Энжела жестоко шутила, что наверняка Жаннет страдает каким-то скрытым фетишизмом, наслаждаясь копошением в чужом грязном белье… Герберт уже в который раз, чисто для проформы, спросил Жаннет, почему она не оставляет низкооплачиваемую и тяжелую работу, и в очередной раз получил невнятный ответ, действительно заставляющий подумать чуть ли не о фетишизме.
   Работа в прачечной мешала Жаннет как следует высыпаться, и та страдала хронической усталостью, что отнюдь не способствовало ее успехам на основной работе. Но ее терпели как друга семьи, и даже когда она внезапно попросила небольшую добавку к зарплате, Герберт сразу дал согласие, пробормотав себе под нос, мол, не обижайте Жаннет, она – хорошая.
   А вот теперь в живом воображении Герберта начерталась картинка, как он обнимает Жаннет в качестве сватьи, а Энжела счастлива замужем за веселым и говорливым Жаком.
   «Как было бы здорово говорить по-французски с близкой родней», – подумал Герберт, мечтательно закатив глаза. Он передал штурвал Эдди, чтобы подсесть к Жаннет и начать-таки прощупывать почву. Тем более, что встревоженное состояние Эдди, по-прежнему тупо созерцавшего голую спину Энжелы, начинало беспокоить внимательного и ревнивого отца.
   – Je suis si heureux que vous avez eu une chance de nous joindre aujourd’hui![4] – галантно, но с неистребимым акцентом и прочими шерховатостями произнес Герберт по-французски, чтобы случайно не задеть чувств остальных пасcажиров славного плавсредства. Жаннет всегда улыбалась, когда ее способный ученик заговаривал с ней по-французски. Далее Герберт начал осыпать Жаннет малозначительными фразами, касающимися погоды и текущих дел, и, перекрикивая шум мотора, наконец спросил о Жаке. Герберт знал, что Жак как-то, разумеется, в шутку, сделал Энжеле предложение, и та, так же в шутку, его приняла. Теперь, переписываясь по Интернету, они обращались друг к другу «жених и невеста». Знала ли обо этом Жаннет? Выяснить этого Герберту не удалось… Энжела сначала отвергала какую-либо серьезность в своей новообретенной заинтересованости этим французским «ловеласом», но когда однажды Герберт серьезно спросил Энжелу, с чего она решила, что Жак неисправимый бабник, та нахмурилась и задумалась.
   – Он все-таки бабник, – подтвердила она приговор.
   – Есть основания?
   – Нет…
   – Доказательства?
   – Нет…
   – Тогда следует соблюдать презумпцию невиновности.
   На том разговор и закончился, но когда вчера оказалось, что Энжелу снова потянуло к Стюарду, который, понимаете ли, был ее «самым лучшим другом», Герберт забился, как голубь крыльями о стекло. В такие моменты он делал все, чтобы не ощущать в полной мере свою, становящуюся навязчивой, беспомощность. Он тут же пригласил Жаннет, но она его разочаровала, не поняв или не пожелав понять ни один из намеков о Жаке. Эльза сидела на корме и рассматривала след, остающийся позади. Никто, кроме Жаннет и Герберта, не понимал по-французски настолько, чтобы следить за содержанием и направлением беседы. Тем более шум мотора заглушал слова.
   – Peut etre votre fils peut venir pour travailler avec nous?[5] – перекрикивал Герберт шум мотора, пренебрегая грамматическими условностями. Когда орешь – не до граматики. Но Жаннет прекрасно его поняла и ответила, что это нереально, что сын должен закончить университет и вовсе не планирует переезжать сюда.
   «Короче, мечты, мечты… Все не клеется. Все разваливается, – думал Герберт, глядя на тупые водные просторы, проносящиеся перед его истертым взором. – Вот я бы так взял и начал выкидывать всем финтеля… Ах, горе мне горе. Придется подначивать Энжелу договариваться напрямую с Жаком, хотя тот наверняка пустозвон… А может, самому пригласить его к нам на работу? Не поедет. Разве что на лето, но теперь уже конец мая… Поздно… Хотя, говорят, он приедет навестить мать в августе. Как мне все осточертело до синих мымриков! Вот что значит дочь на выданье…»
   Но расстройства на этом не кончились. Выгрузив Жаннет на берег, поскольку ей, несмотря на субботний день, надо было бежать на работу в прачечную, и не услышав от нее ничего, кроме часто повторяющейся фразы, что беременность ее дочери – оплеуха, и что она не готова стать бабушкой, Герберт услышал еще более освежающую новость.
   – Ты где была вчера вечером? Я не могла до тебя дозвониться, – спросила Эльза Энжелу.
   – В баре.
   – Это ты, Эдди, опять ее туда водил? – усмехнулась Эльза, которой неуклюжие ухаживания Эдди казались милыми и даже в какой-то мере трогательными. Как-то Эльза передала Эдди кастрюльку с супом, а тот вернул ее вымытой и с горсткой конфет внутри.
