Страница:
– Вы знаете, я – человек робкий и впечатлительный до болезненности, – прошептал Руссо. – Я не желаю и неспособен выступать в энергической деятельной роли и всегда руководствуюсь теорией невмешательства в чужие дела и страдания. Я люблю всех людей, и потому, что люблю, бегу от них; я меньше страдаю их страданиями, когда их не вижу.
– Боже мой, я могу подписаться под каждым вашим словом, – почему-то тоже зашептал я.
– У меня нет и не было благоговения к исторически сложившимся формам государственности, но я всегда сознавал роковой характер всякой разрушительной катастрофы. Какой смысл удалить занозу из зада крестьянина, при этом отрубив ему голову? Я отвергаю самый принцип террора, ибо приносить в жертву невинного для спасения толпы – один из наиболее отвратительных принципов тирании!
– Увы, но вы не осознаете, что народ баранообра-зен? – встрепенулся я. – Дело ведь не только в испорченном верхнем слое общества, которому можно было бы противопоставить идеализированный «народ».
– Для меня народ есть масса, живущая инстинктами и не попорченная культурою, – плоть и кровь возбуждают чувства и страсти. Я отождествляю народ с человечеством (c'est le peuple qui fait le genre humain), а то, что не входит в состав народа, так ничтожно, что не стоит труда его и считать. Под народом разумеется та часть нации, которая живет в общении с природой, в близком к ней состоянии: деревенский народ (le peuple de la campagne) составляет нацию!
– Милый мой Руссо, – прослезился я, – это ваше представление о добром, чувствительном и угнетенном человеке, которое вы перенесли на грубый и разрушительный народ, создав идеальный тип добродетельного бедняка (le pauvre vertueux), каковой и есть на самом деле законный сын природы и истинный господин всех сокровищ земли, – это, к сожалению, очень опасная иллюзия. Я совершенно с вами согласен, что «богатые должны кормить тех, кто не может содержать себя ни своим имуществом, ни с помощью труда», но обожествление нищенства обойдется всем очень дорого. Именно этот ваш непростительный сантимент и сделал вас духовным руководителем Французской революции… и всех последующих революций.
– Ах, теперь я уж и сам понимаю, что моя слабость обошлась дорого… – добродетельный внук голодной бабушки утер слезу девическим платочком, – но ведь основная вина все же на тех «лжепросветителях», которые вместо истинного и доброго учения заразили души и головы людей жестокостью, невежеством и развратом. Такое просвещение вредно, и самая такая культура есть ничто иное, как ложь и преступление. Я противник формулы Декарта: cogito —ergo sum; в размышлении, в осознании себя посредством мысли я не вижу основу жизни, доказательство ее действительности, ее смысла. Чувства – вот что является основой всего, ибо exister, pour nous – c'est sentir, в чувстве заключается суть и смысл жизни. Я чувствовал раньше, чем мыслил; таков общий удел человечества; я испытывал это сильнее других. Чувство не только предшествует разуму, оно и преобладает над ним: если разум составляет основное свойство человека, чувство им руководит… Если первый проблеск рассудка нас ослепляет и искажает предметы перед нашими взорами, то потом, при свете разума, они нам представляются такими, какими нам с самого начала их показывала природа. Страдание снова, как в Средние века, становится основной нотой человеческой жизни. Страдание – первый урок жизни, которому научается ребенок; страдание есть содержание всей истории человечества. Такая чуткость к страданию, такая болезненная отзывчивость на него есть сострадание. Сострадание – в моих глазах естественное, присущее природе человека чувство; оно так естественно, что даже животные его ощущают. Умеряя себялюбие, жалость предохраняет от дурных поступков: пока человек не будет противиться внутреннему голосу жалости, он никому не причинит зла.
– Но отчего же вы ставите жалость в антагонизм с рассудком? – удивился я. – Мне кажется, истинный разум должен прийти к состраданию как логическому выводу, основанному если не на некой выгоде, так на философских рассуждениях о пользе созидания и вреде разрушения…
– О нет, милостивый государь, – возразил Руссо и поправил на своей макушке красную шапочку, явно отобранную им у какого-то завалящего кардинала. – Разум порождает себялюбие, размышление укрепляет его; оно отделяет человека от всего, что его тревожит и огорчает. Философия изолирует человека; под ее влиянием он шепчет при виде страдающего человека: погибай, как знаешь, – я в безопасности!
– Я совершенно согласен с вами, что благие чувства должны быть возведены в высшее правило жизни, отрешенное от размышления, однако разум необходим для того, чтобы чувства обладали способностью что-то менять в этом мире. Вы не противитесь подчиненной роли разума? – заинтересованно спросил я.
– Пожалуй, что и не противлюсь, но, к сожалению, разум слишком разумен, чтобы подчиняться чувству. Не является ли это, мусье Кригер, утопией? Не является ли это неразрешимым противоречием? – воскликнул Руссо несколько взволнованно.
– Ну, без некоторых противоречий никак не обойтись. Вы и сами выступаете обличителем театра, но пишете для него. Прославив «естественное состояние» и заклеймив позором общество и государство как основанные на обмане и насилии, вы провозглашаете «общественный порядок священным правом, служащим основой для всех других». Постоянно воюя против разума и размышления, вы ищете основы для «закономерного» государства в самом отвлеченном рационализме. Ратуя за свободу, вы признаете единственную свободную страну вашего времени – Швейцарию – несвободной. Вручая народу безусловную верховную власть, вы объявляете чистую демократию неосуществимой мечтой. Избегая всякого насилия и дрожа при мысли о преследовании, вы водружаете во Франции знамя революции…
– В чем же вы видите выход из этого адского круга противоречий? – с надеждой спросил Руссо.
