формы и пятна, по сути, лишь только иллюзия, создаваемая очень нервными клетками нашей глазной сетчатки. Там, в глуби наших очей, совершается таинство зрения, и по тонким цепочкам аксонов, побратавшихся с дендритами, несутся бесшабашные кинохроники повседневных движений и мыслей, нарисованных мирозданием просто так, для лучшего обозрения окружающего, обманчивого, как морская соль, которая должна быть романтически соленой, но оказывается просто плевательной смесью, от которой недолго возненавидеть не только море, но и мировой океан!
И вот наставал момент, и Герберт Адлер не знал, занести ему карающую кисть над холстом-обидчиком или повременить, постараться остудить свои набрякшие от природного гнева мысли. Сила притяжения оголенной, белой, как холст, шеи настолько могущественна, что вы и сами не заметите, как ваши руки, занесшие над ней тесак, обрушатся, и потом всю оставшуюся вечность вам придется искать оправдания в неприкаянной скандальности жертвы или в чем-нибудь еще… Но оправдания нет, ибо было сказано нам: «Будьте добрыми», или что-то в этом простом и, казалось бы, легко выполнимом духе. Но, снедаемый вполне естественной для животного его размера ненавистью, натерпевшись более чем достаточно для накопления незыблемой уверенности в собственной правоте, Герберт Адлер обрушивал тесак, а потом запрещал себе страдать угрызениями внезапно проклюнувшейся совести.
Вот он, белый холст, прошитый насквозь автоматной очередью и внезапно закровоточивший из всех своих пулевых отверстий. Что мы делаем со своей жизнью? Что она делает с нами? Простые и понятные формулы добра неосуществимы, а сложные и аморфные сентенции зла, наоборот, сами напрашиваются на язык и срываются, словно камни с горного склона, и в этом камнепаде гибнет все, что могло родиться от сочетания уже весьма поруганного благородства и выцветшей на солнцепеке обид добродетели.
И не нужно искать оправдания в бодлеровских строчках «O douleur! O douleur! Le temps mange la vie…» – «О боль, о боль! Время пожирает жизнь…». Это вовсе не так. Это вовсе не время пожирает жизнь, а жизнь пожирает время – то самое, которое следовало бы потратить на вдумчивое творчество или просто на размышления над белым, так и нетронутым холстом… Это время безжалостно растерзано жизнью. Оно стенает и просится наружу – вдохнуть еще хотя бы разок чистого воздуха вдумчивого одиночества, но нет, жизнь веселится и правит свой безумный бал. Мы таскаемся с вещами, мыслим денежными знаками, любим шкурки банковских счетов. Ах, как нежна и восхитительна бумага, на которой напечатана кругленькая сумма! Какой покой сулит эта неприхотливая иллюзия достатка!
Мы покупаем холст и тем самым продаем душу. Потом выкупаем ее, родимую, втридорога, но холст так и остается за нами, только он по-прежнему бесстыже бел, как ярко режущие глаза снега Антарктиды, как белесая сущность бледной спирохеты, вызывающей болезнь, не принятую в приличном кругу влюбленных, но преследующую по пятам любое творчество, ибо оно прежде всего заключено в порыве, а порывистость заразна и сначала изъедает тело, а потом принимается и за астральные его ипостаси…
Герберту хотелось домой. Он устал шататься по городу. Жена тоже устала. Адлеры ожидали прибавления в семье, и Эльзу все время подташнивало. На первом ультразвуковом исследовании подтвердили, что беременность протекает нормально, и сообщили, что ясно просматривается эмбриональный пузырик. Эльза ухватилась за это слово и стала звать его «пузыриком».
– Сегодня Пузырик дал мне скушать завтрак, – радостно говорила она. – Вот мы договоримся с Пузыриком и поедим супу…
Эльзе было под сорок, и окружающие с уважением смотрели на нее: «какая молодец, у самой дочери двадцать лет, а она решилась начать все сначала»… Герберт долго упорствовал, он с трудом согласился и на первых двух детей. Но когда Джейку исполнилось тринадцать, а Энжела стала вполне самостоятельной молодой женщиной, Герберт снова уступил. Последнее время он начинал понимать, что единственно действительно значимое, что может оставить человек на этой земле, – это дети. Эльза понимала это всегда и тихо внимала философствованиям Герберта о трудностях жизни, несправедливости мироустройства и прочих веских причинах, по которым не следует рожать детей. Но вот наконец терпеливая Эльза снова дождалась, и вместо заведения кошек, кроликов, собак, рыбок, птичек и прочей живности для погашения материнского инстинкта Герберт соизволил дойти до блестящей в своей гениальной простоте мысли, что единственно, действительно значимое, что может оставить человек на этой земле, – это дети.
Вечером того же дня Адлеры у себя дома уселись паковать те подарки, что не оставили в качестве сюрприза в квартире именинницы. Можно было не прятаться, как прежде, в подвальном этаже дома для этого священнодействия, и Эльза вдумчиво и со вкусом заворачивала различные предметы в красивую оберточную бумагу – серебристо-голубую и красную в белый мелкий горошек. Этот неторопливый процесс мог протекать вполне беспрепятственно, пока дети занимались изготовлением горшков и глиняных тарелок в городском кружке гончарного творчества, куда, кроме них двоих, ходила еще одна девушка, на вид лет семнадцати, но гордо сообщившая, что она уже замужем (что, впрочем, казалось, никак не влияло на ее вкусы в гончарном искусстве).
Герберт сидел и подписывал подарки смешными посвящениями, а Эльза поминутно спрашивала его:
– В какую бумажку завернуть сережки?
– Какие сережки? – уточнил Герберт. – Бриллиантовые?
