– …how things appear to you… – повторил Декарт со смешным французским акцентом. – Реальность – это то, как вещи тебе представляются, а вовсе не то, что есть на самом деле. Но в том-то и дело, что на самом деле никакой реальности тоже нет…
   – Увы, Рене, увы… – согласился я.
   – В таком случае, что же ты предлагаешь? – с надеждой посмотрел на меня Декарт.
   – Я предлагаю заявить, что мыслю я или не мыслю – это не имеет значения, потому что ни реальности, ни существования просто нет. Это глупые размытые определения, которыми человеческое сознание пытается оперировать на уровне – «поддел котлету на вилку и съел», а для философии сии понятия неприменимы, – уверенно заявил я.
   – Ну что ж, будь по-твоему, – снова вздохнул Декарт, – записывай: «Meme si je pense, ceci ne signifie pas tout a fait que j'existe».[60]
   Я ласково обнял Рене и пожал ему на прощание его несуществующую руку.

Глава тридцать четвертая
Почему Спиноза не мог без меня жить

   Моя страсть к книгам начинает принимать болезненные формы. Я пытаюсь приладить книжные полки к любой свободной стене дома. Можете себе представить, какое чувство зависти и неудовлетворенной страстности охватывает меня, когда я посещаю крупные библиотеки? В круглый зал книгохранилища Британского музея я вообще решил не заходить, дабы не подвергать себя излишней травме… Только заглянул в двери – а там… Единственное, что я подметил с удовлетворением, что книжные полки в этом зале перемежаются с декорациями, стилизованными под книжные полки… Ну, чтобы казалось, что все стены полны книг. Дешевый трюк. А еще британцы называются. Нехорошо. Может быть, они это сделали, чтобы в будущем заполнять эти места книгами? Ведь книги множатся ничуть не с меньшей скоростью, чем народонаселение Земли.
   Так вот, я, помнится, как-то забрел в библиотеку Еврейского университета, того корпуса, что на горе Скопус. Она располагается в нескольких этажах и содержит невообразимое множество книг. Я бродил по ней много часов, открывал разные тома и читал наугад. Одна из книг меня чрезвычайно заинтересовала, и я взял ее почитать с собой. То был… Барух Спиноза на иврите. Возможно, это покажется странным, но философия читается лучше на чужом языке, поскольку, читая на иностранном, необходимо концентрировать внимание в полной мере, а читая на своем языке, мы нередко начинаем блуждать мыслью по отдаленным углам нашего сознания и теряем линию повествования черных буквочек на белой тонкости страниц.
   Я фанатически люблю книги, я глажу их ласковые тонкие листы, я обожаю их запах и нежное прикосновение переплетов. Нынче книги пахнут отвратительно, не то что в былые времена… Старые книги обладают пьянящим ароматом клея… Конечно, если книга слишком стара, то от нее несет плесенью, что не может быть столь же приятно. В таких случаях я воздерживаюсь и стараюсь их не нюхать.
   Вообще надо сказать, что запах книг есть одна из земных радостей, которую отобрал у нас холодноокий интернет. Ведь монитор нюхать не станешь! Да и если придет такая фантазия, пахнет он одинаково, вне зависимости от того, что на себе изображает, – чей-то дурной облик или бессмертные слова какого-нибудь мыслителя. Почему люди не изобрели ароматических книг для слепых? А то как пошло: водите, мол, пальчиком по страницам, внимайте информации… А ароматы были бы лучшим проводником в картонном царстве фолиантов, особенно для слепых, которым отказано в счастье восприятия электромагнитных волн этого многоцветного мира.
   Итак, с книгой под мышкой я отправился в парк Еврейского университета через мостик, его отделяющий от основного пространства храма гуманитарных знаний…
   В парке было тенисто и хорошо. Он, конечно, слишком вытянут, и стоит ошибиться аллеей, как вы уткнетесь в проволочные заграждения, отделяющие вас от неприветливой панорамы арабских деревушек и невосхитительных ландшафтов пустынь.