– Я думаю, вы и сами нашли его, мой милый Жан, – ответил я и незаметно спер один из предназначенных бабушке пирожков. – Решение в том, как нужно воспитывать детей, потому что взрослую чернь перевоспитать уже невозможно. Потому что матерого волчару Вольтера вразумлять бесполезно… Вы сами нашли это решение. За многие века образование и воспитание не только не улучшились, но, я бы сказал, и вовсе пришли в полный упадок. Ранее обращение с ребенком всецело вытекало, так сказать, из понятия репрессии, а обучение заключалось в безалаберном вколачивании определенного рутиной количества мертвых сведений. Теперь же дети и вовсе предоставлены сами себе, и растет из них чернь еще похлеще прежней.
– Да. Да! Конечно! – обрадовался Руссо. – Ребенок – дар природы, он и есть самый что ни на есть «естественный человек», а семья есть одно из самых древних обществ; задача воспитания – развить вложенные в него природой задатки, помочь ребенку усвоить себе необходимые для жизни в обществе знания, приноравливаясь к его возрасту, и научить его какому-нибудь делу, которое ему нравилось бы и которое помогло бы ему встать на ноги. Необходимо, чтобы ребенок воспитывался в семье. И не следует преждевременно начинать обучение, следует изыскивать способы приохотить самого ребенка к учению, развивать в нем любознательность и наводить его на необходимые для него понятия! Следует быть мудрым относительно наказаний – они должны быть естественным последствием поведения ребенка, а отнюдь не представляться ему делом чужого произвола и насилия над слабым!
– Как ни странно, именно в этом и лежит разгадка наших с вами противоречий, – обрадовался я. – Дело в том, что если не всякому человеку суждено стать родителем или состариться, то всякому суждено быть ребенком. И, таким образом, всё, абсолютно всё зависит от того, как миллиарды людей будущего будут воспитаны.
– Но тут без Божьей помощи не обойтись, – задумчиво произнес Руссо. – По природе своей я был всегда восприимчив к религии, но мое религиозное воспитание было запущено; оно легко поддавалось противоречивым влияниям. Лишь в общении с ярыми атеистами я выявил, наконец, свою точку зрения. Природа и тут была моей исходной точкой, и природу в этом случае представляло для меня внутреннее чувство. Это чувство внятно говорило мне о том, что в мире есть и разум, и воля, и, таким образом, мне никогда не требовалось доказательство существования Бога.
– Не могу с вами не согласиться, – поддержала беседу Анюта (она же Маськин), незаметно подложив в корзинку Руссо хачапури[76] собственного изготовления в компенсацию за съеденный мной пирожок.
– И волчара Вольтер – деист, – загрустил Руссо, не замечая наших махинаций с его корзинкой, – но ес тественная религия Вольтера держится на рационали стических аргументах. Я, главным образом, руковод ствуюсь доказательством чувства; для меня деизм – живое, непосредственное убеждение. На этом же ос нована и моя вера в бессмертие души; я живо ощущаю в себе свободу воли как самобытную, творческую силу. К этому присоединяется нравственное начало, которое происходит из совести. Что инстинкт для тела, то со весть для души!
– Опять же не могу с вами не согласиться, – громко сказала Анюта (она же Маськин) и подсунула еще один пирожок с сыром в корзинку Руссо, потому что у нее болела совесть за мой наглый поступок, лишивший бабушку Руссо ее законного угощения.
– О совесть, совесть, бессмертный и небесный голос, верный руководитель относительно добра и зла, делающий человека подобным Богу! – заявил торжественно Руссо, и я подумал, что, пожалуй, нам не обойтись без мессий, просто не нужно их:
1. Распинать буквально и в переносном смысле.
2. Заключать в сумасшедший дом, тюрьму и прочие места лишения рассудка и свободы.
3. Игнорировать или искажать сказанное ими.
В этих трех рекомендациях и заключаются мои основные советы мировому баранству… Ой, извините, я хотел сказать – человечеству…
Глава тридцать девятая
– Боже мой, я могу подписаться под каждым вашим словом, – почему-то тоже зашептал я.
– У меня нет и не было благоговения к исторически сложившимся формам государственности, но я всегда сознавал роковой характер всякой разрушительной катастрофы. Какой смысл удалить занозу из зада крестьянина, при этом отрубив ему голову? Я отвергаю самый принцип террора, ибо приносить в жертву невинного для спасения толпы – один из наиболее отвратительных принципов тирании!
– Увы, но вы не осознаете, что народ баранообра-зен? – встрепенулся я. – Дело ведь не только в испорченном верхнем слое общества, которому можно было бы противопоставить идеализированный «народ».
– Для меня народ есть масса, живущая инстинктами и не попорченная культурою, – плоть и кровь возбуждают чувства и страсти. Я отождествляю народ с человечеством (c'est le peuple qui fait le genre humain), а то, что не входит в состав народа, так ничтожно, что не стоит труда его и считать. Под народом разумеется та часть нации, которая живет в общении с природой, в близком к ней состоянии: деревенский народ (le peuple de la campagne) составляет нацию!
– Милый мой Руссо, – прослезился я, – это ваше представление о добром, чувствительном и угнетенном человеке, которое вы перенесли на грубый и разрушительный народ, создав идеальный тип добродетельного бедняка (le pauvre vertueux), каковой и есть на самом деле законный сын природы и истинный господин всех сокровищ земли, – это, к сожалению, очень опасная иллюзия. Я совершенно с вами согласен, что «богатые должны кормить тех, кто не может содержать себя ни своим имуществом, ни с помощью труда», но обожествление нищенства обойдется всем очень дорого. Именно этот ваш непростительный сантимент и сделал вас духовным руководителем Французской революции… и всех последующих революций.