Адлеры решили подарить Энжеле бриллиантовые сережки. Она устала от своих эпатажных серег, какие носит аборигенствующая молодежь, и поэтому уже давно не носила сережек, от чего ее ушки казались несчастными. Накануне Адлеры зашли в ювелирный магазин и подробно и не торопясь осмотрели все имеющиеся в наличии бриллиантовые серьги. Выбор пал на самые маленькие, и не столько из-за денег, сколько из-за желания, чтобы они подошли к нежной девичьей шее Энжелы. На ней массивные камни казались бы вульгарными и напоминали бы бижутерию. Сережки, выбранные родителями, были изящны и милы. Малюсенькие камушки крепились на трех шестиках, отчего свет свободно играл в изысканных миниатюрных гранях. Белое золото тоже прибавляло нежности этому подарку.
– Нет, бриллиантовые я уже упаковала. Те, что Джейк сам сделал…
– Ну, эти, безусловно, нужно паковать в красную бумажку в горошек, – подумав, серьезно ответил Герберт… Он, конечно же, не видел никакой связи между содержимым подарка и цветом обертки, более того, ему претили все эти незначительные подробности, но, стараясь понять Эльзу, рассудил, что в красной бумажке в белый горошек подарок Джейка будет смотреться лучше, чем в строгом серебристом убранстве другой бумажки.
«Лучшие друзья девушек» – подписал Герберт милую наклейку, изображавшую бабочку.
– Приклей это на бриллиантовые сережки, – сказал он. Эльза ласково улыбнулась.
– Давай, придумывай всякие смешные подарки… – сказала она, заметив, что Герберт отвлекся и снова погрузился в изучение каталога книжного аукциона. Книги были настоящей страстью главы семейства Адлеров, что уже начинало беспокоить остальных домочадцев. Герберт мог потратить неприличную сумму на какое-нибудь редкое издание, и, хотя, надо отдать должное, он практически всегда читал то, что покупал, все-таки превращение трехэтажного дома Адлеров в библиотеку не совсем входило в планы остальных членов семьи. Стоило Энжеле переехать на свою квартиру, как Герберт переделал ее комнату в еще один раздел своего необъятного книгохранилища, застроив это детское гнездышко грубыми дубовыми полками и заставив их древними томами, выглядевшими подчас так, словно они были вынуты из могилы. От старинных книг дом наполнялся запахом плесени и пожарищ. А Эльзу тошнило, но она стеснялась признаться, что тошнит ее именно от старых книг. Герберт и сам с опаской и некоторой даже брезгливостью брал в руки эти повидавшие виды фолианты, но все же завороженно следовал этой своей библиотечной страсти и поэтому, когда Эльза окликнула его, с трудом оторвался от каталога.
Герберт удалился на несколько минут в прихожую, где за тонкой детской перегородкой проживали три собаки породы басет и один безродный пес в стиле бодер-колли. Все они были заброшенными, а оттого немного несчастными свидетельствами сублимации, которой Герберт пытался обуять в своей семье детородный инстинкт. После непродолжительной борьбы Герберту удалось отвоевать слегка обслюнявленную кость, которую он торжественно принес Эльзе и попросил завернуть свою добычу в нежную серебристую обертку, предварительно упаковав в коробочку.
«От Эльзиных собак» – торжественно подписал Герберт подарок.
Дарить смешные подарки наряду с серьезными, настоящими дарами стало в доме Адлеров традицией. Самому Герберту дарили и полено, упакованное как бутылка шампанского, и банки с кошачьими консервами с подписью «от котов». Он отдаривался обгрызенной булкой и мотком туалетной бумаги.
Обычно именинник, которого домочадцы будили, шумно заваливая к нему в спальню с шариками и огромными мешками с подарками, наивно потирал глаза и начинал разворачивать подарки, а ему кричали: «Постой, не открывай! Прежде отгадай!», и он щупал и гадал, догадки иной раз были смешнее самих подарков, и дом наполнялся кутерьмой и весельем, коты шурудили брошенные обертки, собаки грызли, что могли, птички в клетках надрывались из последних сил, чтобы перекричать всю эту орущую ораву, и только рыбки тихо и задумчиво плавали в своем аквариуме.
– Чего бы еще завернуть? – задумчиво промямлил Герберт. Его блуждающий взгляд упал на знаменитую фотокамеру, оставленную дочерью на его столе. – А что, если ей снова подарить фотокамеру?
– Ну, и почему это будет смешно? – мягко спросила Эльза.
– Гмм… Ну, не знаю… Это смешно уже само по себе: подарить одну и ту же вещь на два дня рождения подряд… Это почти такой же конфуз, что случился со мной и моим братом, когда тот послал мне праздничную открытку с напечатанными там пожеланиями, поленившись добавить что-либо от себя. На следующий год, ища, что послать брату, я наткнулся на ту же самую открытку, но совершенно позабыл, что ее прислал брат, а поскольку выглядела она вполне нетронуто, словно из магазина, так и отправил, опять же, кажется, ничего не написав. Брат сказал, что был удивлен, как мне удалось найти точно такую же открытку, какую он посылал в прошлом году. Вот и поди, пойми его, шутил он или всерьез думал, что я купил еще одну такую же открытку? Вообще эти формальности весьма напрягают человека – дни рожденья, Новый год, вынужденные праздники, и ведь сколько их за жизнь? Не сосчитать… Подарки нужно дарить, когда того просит душа, а не в определенные даты…
– Герберт, ты и так превратил нашу жизнь в нескончаемый праздник, поэтому нам так трудно свыкнуться с необходимостью праздновать общепринятые торжества, – сказала Эльза и заторопилась: – Скоро вернутся дети, я не успеваю завернуть подарки!