   Едва я углубился в чтение, как в воздухе зазвенели отдаленные крики и аура приближающейся драки. Шум усиливался, и на странице десятой я увидел бегущего по аллее человека. Немедленно признав в нем Спинозу, я попытался схватить его за руку, потому что испытывал к нему большую привязанность еще по русским вариантам его книг.
   Барух остановился. Тонкие черты его лица выражали отчаяние и испуг.
   – Тезка, спрячь меня куда-нибудь, – нервно зашептал он, и я предложил ему место в кустах за скамейкой.
   Едва Спиноза спрятался, по аллее пробежала небольшая кучка студентов и профессоров в кипах. Было видно, что намерения их отнюдь не дружественные, я бы сказал, совсем неприятные. Один из студентов в вязаной кипе даже держал руку на кобуре. В Израиле многие носят пистолеты на поясе, там, где в других странах висят банальные мобильные телефоны. Израильтяне имеют и то и другое, и каждый раз, когда кто-нибудь их них путает пистолет с телефоном, по израильским новостям есть о чем поговорить, кроме очередного теракта, ибо теракты в большом количестве притупляют душу и делают человека зомбиподобным, а рассказы о перепутывании пистолета с телефоном или наоборот веселят израильтян почти так же, как известие о каком-нибудь изнасиловании. Все три новости являются обязательным атрибутом любого выпуска новостей, ибо в Израиле о погоде долго разговаривать не принято, в этой стране большую часть года «хам вэ-наим»[61], как выражаются местные жители, и «с души воротит от жары», как выражаюсь я. Те же районы, где мне выпало селиться в последнее время, называются израильтянами: «кор клавиш»[62] и «леан тис'у? ле-тох!га-1иелег?»[63], а мною называются «нормальный климат и благословенная прохлада»… Почему такие расхождения? Не нужно селить белых медведей на экваторе… Хотя и теракты, конечно, тоже надоели… Они зомбируют людей, делают их неизлечимыми фаталистами. Люди там не живут, а доживают, а с такими не только каши, но и элементарного киселя не сваришь…
   Итак, когда группа агрессивно настроенных студенчества и профессуры промчалась мимо меня по аллее и скрылась за поворотом, Спиноза боязливо выглянул из кустов и подсел ко мне на скамейку.
   – За что это они так на тебя обозлились? – поинтересовался я.
   – Да как обычно: я им сказал, что Бога следует рассматривать как некую субстанцию, которая одухотворяет и направляет природу, будучи «разлита» в ней, как субстанцию, которая одновременно есть Бог и природа.
   – Ну, с этим трудно не согласиться, ведь, ограничивая Бога, отделяя его от природы, мы противоречим очевидному определению Бога, – сказал я.
   – Ну что ты возьмешь с этих кипастых… – вздохнул Барух и по-еврейски пожал плечами с такой ужимкой, как будто ему дали попробовать пересоленные щи. – Я и сам-то имел несчастье родиться в Амстердаме в семье евреев, бежавших из Португалии от религиозных преследований. В нашей еврейской общине всегда царила атмосфера религиозного фанатизма и нетерпимости. Я вижу, у вас здесь ничего не изменилось.
   – Барух, – обратился я к Спинозе, – но как же можно отрицать то, что ты предлагаешь? Ведь современное определение Бога само себе противоречит. По определению Принстонского университета, Бог – «the supernatural being conceived as the perfect and omnipotent and omniscient originator and ruler of the universe»[64]. Бог не может быть существом, ибо, признав его таковым, мы должны заявить, что существует некая высшая, чем Бог, иерархия, а именно Вселенная, включающая в себя вышеупомянутого Бога, которую я бы и хотел определить как БОГА.
   – Ну так и я о том же, – развеселился Спиноза, – а они в меня камнями… Даже материалистом объявили.
   – Ты – материалист? – захохотал я.
   – Представь себе, – еще звонче засмеялся Спиноза, – в соответствии с советской философской традицией специфичность моего пантеизма настолько высока, что меня принято было рассматривать как материалиста!