– Ах, теперь я уж и сам понимаю, что моя слабость обошлась дорого… – добродетельный внук голодной бабушки утер слезу девическим платочком, – но ведь основная вина все же на тех «лжепросветителях», которые вместо истинного и доброго учения заразили души и головы людей жестокостью, невежеством и развратом. Такое просвещение вредно, и самая такая культура есть ничто иное, как ложь и преступление. Я противник формулы Декарта: cogito —ergo sum; в размышлении, в осознании себя посредством мысли я не вижу основу жизни, доказательство ее действительности, ее смысла. Чувства – вот что является основой всего, ибо exister, pour nous – c'est sentir, в чувстве заключается суть и смысл жизни. Я чувствовал раньше, чем мыслил; таков общий удел человечества; я испытывал это сильнее других. Чувство не только предшествует разуму, оно и преобладает над ним: если разум составляет основное свойство человека, чувство им руководит… Если первый проблеск рассудка нас ослепляет и искажает предметы перед нашими взорами, то потом, при свете разума, они нам представляются такими, какими нам с самого начала их показывала природа. Страдание снова, как в Средние века, становится основной нотой человеческой жизни. Страдание – первый урок жизни, которому научается ребенок; страдание есть содержание всей истории человечества. Такая чуткость к страданию, такая болезненная отзывчивость на него есть сострадание. Сострадание – в моих глазах естественное, присущее природе человека чувство; оно так естественно, что даже животные его ощущают. Умеряя себялюбие, жалость предохраняет от дурных поступков: пока человек не будет противиться внутреннему голосу жалости, он никому не причинит зла.
– Но отчего же вы ставите жалость в антагонизм с рассудком? – удивился я. – Мне кажется, истинный разум должен прийти к состраданию как логическому выводу, основанному если не на некой выгоде, так на философских рассуждениях о пользе созидания и вреде разрушения…
– О нет, милостивый государь, – возразил Руссо и поправил на своей макушке красную шапочку, явно отобранную им у какого-то завалящего кардинала. – Разум порождает себялюбие, размышление укрепляет его; оно отделяет человека от всего, что его тревожит и огорчает. Философия изолирует человека; под ее влиянием он шепчет при виде страдающего человека: погибай, как знаешь, – я в безопасности!
– Я совершенно согласен с вами, что благие чувства должны быть возведены в высшее правило жизни, отрешенное от размышления, однако разум необходим для того, чтобы чувства обладали способностью что-то менять в этом мире. Вы не противитесь подчиненной роли разума? – заинтересованно спросил я.
– Пожалуй, что и не противлюсь, но, к сожалению, разум слишком разумен, чтобы подчиняться чувству. Не является ли это, мусье Кригер, утопией? Не является ли это неразрешимым противоречием? – воскликнул Руссо несколько взволнованно.
– Ну, без некоторых противоречий никак не обойтись. Вы и сами выступаете обличителем театра, но пишете для него. Прославив «естественное состояние» и заклеймив позором общество и государство как основанные на обмане и насилии, вы провозглашаете «общественный порядок священным правом, служащим основой для всех других». Постоянно воюя против разума и размышления, вы ищете основы для «закономерного» государства в самом отвлеченном рационализме. Ратуя за свободу, вы признаете единственную свободную страну вашего времени – Швейцарию – несвободной. Вручая народу безусловную верховную власть, вы объявляете чистую демократию неосуществимой мечтой. Избегая всякого насилия и дрожа при мысли о преследовании, вы водружаете во Франции знамя революции…
– В чем же вы видите выход из этого адского круга противоречий? – с надеждой спросил Руссо.
– Я думаю, вы и сами нашли его, мой милый Жан, – ответил я и незаметно спер один из предназначенных бабушке пирожков. – Решение в том, как нужно воспитывать детей, потому что взрослую чернь перевоспитать уже невозможно. Потому что матерого волчару Вольтера вразумлять бесполезно… Вы сами нашли это решение. За многие века образование и воспитание не только не улучшились, но, я бы сказал, и вовсе пришли в полный упадок. Ранее обращение с ребенком всецело вытекало, так сказать, из понятия репрессии, а обучение заключалось в безалаберном вколачивании определенного рутиной количества мертвых сведений. Теперь же дети и вовсе предоставлены сами себе, и растет из них чернь еще похлеще прежней.
– Да. Да! Конечно! – обрадовался Руссо. – Ребенок – дар природы, он и есть самый что ни на есть «естественный человек», а семья есть одно из самых древних обществ; задача воспитания – развить вложенные в него природой задатки, помочь ребенку усвоить себе необходимые для жизни в обществе знания, приноравливаясь к его возрасту, и научить его какому-нибудь делу, которое ему нравилось бы и которое помогло бы ему встать на ноги. Необходимо, чтобы ребенок воспитывался в семье. И не следует преждевременно начинать обучение, следует изыскивать способы приохотить самого ребенка к учению, развивать в нем любознательность и наводить его на необходимые для него понятия! Следует быть мудрым относительно наказаний – они должны быть естественным последствием поведения ребенка, а отнюдь не представляться ему делом чужого произвола и насилия над слабым!
– Как ни странно, именно в этом и лежит разгадка наших с вами противоречий, – обрадовался я. – Дело в том, что если не всякому человеку суждено стать родителем или состариться, то всякому суждено быть ребенком. И, таким образом, всё, абсолютно всё зависит от того, как миллиарды людей будущего будут воспитаны.
– Но тут без Божьей помощи не обойтись, – задумчиво произнес Руссо. – По природе своей я был всегда восприимчив к религии, но мое религиозное воспитание было запущено; оно легко поддавалось противоречивым влияниям. Лишь в общении с ярыми атеистами я выявил, наконец, свою точку зрения. Природа и тут была моей исходной точкой, и природу в этом случае представляло для меня внутреннее чувство. Это чувство внятно говорило мне о том, что в мире есть и разум, и воля, и, таким образом, мне никогда не требовалось доказательство существования Бога.