   – Они бы почитали твою «Этику», – уже серьезно сказал я, – им бы и в голову не пришло, что Спиноза —материалист. Ведь все твои доказательства и теоремы, в том числе о присутствии творческого начала в природе, в той или иной мере базируются на внечувственном, высшем образе Бога, как мы с тобой его понимаем.
   – Приятно встретить родственную душу, – улыбнулся Спиноза и церемонно пожал мне руку. Я достал сигареты, и мы закурили.
   – Барух, – сказал я задумчиво, – не кажется ли тебе, что сколько мы ни бьемся, разъясняя людям очевидности, все бесполезно? Они просто не желают нас понимать. Им и так хорошо – с кипами, кобурами, телефонами… Не кажется ли тебе, что иногда ты вещаешь в пустоту?
   – Именно этим ощущением я и страдал всю свою жизнь, – снова вздохнул Спиноза. – Мое учение о человеке должно было помочь людям отыскать такую «человеческую природу», которая свойственна всем людям. И нужно это для того, чтобы мы пришли к высшему человеческому совершенству. К лучшему, на что способен человек! Я стремился направить все науки, начиная от механики и медицины и кончая моральной философией и учением о воспитании детей, к этой простой и естественной цели. Но для этого необходимо не только изменить науки, пронизанные гнилью человеческого несовершенства. Следует, по-моему, образовать такое общество, какое желательно, чтобы большинство как можно легче и вернее пришло к максимальному совершенствованию самих себя.
   – Барух, – сказал я, – когда я слушаю тебя, мне кажется, что это говорю я сам! Философия должна быть прежде всего учением о человеке, концентрироваться вокруг блага человека, нравственного обновления человека и тесно связываться с изменением общества на разумных и добрых началах.
   – В моей философии, – отвечал мне Спиноза, – центральную роль играет понятие свободы. Без истинной внутренней свободы человек не может достигнуть своего человеческого совершенства.
   – К сожалению, Барух, свобода понимается превратно, – забеспокоился я. – Взгляни на современное определение свободы: «the power to act or speak or think without externally imposed restraints»[65]. Такое впечатление, что все люди рождаются сформированными, так сказать, состоявшимися философами, и все, что им нужно, это дать им действовать, или говорить, или думать без внешне навязанных ограничений. Это не свобода. Это издевательство. Дай тупоумной массе действовать свободно, и мы получим такое, от чего ужаснулись бы даже самые законченные диктаторы. Свобода, Барух, по-моему, должна включать в себя обучение человека различным возможностям действий и мыслей, и лишь убедившись, что человек хорошо понимает, о чем идет речь, можно предоставить ему свободу выбора. Мне кажется, что в мире скачут уродливые тролли, выхватывают слова у философов, извращают их и, как жеманные обезьяны, несут эти, некогда живые слова толпе, этой человеческой каше, которая становится еще угрюмее и страшнее, приправленная оборванными, мертвыми философскими мыслями…
   – Ах, Боря, если бы ты знал, как донимают меня эти злые тролли, ворующие мысли, убивающие их и несущие их толпе… Так, обо мне говорят, что я несу человеку фатализм. Удивительно, что при всей моей природной оптимистичности мое учение о предопределении считается абсолютно лишенным малейшей надежды. Эти тролли кричат, что если даже самоопределяющаяся субстанция ограничена в свободе самореализации тем, что уже осуществила ее (самореализацию), то что же говорить о человеке, который, как один из модусов, определяется этой субстанцией… Свобода ведь мной определяется не как независимость, а как не принужденность к определенным действиям. Человек благодаря наличию разума может, не выходя за пределы своих ограничений, обретать определенную свободу самореализации, и эта ограниченная свобода может проявляться лишь только в познании! Конечно, Боря, свобода не должна пониматься просто как независимость… Ибо неразумная свобода есть явление страшное, обязательно разрушительное и противное самой цели существования Мироздания, хотя я утверждаю: общее мнение людей, что как они сами, так и все прочие вещи имеют