– Не могу с вами не согласиться, – поддержала беседу Анюта (она же Маськин), незаметно подложив в корзинку Руссо хачапури[76] собственного изготовления в компенсацию за съеденный мной пирожок.
– И волчара Вольтер – деист, – загрустил Руссо, не замечая наших махинаций с его корзинкой, – но ес тественная религия Вольтера держится на рационали стических аргументах. Я, главным образом, руковод ствуюсь доказательством чувства; для меня деизм – живое, непосредственное убеждение. На этом же ос нована и моя вера в бессмертие души; я живо ощущаю в себе свободу воли как самобытную, творческую силу. К этому присоединяется нравственное начало, которое происходит из совести. Что инстинкт для тела, то со весть для души!
– Опять же не могу с вами не согласиться, – громко сказала Анюта (она же Маськин) и подсунула еще один пирожок с сыром в корзинку Руссо, потому что у нее болела совесть за мой наглый поступок, лишивший бабушку Руссо ее законного угощения.
– О совесть, совесть, бессмертный и небесный голос, верный руководитель относительно добра и зла, делающий человека подобным Богу! – заявил торжественно Руссо, и я подумал, что, пожалуй, нам не обойтись без мессий, просто не нужно их:
1. Распинать буквально и в переносном смысле.
2. Заключать в сумасшедший дом, тюрьму и прочие места лишения рассудка и свободы.
3. Игнорировать или искажать сказанное ими.
В этих трех рекомендациях и заключаются мои основные советы мировому баранству… Ой, извините, я хотел сказать – человечеству…
Глава тридцать девятая
Чем я не угодил Сартру
Руссо вышел на станции близ деревни, где проживала его бабушка. «Интересно, какая она, бабушка Руссо?» – подумал я. Не найдя никакого подходящего образа на роль бабушки Руссо, я с позволения Мась-кина удалился в тамбур покурить. Пожалуйста, обратите внимание: я не курю. Во всяком случае, по моей страховке жизни мне можно курить только одну большую сигару в неделю. Так что если кто-нибудь попытается использовать мое признание на этой странице, что я таки курю, – не извольте беспокоиться. Вы сообщите в своем рапорте, что, мол, Борис Кригер сам признался, что вышел покурить в тамбур после разговора с Жан-Жаком Руссо в униформе Красной Шапочки. Я думаю, вам будет обеспечено уютное место в психиатрической лечебнице, и вашу работу в страховой компании доделает менее литературно просвещенный мудальён.[77]
В тамбуре меня ожидал сюрприз: там, присев на корточки по-тюремному и держа обкусанный чинарик огоньком внутрь, плакал Вольтер. Его овечья шкурка по-несчастному сползла на грязный пол, и волчья морда совершенно не вызывала отвращения.
Я понял, что Вольтер подслушал наш разговор с Руссо и теперь ужасно обиделся. Я и сам чувствовал себя скверно из-за того, как в пылу охоты на волков обложил несчастного Вольтера…
«Obligez-moi… obligez-moi… – обложили меня, обложили…»[78] – плакал Вольтер.
«О боже мой, что же я наделал! – подумал я. – Ведь при всем при том Вольтер, хоть и мужик с загибами, но автор хороший, и вообще я должен признаться, что французский учил, читая именно его… Нехорошо, надо извиниться».
– Уважаемый Франсуа-Мари Аруэтович, – обратился я к Вольтеру. – Вы меня, пожалуйста, простите, что я в пылу охоты поцарапал вам пулей ухо.
– Да иди ты! – злобно сплюнул сквозь зубы Вольтер. – Ладно бы только ухо, а то перед кем унизил! Перед этой… стыдно сказать… Красной Шапочкой!
– Мне действительно неудобно, – сделал я вторую попытку извиниться.
– Ты хоть знаешь, кто у этой Красной Шапочки бабушка? – еще более презрительно произнес Вольтер, загасил чинарик и вытер слезы.
– Нет, позвольте полюбопытствовать…
– Старуха Лейбниц, – отрезал Вольтер.
– Да что вы говорите! – воскликнул я… – И что же, вы, в соответствии со сказочной традицией, должны Лейбница схавать и вместо него в кроватку лечь?
– Ты что, Боря, совсем рехнулся? – строго спросил Вольтер, и я пожалел, что оставил охотничье ружье в вагоне.
Меня спасло появление контролера. В его чертах я не сразу признал Жан-Поля Сартра.
– Билетики, товарищи, предъявляем билетики! – загнусавил Сартр.
На мое удивление, Вольтер сразу предъявил свой волчий билет, а вот со мной вышла заминка, ибо билет я оставил у Анюты (она же Маськин) в вагоне, и посему я был препровожден под надзором Сартра к своим личным вещам, с целью осмотра моего билета. Сартр практически сразу придрался к Маськину за его заячьи уши, заявив, что у типа с такими ушами не может быть билета и что даже с билетом подобный тип будет ездить зайцем. На этом основании Сартр потребовал уплатить штраф в размере трехсот франков, что мне показалось почти так же несправедливо, как и все, что я наговорил о Вольтере. Но потом меня осенило. А не Вольтер ли его подослал? Он ведь тот еще хитрюга. Я заволновался, что Вольтер все это подстроил для того, чтобы меня задурить, а сам спрыгнул с поезда вблизи от домика бабушки Руссо. Конечно, я ведь охотник и являюсь единственной надеждой на спасение Лейбница, которого собирается слопать Вольтер.
– Послушайте, – заговорил я с Сартром, – я, конечно, понимаю, что вы честный и неподкупный, от Нобелевской премии отказались, я бы не смог…
– Это почему бы вы не смогли? – заинтересовался Сартр, которого история про его Нобелевскую премию очень возбуждала. Ведь сколько было и есть на свете нобелевских лауреатов… А сколько из них отказались от Нобелевской премии? Есть от чего возбудиться. Поступочек под стать Джордано Бруно, только без ожогов.
Я встал в гордую позу человека, отказывающегося от Нобелевской премии, и строго заявил:
– Я не мог бы отказаться от Нобелевской премии потому, что мне никто ее не даст. Ведь невозможно отказаться от того, чего тебе не дают? Я ведь не подпадаю под определение «За богатое идеями, пронизанное духом свободы и поисками истины творчество, оказавшее огромное влияние на наше время».
Сартр задумался.
– Вы знаете, почему я отказался? Мой отказ вовсе не необдуманное действие, поскольку я всегда отклонял официальные знаки отличия. Когда после Второй мировой войны, в 1945 году, мне предложили орден Почетного Легиона, я отказался от него, хотя у меня и были друзья в правительстве. Я никогда не хотел вступать в Коллеж де Франс, как это предлагали мне некоторые из моих друзей.
В основе этой позиции лежит мое представление о труде писателя. Писатель, занявший определенную позицию в политической, социальной или культурной области, должен действовать с помощью лишь тех средств, которые принадлежат только ему, то есть печатного слова. Я хорошо понимаю, что сама по себе Нобелевская премия не является литературной премией западного блока, но ее сделали таковой, и посему стали возможными события, выходящие из-под контроля шведской Академии.[79]
– Ну что ж, очень солидная отмазка, – надул щеки я; Маськин тоже надул щеки и стал даже немножко посвистывать. – Вы лишили себя счастья быть в прекрасном обществе, например Арафата, лауреата Нобелевской Премии мира. Хотя, конечно, конечно, премия по литературе совсем другое дело. Может, вы нас отпустите, там Вольтер побежал жрать Лейбница, и я боюсь за основы современного научного мировоззрения. Вы ведь не считаете, что у Вольтера на это есть полное право. Научный рационализм ведь был подсказан именно Лейбницем. Но тот же самый Лейбниц разработал учение о монадах – восходящей последовательности неделимых духовных единиц, каждая из которых управляет определенным фрагментом видимого мира. Однако монадологией Лейбница пренебрегли, а идею чисто логического познания без всяких дополнительных обоснований или подтверждений приняли за абсолютно верную. Как видите, поведение идеологов, выступающих от имени науки, похоже на поведение гоголевского Головы из повести «Майская ночь, или Утопленница». Когда писарь начал читать «Приказ голове Евтуху Макогоненку. Дошло до нас, что ты, старый ду.», тот закричал: «Стой, стой! Не нужно! Я хоть и не слышал, однако ж знаю, что главного тут дела еще нет. Читай дальше». Их обращение с научным материалом такое же: что им приятно слышать, они слышат, а если что-то им не нравится, они притворяются глухими или кричат: тут главного нет!
– Вы к чему это клоните? – подозрительно спросил Сартр.
– Я к тому клоню, что как бы ни был талантлив ученый, ему все равно заткнут рот. Возьмут то, что надо на сегодняшний момент, а остальное выбросят на свалку истории. Я не знаю, насколько вы были увлечены квантовой физикой, но вам должно быть известно, что открытая в 1927 году Дэвиссоном и Джермером дифракция электронов показала, что у частиц нет определенных траекторий, а принцип неопределенности Гей-зенберга отменил само понятие частицы как объекта, локализованного в пространстве и имеющего определенную скорость. И это привело к такому взгляду на окружающую действительность, который противоположен прежнему не в каких-то деталях, а в самом своем существе. Речь идет уже не о поправках, а об отмене предыдущей концепции. Такую постановку вопроса нельзя сгладить разговорами о какой-то диалектике или о необходимости синтеза двух точек зрения, ибо, как сказал Фейнман, у нас нет двух миров – квантового и классического, нам дан один-единственный мир, в котором мы живем, и этот мир квантовый. Тут невольно вспоминаются космологические представления индуизма, согласно которым материя есть род иллюзии. Не будем сейчас вдаваться в анализ понятия материи как философской категории, но если говорить о том, что физики называют наблюдаемым, то индусы, пожалуй, правы.
– Пожалуй, в этом есть немало резона, – задумчиво произнес Сартр. – Суть всякого материализма я усматривал в том, что люди анализируются как вещи, предметы, совокупность определенных реакций, в принципе не отличающихся от совокупности качеств и явлений, благодаря которым существуют стол, стул или камень. Материализм хочет уравнять человека с камнями, растениями, червями, превратить его не более чем в сгусток материи. Материю же я наделяю негативными характеристиками: она есть «отрицание», «постоянная угроза нашей жизни», «колдовская материя», которая искажает, уродует человеческие действия. Материальность вещи или инструмента есть радикальное отрицание изобретения и творчества. И хотя материальная детерминация для человека неизбежна, из этой детерминации проистекает безысходный трагизм человеческого существования.
Вместе с тем я не могу согласиться и с трансцен-денталистами (в частности, с феноменологами), которые просто предложили «вынести за скобки» все материальное, вещное, объективное. В философской онтологии, таково мое мнение, исходным должно быть не отгороженное от мира, не «порождающее» мир бытие-сознание, но бытие, которое обладает онтологическим первенством перед сознанием. Вместе с тем надо найти такую точку отсчета, благодаря которой преодолевался бы дуализм трансцендентного (то есть независимого от сознания) бытия и сознания.
– Ловко сказано, – насупился я, – но как же все это облегчит нашу жизнь, которую вы столь клеймите?