какую-то цель существования, ошибочно. Более того, и Бог также не имеет цели. По моему мнению, возникновение этого предрассудка вызвано тем, что, не зная причин своего существования, люди стремятся к своей личной пользе. Естественно, что они начинают считать такую личную пользу своей целью. Все естественные вещи, которые их окружают, воспринимаются ими как средства для своей пользы. Судя о Боге с антропоморфической позиции, они распространяют свое понятие о цели и на Бога. Естественный эгоцентризм человека, который также распространяется на Бога, приводит к тому, что цель видят в существовании человека лишь постольку, поскольку он верит в Бога и оказывает ему почести. Соответственно такая антропоморфная концепция цели приводит к тому, что как цель человека рассматривается почитание Бога, а как цель Бога – устроение всего для наилучшей пользы людей (чтобы его почитали) и наказание людей, если они его почитают недостаточно. Ложность такого представления я доказываю, опираясь на уже доказанные мной свойства всемирной субстанции. Я утверждаю, что она (а она и есть Бог) не наделена волей и, следовательно, не может иметь и цели. Отрицание случайности естественно полагает, что все в природе определяется не какой-то абстрактной целью, а простой последовательностью причинно-следственной цепочки. Основное доказательство сторонников теории божественной воли состоит в том, что зачастую сочетание причин, приведших к данному следствию, слишком невероятно, чтобы произойти само по себе, без вмешательства божественной воли. Я же утверждаю, что ссылка на божественную волю есть asylum ignorantiae (убежище незнания) и все это прекрасно может быть объяснено, если знать всю совокупность причин, которые воздействуют на происходящее в данном случае. Естественным итогом неправильного представления о цели Бога и человека становится, с моей точки зрения, возникновение целой группы понятий-антонимов: хорошее – плохое, справедливое – несправедливое, полезное – бесполезное. Соответственно каждое из этих понятий рассматривается в преломлении отношения к ним человека. Я считаю неправильным, что человек выступает как критерий качеств (или атрибутов), применяемых к природе, как ее основные атрибуты, поскольку человек склонен к антропоморфизму, склонен к неправильной оценке ситуации, и суждения человека сугубо индивидуальны, а нахождение правильного суждения как среднего из частных зачастую подобно нахождению средней температуры всех больных в больнице – что совершенно бессмысленно. Таким образом, все способы, которыми обыкновенно объясняют природу, составляют только различные роды воображения и показывают не природу какой-либо вещи, а лишь состояние способности воображения. Отсюда непосредственно следует, что ранжировать природу по степени совершенства, определяя последнюю как меру соответствия вещи человеку, есть грубейшая ошибка, вызванная подменой понятий.
   – Барух, я с тобой совершенно согласен. Если че ловек осознает свое место, свои ограничения, то только тогда он сможет подняться к истинной свободе, которая доступна человеческому естеству. И тем самым станет наиболее совершенным в духовном плане, в своей теле сной оболочке, ибо сознательный выбор иллюзий – не иллюзия, а единственная истина, доступная нам!!!
   В аллее послышались шаги и раздраженные крики. Группа «свободных людей», не найдя Спинозу, возвращалась обратно… Мы немедленно поднялись и побежали по аллее по направлению к выходу из парка. Сажая Спинозу в автобус, я проронил:
   – Барух, ты да Декарт – мои самые близкие друзья. Берегите себя…
   – Боря, – сказал Спиноза, не отпуская мою руку, – без тебя я не могу жить, ибо мои мысли предназначены тебе, а без моих мыслей я лишь состарившийся идиот, получивший образование в семиклассном еврейском училище, где преподавались только еврейское богословие и древнееврейский язык…
   – Да, наша пытливая натура вряд ли может найти удовлетворение в сухом догматизме Талмуда… – ответил я.
   Автобус захлопнул дверцы, и Спиноза укатил в никуда. Разве вы не знаете, что иерусалимские автобусы так часто идут в никуда?

Глава тридцать пятая
О чем мы вечно спорили с Кантом

   С Кантом я повстречался в мебельном магазине на улице Шкаппештрассе. Он выбирал себе удобное кресло, потому что старое было настолько чинено-перечинено, что сидеть на нем без риска для жизни не представлялось возможным. Поскольку Кант вполне уважал гравитацию и не витал в облаках, как некоторые другие философы, кресло ему было жизненно необходимо. Я в мебельном магазине искал тумбочку. Дело в том, что мне подарили бочонок для моего бара, и Анютка (впоследствии Маськин) его покрасила и покрыла лаком для лодок. Теперь мне хотелось его установить достойным образом на тумбочку, а оной как раз в моем доме и не нашлось.
   Канта я узнал практически сразу. Лицо его было неприятным: маленький, как бы срезанный подбородок, выступающие скулы с глубокими провалами в задней части щек, миниатюрные, как будто бы приклеенные ушки, выпуклый, но не выступающий вперед, а закругленный к темени лоб и коротковласый белый парик, надо отдать должное, в меру напудренный. Я не люблю, когда парики пудрят чрезмерно, ибо это – дурной вкус: носитель подобного парика становится слишком пыльным и иной раз пачкает пудрой собеседника. Я потерся рядом с Кантом, но он не обращал на меня никакого внимания… Он обстоятельно осматривал все кресла в магазине, пробовал их на устойчивость… Он садился даже в те кресла, которые явно ему не подошли бы ни по цене, ни по стилю…
   – И не лень вам, герр Кант, утруждаться… – невоспитанно начал разговор я.
   – Faulheit 1st der Hang zur Ruhe ohne vorhergehende Arbeit[66], – ответил Кант, как бы говоря с самим собой и продолжая выбирать себе кресло.
   – Вы всегда разговариваете сам с собой? – совершенно обнаглев, вопросил я.
   – Denken 1st Reden mit sich selbst[67], – столь же бесстрастно парировал Кант, продолжая как бы игнорировать мое присутствие.
   – Знаете, Иммануил, я вас уважаю, но ваши манеры несколько… оригинальны. Я думаю, вас не побеспокоит, если я выскажу некоторые мысли, как бы тоже разговаривая сам с собой, а вы как бы случайно с ними ознакомитесь, хотя основным вашим занятием в сей настоящий момент будет безусловно считаться «выбор кресла». Если вас такая категория устраивает, позвольте начать? – настойчиво произнес я и уселся как раз в кресло, которое Кант особенно внимательно осматривал.
   Кант улыбнулся холодной и поэтому показавшейся мне издевательской улыбкой, как раз такой, какая случается у жителя Пруссии, когда ему приходится общаться с баварцем. Можете себе представить, в какую крайность презрения такая улыбка может перетечь при общении с евреем? Хотя теперь у немцев появилось растерянное выражение лица, когда они так или иначе вынуждены касаться еврейства и еврейского вопроса. Мол, погорячились… Ничего себе погорячились, – хочется закричать убиенному немцами моему прадедушке, проживающему где-то в глубине моих генов, тому самому прадедушке, сошедшему с ума, когда такие вот Канты его вели со всей семьей на расстрел. Но я даю своему предку выпить пивка и тем отвлекаю его внимание. Кант, конечно, ни при чем. Но хладность ума и эта издевательская улыбочка – они ой как при чем… Поверьте мне, ой как при чем.
   Кант не смог прочитать все эти мои неспокойные взъерошенные мысли, ибо был слишком погружен в свои. Однако, поразмыслив, он решил, что лучше разделить со мной философскую беседу, чем просто убить время на подробный выбор объекта материального мира, предназначенного стать вместилищем кантовс-кого зада и потому именно к такой категории и отнесенного в кантовской классификации вещей в себе и тех вещей, что не в себе, например кошек, ибо кошка, безусловно, является вещью не в себе, особенно если наступить ей на хвост, и потому к категории вещей в себе отнесена быть не может.