– А как не клеймить? Ведь не лучше обстоит дело и с миром человеческих мыслей. Мысли – вот от чего особенно муторно… Они еще хуже, чем плоть. Тянутся, тянутся без конца, оставляя какой-то странный привкус. Я против декартовского cogito, которое выписано как ощущение всяким человеком неразрывности «я мыслю» и «я существую», оборачивающееся, однако, еще одним глубоким болезненным надрывом, к примеру: эта мучительная жвачка-мысль: «Я СУЩЕСТВУЮ», ведь пережевываю ее я, Я сам. Тело, однажды начав жить, живет само по себе. Но мысль – нет; это я продолжаю, развиваю ее. Я существую. Я мыслю о том, что я существую!.. Если бы я мог перестать мыслить! Моя мысль – это я; вот почему я не могу перестать мыслить. Я существую, потому что мыслю, и я не могу помешать себе мыслить. Ведь даже в эту минуту – это чудовищно, – я существую ПОТОМУ, что меня приводит в ужас, что я существую. Это я, Я САМ извлекаю себя из небытия, к которому стремлюсь: моя ненависть, мое отвращение к существованию – это всё различные способы ПРИНУДИТЬ МЕНЯ существовать, ввергнуть меня в существование. Мысли, словно головокруженье, рождаются где-то позади, я чувствую, как они рождаются где-то за моим затылком… Стоит мне сдаться, они окажутся передо мной, у меня между глаз, – и я всегда сдаюсь, и мысль набухает, набухает, и становится огромной и, заполнив меня до краев, возобновляет мое существование…
– Странно: то, что мне доставляет наивысшее наслаждение, моя способность мыслить, вам доставляет истинную муку. Как же вы можете желать перестать мыслить? А, понимаю… Я тоже так себя ощущал до того, как начал лечиться от невроза… – начал было я свою любимую тему.
– Не в неврозах дело, – раздраженно оборвал меня Сартр. – Человеку не следует питать никаких иллюзий. Свобода – не высший и счастливый дар, а источник страданий и призыв к ответственности. На свободу человек обречен. Смысл экзистенции как сущности человека – в том, чтобы выдержать, выстоять, все-таки состояться в качестве человека.
– Я с вами отчасти согласен, но мне кажется, этот ваш пафос может принести больше вреда, чем пользы… – снова заговорил я, и вновь был прерван несостоявшимся владельцем 250 тысяч крон из Нобелевского фонда.
– Конечно, есть люди, которые спасены вдохновением и творчеством от греха существования. Возможно, вы мните себя таким, – грубо обрезал Сартр.
– Не будем опускаться до словесной перепалки, тем более что поезд уходит все дальше, а Лейбница мне действительно надо спасать, он хороший, а Вольтер на него зол. Лейбниц проблему противоречия между представлением о благости и всемогуществе Бога и несовершенствами, существующими в мире, решает тем, что считает, что Бог сотворил «наилучший из возможных миров», ибо существование такого мира лучше, чем его несуществование. Бог не творит зло, а лишь допускает его существование в мире. Допущение зла необходимо и для того, чтобы человек мог обладать свободой воли, самостоятельно выбирая, совершать ему добрые или порочные поступки, неся ответственность за свой выбор. Как раз той самой свободой, которую вы, Жан-Поль, заклеймили.
– Я выступаю против тех, кто полагает: отрицание существования Бога, явный или скрытый атеизм ничего не меняют и в повседневном поведении человека, и в его бытии. На самом деле атеистические предпосылки – а я их принимаю, – коренным образом меняют трактовку жизни и человека. Помните у Достоевского: «Если бог не существует,[80] все позволено»? Для экзистенциализма это отправной момент. Человек свободен, он и есть свобода. Нет ничего ни над нами, ни перед нами в светлом царстве ценностей, нет оправдания и извинения за содеянное нами. Мы одиноки и покинуты. Человек, снова и снова повторяю я, приговорен быть свободным. Индивид должен выбирать свою сущность независимо от того, как сложатся обстоятельства или как поступят другие, в том числе и близкие по устремлениям, люди. Ссылки на обстоятельства не должны затемнять наших выбора и ответственности. Человек существует только тогда, когда реализует себя, свой экзистенциальный проект; и он ничто, кроме суммы своих действий, ничто, кроме результатов, к которым уже привела или приведет его жизнь.
В тамбуре меня ожидал сюрприз: там, присев на корточки по-тюремному и держа обкусанный чинарик огоньком внутрь, плакал Вольтер. Его овечья шкурка по-несчастному сползла на грязный пол, и волчья морда совершенно не вызывала отвращения.
Я понял, что Вольтер подслушал наш разговор с Руссо и теперь ужасно обиделся. Я и сам чувствовал себя скверно из-за того, как в пылу охоты на волков обложил несчастного Вольтера…
«Obligez-moi… obligez-moi… – обложили меня, обложили…»[78] – плакал Вольтер.
«О боже мой, что же я наделал! – подумал я. – Ведь при всем при том Вольтер, хоть и мужик с загибами, но автор хороший, и вообще я должен признаться, что французский учил, читая именно его… Нехорошо, надо извиниться».
– Уважаемый Франсуа-Мари Аруэтович, – обратился я к Вольтеру. – Вы меня, пожалуйста, простите, что я в пылу охоты поцарапал вам пулей ухо.
– Да иди ты! – злобно сплюнул сквозь зубы Вольтер. – Ладно бы только ухо, а то перед кем унизил! Перед этой… стыдно сказать… Красной Шапочкой!
– Мне действительно неудобно, – сделал я вторую попытку извиниться.
– Ты хоть знаешь, кто у этой Красной Шапочки бабушка? – еще более презрительно произнес Вольтер, загасил чинарик и вытер слезы.
– Нет, позвольте полюбопытствовать…
– Старуха Лейбниц, – отрезал Вольтер.
– Да что вы говорите! – воскликнул я… – И что же, вы, в соответствии со сказочной традицией, должны Лейбница схавать и вместо него в кроватку лечь?
– Ты что, Боря, совсем рехнулся? – строго спросил Вольтер, и я пожалел, что оставил охотничье ружье в вагоне.
Меня спасло появление контролера. В его чертах я не сразу признал Жан-Поля Сартра.
– Билетики, товарищи, предъявляем билетики! – загнусавил Сартр.
На мое удивление, Вольтер сразу предъявил свой волчий билет, а вот со мной вышла заминка, ибо билет я оставил у Анюты (она же Маськин) в вагоне, и посему я был препровожден под надзором Сартра к своим личным вещам, с целью осмотра моего билета. Сартр практически сразу придрался к Маськину за его заячьи уши, заявив, что у типа с такими ушами не может быть билета и что даже с билетом подобный тип будет ездить зайцем. На этом основании Сартр потребовал уплатить штраф в размере трехсот франков, что мне показалось почти так же несправедливо, как и все, что я наговорил о Вольтере. Но потом меня осенило. А не Вольтер ли его подослал? Он ведь тот еще хитрюга. Я заволновался, что Вольтер все это подстроил для того, чтобы меня задурить, а сам спрыгнул с поезда вблизи от домика бабушки Руссо. Конечно, я ведь охотник и являюсь единственной надеждой на спасение Лейбница, которого собирается слопать Вольтер.
– Послушайте, – заговорил я с Сартром, – я, конечно, понимаю, что вы честный и неподкупный, от Нобелевской премии отказались, я бы не смог…
– Это почему бы вы не смогли? – заинтересовался Сартр, которого история про его Нобелевскую премию очень возбуждала. Ведь сколько было и есть на свете нобелевских лауреатов… А сколько из них отказались от Нобелевской премии? Есть от чего возбудиться. Поступочек под стать Джордано Бруно, только без ожогов.
Я встал в гордую позу человека, отказывающегося от Нобелевской премии, и строго заявил:
– Я не мог бы отказаться от Нобелевской премии потому, что мне никто ее не даст. Ведь невозможно отказаться от того, чего тебе не дают? Я ведь не подпадаю под определение «За богатое идеями, пронизанное духом свободы и поисками истины творчество, оказавшее огромное влияние на наше время».
Сартр задумался.
– Вы знаете, почему я отказался? Мой отказ вовсе не необдуманное действие, поскольку я всегда отклонял официальные знаки отличия. Когда после Второй мировой войны, в 1945 году, мне предложили орден Почетного Легиона, я отказался от него, хотя у меня и были друзья в правительстве. Я никогда не хотел вступать в Коллеж де Франс, как это предлагали мне некоторые из моих друзей.
В основе этой позиции лежит мое представление о труде писателя. Писатель, занявший определенную позицию в политической, социальной или культурной области, должен действовать с помощью лишь тех средств, которые принадлежат только ему, то есть печатного слова. Я хорошо понимаю, что сама по себе Нобелевская премия не является литературной премией западного блока, но ее сделали таковой, и посему стали возможными события, выходящие из-под контроля шведской Академии.[79]
– Ну что ж, очень солидная отмазка, – надул щеки я; Маськин тоже надул щеки и стал даже немножко посвистывать. – Вы лишили себя счастья быть в прекрасном обществе, например Арафата, лауреата Нобелевской Премии мира. Хотя, конечно, конечно, премия по литературе совсем другое дело. Может, вы нас отпустите, там Вольтер побежал жрать Лейбница, и я боюсь за основы современного научного мировоззрения. Вы ведь не считаете, что у Вольтера на это есть полное право. Научный рационализм ведь был подсказан именно Лейбницем. Но тот же самый Лейбниц разработал учение о монадах – восходящей последовательности неделимых духовных единиц, каждая из которых управляет определенным фрагментом видимого мира. Однако монадологией Лейбница пренебрегли, а идею чисто логического познания без всяких дополнительных обоснований или подтверждений приняли за абсолютно верную. Как видите, поведение идеологов, выступающих от имени науки, похоже на поведение гоголевского Головы из повести «Майская ночь, или Утопленница». Когда писарь начал читать «Приказ голове Евтуху Макогоненку. Дошло до нас, что ты, старый ду.», тот закричал: «Стой, стой! Не нужно! Я хоть и не слышал, однако ж знаю, что главного тут дела еще нет. Читай дальше». Их обращение с научным материалом такое же: что им приятно слышать, они слышат, а если что-то им не нравится, они притворяются глухими или кричат: тут главного нет!
– Вы к чему это клоните? – подозрительно спросил Сартр.
– Я к тому клоню, что как бы ни был талантлив ученый, ему все равно заткнут рот. Возьмут то, что надо на сегодняшний момент, а остальное выбросят на свалку истории. Я не знаю, насколько вы были увлечены квантовой физикой, но вам должно быть известно, что открытая в 1927 году Дэвиссоном и Джермером дифракция электронов показала, что у частиц нет определенных траекторий, а принцип неопределенности Гей-зенберга отменил само понятие частицы как объекта, локализованного в пространстве и имеющего определенную скорость. И это привело к такому взгляду на окружающую действительность, который противоположен прежнему не в каких-то деталях, а в самом своем существе. Речь идет уже не о поправках, а об отмене предыдущей концепции. Такую постановку вопроса нельзя сгладить разговорами о какой-то диалектике или о необходимости синтеза двух точек зрения, ибо, как сказал Фейнман, у нас нет двух миров – квантового и классического, нам дан один-единственный мир, в котором мы живем, и этот мир квантовый. Тут невольно вспоминаются космологические представления индуизма, согласно которым материя есть род иллюзии. Не будем сейчас вдаваться в анализ понятия материи как философской категории, но если говорить о том, что физики называют наблюдаемым, то индусы, пожалуй, правы.