   – Ваше учение о границах теоретического разума, в отличие от скептического агностицизма Юма, если я не ошибаюсь, направлено не против исследовательской дерзости ученого, а против его необоснованных претензий на пророчества и руководство личными решениями людей. Вопрос о границах достоверного знания для меня тоже не только методологический, но и являет собой этическую проблему. Я терпеть не могу умничающее мракобесие, хотя им по сей день переполнен мир. Посмотрите на современных профессоров университетов, многие из них не только тупы, но и столь же воинственны, как в Средневековье, подменяя мысль – дисциплиной, воображение – пустой формой, жизнь – банкой с формалином, – обстоятельно, но в тоже время умеренно горячась, начал я, не поднимаясь с выбранного Кантом кресла. Он еще раз пощупал ножки и, кряхтя, выпрямил спину:
   – Молодой человек, мне импонирует ваш темперамент, но темперамент, а также талант, как я писал в «Критике чистого разума», в некоторых отношениях нуждаются в дисциплине, с этим всякий легко согласится.
   – Но вы также писали, что сама мысль, будто разум обязан предписывать себе дисциплину, может показаться странной; и в самом деле, разум до сих пор избегал такого унижения именно потому, что, видя торжественность и серьезную осанку, с какой он выступает, никто не подозревал, что он легкомысленно играет порождениями воображения вместо понятий и словами вместо вещей[68]. Герр Кант, в наш суперсовременный век мы творим мракобесие и банальность, пользуясь при этом компьютерами, вот и вся разница… Вместо гусиных перьев – компьютеры, – сказал я и поднялся с кресла. Кант обрадовался, что кресло освободилось, и постарался закончить практически не начавшийся разговор, поскольку, по всей видимости, был человеком нелюдимым. Как бы подводя преждевременный итог, Кант сказал:
   – Несколько лет назад, в своей работе «Kritik der praktischen Vernunft» – «Критике практического разу ма» – я показал, что развитая личность нуждается толь ко в знании, а не в опеке знания, ибо относительно «цели» и «смысла» она уже обладает внутренним ори ентиром – «нравственным законом внутри нас». Вы, молодой человек, как я погляжу, личность весьма раз витая, я бы сказал, во всех отношениях, так что може те успокоиться. «Нравственный закон» внутри вас по служит вам путеводным фонарем. Кстати, вы не знае те, где у этих господ мебельщиков касса, я бы хотел приобрести это кресло… Вы, случайно здесь не рабо таете? – Кант оценивающе меня осмотрел.
   – Нет, к сожалению, не работаю… А касса у них прямо и налево, – сухо ответил я. Разговор явно не клеился. – Вы знаете, герр Кант, что мне понравилось в вашей книжке «Критика практического разума»?
   – И что же? – на минуту зафиксировал свое внимание на мне Кант.
   – Я, конечно, отрицаю наличие какого-либо неизменного определенного нравственного закона внутри нас, как, впрочем, отрицаю наличие и звездного неба над головой, ибо оно столь же призрачно, как и нравственный закон, о котором вы изволили упомянуть… – начал было я.
   – Вы сказали, что вам что-то понравилось… – разочарованно вздохнул немец.
   – Что ж, извольте. Мне понравилось, что, обосновывая нравственную самостоятельность человека, вы решительно отметаете вульгарный постулат о непременной «целесообразности» («практичности») человеческого поведения. В ваших произведениях понятие «практический» имеет особый смысл, глубоко отличный от того, который обычно вкладывается в слова «практика» и «практицизм». Под «практическим действием» вы подразумеваете не производящую деятельность, всегда имеющую в виду некоторый целесообразный результат, а просто поступок, то есть любое событие, вытекающее из человеческого решения и умысла. Это такое проявление человеческой активности, которое вовсе не обязательно имеет некоторое «положительное», предметное завершение (скажем, возведение здания, получение новой формулы, написание книги и т. д.). «Практическое действие» в вашем смысле может состоять и в отрицании практического действия в обычном смысле (например, в отказе строить дом известного назначения или писать книгу известного содержания). Человек совершает поступок и тогда, когда он уклоняется от какого-либо действия, остается в стороне. Примеры подобного самоотстранения подчас вызывают не меньшее восхищение, чем образцы самого вдохновенного творчества и самого усердного труда. Люди прославляли себя не только произведениями рук и ума, но и стойкостью, с которой они отказывались от недостойного предприятия, отказывались даже тогда, когда оно выглядело увлекательным и соблазняло обилием творческих задач.