– Пожалуй, в этом есть немало резона, – задумчиво произнес Сартр. – Суть всякого материализма я усматривал в том, что люди анализируются как вещи, предметы, совокупность определенных реакций, в принципе не отличающихся от совокупности качеств и явлений, благодаря которым существуют стол, стул или камень. Материализм хочет уравнять человека с камнями, растениями, червями, превратить его не более чем в сгусток материи. Материю же я наделяю негативными характеристиками: она есть «отрицание», «постоянная угроза нашей жизни», «колдовская материя», которая искажает, уродует человеческие действия. Материальность вещи или инструмента есть радикальное отрицание изобретения и творчества. И хотя материальная детерминация для человека неизбежна, из этой детерминации проистекает безысходный трагизм человеческого существования.
Вместе с тем я не могу согласиться и с трансцен-денталистами (в частности, с феноменологами), которые просто предложили «вынести за скобки» все материальное, вещное, объективное. В философской онтологии, таково мое мнение, исходным должно быть не отгороженное от мира, не «порождающее» мир бытие-сознание, но бытие, которое обладает онтологическим первенством перед сознанием. Вместе с тем надо найти такую точку отсчета, благодаря которой преодолевался бы дуализм трансцендентного (то есть независимого от сознания) бытия и сознания.
– Ловко сказано, – насупился я, – но как же все это облегчит нашу жизнь, которую вы столь клеймите?
– А как не клеймить? Ведь не лучше обстоит дело и с миром человеческих мыслей. Мысли – вот от чего особенно муторно… Они еще хуже, чем плоть. Тянутся, тянутся без конца, оставляя какой-то странный привкус. Я против декартовского cogito, которое выписано как ощущение всяким человеком неразрывности «я мыслю» и «я существую», оборачивающееся, однако, еще одним глубоким болезненным надрывом, к примеру: эта мучительная жвачка-мысль: «Я СУЩЕСТВУЮ», ведь пережевываю ее я, Я сам. Тело, однажды начав жить, живет само по себе. Но мысль – нет; это я продолжаю, развиваю ее. Я существую. Я мыслю о том, что я существую!.. Если бы я мог перестать мыслить! Моя мысль – это я; вот почему я не могу перестать мыслить. Я существую, потому что мыслю, и я не могу помешать себе мыслить. Ведь даже в эту минуту – это чудовищно, – я существую ПОТОМУ, что меня приводит в ужас, что я существую. Это я, Я САМ извлекаю себя из небытия, к которому стремлюсь: моя ненависть, мое отвращение к существованию – это всё различные способы ПРИНУДИТЬ МЕНЯ существовать, ввергнуть меня в существование. Мысли, словно головокруженье, рождаются где-то позади, я чувствую, как они рождаются где-то за моим затылком… Стоит мне сдаться, они окажутся передо мной, у меня между глаз, – и я всегда сдаюсь, и мысль набухает, набухает, и становится огромной и, заполнив меня до краев, возобновляет мое существование…
– Странно: то, что мне доставляет наивысшее наслаждение, моя способность мыслить, вам доставляет истинную муку. Как же вы можете желать перестать мыслить? А, понимаю… Я тоже так себя ощущал до того, как начал лечиться от невроза… – начал было я свою любимую тему.
– Не в неврозах дело, – раздраженно оборвал меня Сартр. – Человеку не следует питать никаких иллюзий. Свобода – не высший и счастливый дар, а источник страданий и призыв к ответственности. На свободу человек обречен. Смысл экзистенции как сущности человека – в том, чтобы выдержать, выстоять, все-таки состояться в качестве человека.
– Я с вами отчасти согласен, но мне кажется, этот ваш пафос может принести больше вреда, чем пользы… – снова заговорил я, и вновь был прерван несостоявшимся владельцем 250 тысяч крон из Нобелевского фонда.
– Конечно, есть люди, которые спасены вдохновением и творчеством от греха существования. Возможно, вы мните себя таким, – грубо обрезал Сартр.
– Не будем опускаться до словесной перепалки, тем более что поезд уходит все дальше, а Лейбница мне действительно надо спасать, он хороший, а Вольтер на него зол. Лейбниц проблему противоречия между представлением о благости и всемогуществе Бога и несовершенствами, существующими в мире, решает тем, что считает, что Бог сотворил «наилучший из возможных миров», ибо существование такого мира лучше, чем его несуществование. Бог не творит зло, а лишь допускает его существование в мире. Допущение зла необходимо и для того, чтобы человек мог обладать свободой воли, самостоятельно выбирая, совершать ему добрые или порочные поступки, неся ответственность за свой выбор. Как раз той самой свободой, которую вы, Жан-Поль, заклеймили.
– Я выступаю против тех, кто полагает: отрицание существования Бога, явный или скрытый атеизм ничего не меняют и в повседневном поведении человека, и в его бытии. На самом деле атеистические предпосылки – а я их принимаю, – коренным образом меняют трактовку жизни и человека. Помните у Достоевского: «Если бог не существует,[80] все позволено»? Для экзистенциализма это отправной момент. Человек свободен, он и есть свобода. Нет ничего ни над нами, ни перед нами в светлом царстве ценностей, нет оправдания и извинения за содеянное нами. Мы одиноки и покинуты. Человек, снова и снова повторяю я, приговорен быть свободным. Индивид должен выбирать свою сущность независимо от того, как сложатся обстоятельства или как поступят другие, в том числе и близкие по устремлениям, люди. Ссылки на обстоятельства не должны затемнять наших выбора и ответственности. Человек существует только тогда, когда реализует себя, свой экзистенциальный проект; и он ничто, кроме суммы своих действий, ничто, кроме результатов, к которым уже привела или приведет его жизнь.