   – Вовсе нет, – обиделся Эдди, – она меня даже не приглашала.
   – Я была там со Стюардом, – как ни в чем ни бывало, наигранно-буднично ответила Энжела. На борту утлого суденышка повисла долгая колючая пауза, заполняемая лишь стрекотанием и попыхиванием неуемного мотора.
   Эдди знал историю со Стюардом, пожалуй, даже до мельчайших подробностей. Мир не без охотников посплетничать. Ведь это подчас самая гибельная, а потому и самая занимательная разновидность охоты. Ему все растолковали сослуживцы, поскольку Адлеры не делали из этого тайны и все происходило буквально у всех на глазах.
   Первым отреагировал Эдди. Он перелез за борт и уселся на носу корабля, так, чтобы быть ко всем спиной. Остальные тоже продолжали молчать. Атмосфера была липкая, как тяжелая, промокшая одежда, и всем хотелось поскорей ее сбросить. Два раза посадив кораблик на мель и слегка повредив винт, путешественники вернулись на берег.
   Обед в небольшом ресторане прошел вяло. Герберт против обыкновения выпил несколько кружек пива и почувствовал себя совсем пьяным, поскольку почти не спал в предыдущую ночь, занимаясь перепиской с матерью Анны.
   После обеда Энжела сразу предусмотрительно смылась к себе домой, а может быть, она просто куда-то спешила. Она отказалась взять Джейка с собой смотреть телевизор, и лицо Герберта сделалось хмурым, как придорожный булыжник.
   «Уж не к нему ли она торопится?» – думал он. Об этом подумали все. Эдди учтиво попрощался.
   Вернувшись домой, Адлеры стали обсуждать случившееся. Эльза взвилась первая и заявила, что немедлено едет к Энжеле и все ей выскажет. На счастье, Энжела позвонила сама.
   – Как ты могла допустить такое? Зачем? Зачем ты с ним встречалась? – закричала Эльза, и не найдя больше слов, передала трубку Герберту.
   – Действительно, – забасил Герберт, – ты как-то странно себя ведешь, и это мягко говоря. Сначала ты натравливаешь нас на этого человека, заявляя, что он совершил с тобой нечто такое, что и сказать-то нельзя, а теперь, после того как мы буквально обобрали его до нитки и вышвырнули на улицу, ты ходишь с ним по барам! Ты в своем уме? Как мы должны себя чувствовать? Как подонки или просто как идиоты?
   – Хорошо, я больше не буду с ним встречаться.
   – Энжела, ты что? Что ты? Ты ничего не понимаешь? – закричала Эльза, выхватывая трубку у Герберта. – Теперь он тебя обязательно убьет!!! Ты что же, думаешь, можно вот так поиздеваться над человеком, в котором, кроме гордыни, и нет ничего, и потом он тебя простит?
   Герберта тоже трясло от раздражения, и он взял трубку обратно.
   – Энжела, живи с кем хочешь, можешь подобрать с улицы наркомана со СПИДом, но нам-то зачем ты все это рассказывешь? Что это за особая форма садизма? – пропечатал каждое слово Герберт.
   – Да что ты опять ей такое говоришь: живи с кем хочешь?! Вернуться к этому шизофренику? А завтра ты через полицию найдешь ее труп в канаве? – закричала Эльза.
   – Хорошо, я больше не буду с ним встречаться… – заплакала в трубку Энжела.
   – Ты что, по-прежнему любишь его? – спросил Герберт.
   – Нет, – сразу и твердо прозвучало в трубке.
   – Хорошо… Может, тебе его жалко? Может быть, у тебя болит совесть за то, что мы ему сделали? У нас у всех болит совесть… Хотя Стюард не преминул нам отомстить: отправил грязную кляузу, в результате которой мы должны выплатить третьему лицу три тысячи долларов, как раз те, что могли быть даны ему как отступные… Ответь мне, Энжела… Если бы тебя вернули в вечер перед вашим разрывом, ты повторила бы все в точности так, как это было, или ты о чем-нибудь жалеешь? – внешне спокойно, но не без труда произнес Герберт и стал взволновано ждать ответа. Энжела молчала. Герберт тоже не проронил ни звука.
   – Да, я бы все повторила, – ответила Энжела.
   – Тогда я тем более тебя не понимаю, – по-прежнему раздраженно, но с облегчением ответил Герберт. Уже завершившийся было конфликт начал разгораться с новой силой, и Герберт не скупился на сцены в стиле Хичкока. – Учти, он затянет тебя в постель, а когда хорошенько возьмет над тобой верх, дождется момента, когда ты заснешь…
   – И задушит, – поддержала Эльза.
   – Или воткнет ножницы в ухо, – подвел черту Герберт. Его затошнило от собственных слов.
   Джейк прекратил издевательства над Энжелой, выхватив у Герберта трубку. Он стал успокаивать сестру и снова предложил приехать к ней смотреть телевизор, но Энжела опять отказала.
   Адлеры потихоньку стали успокаиваться. «Она пообещала с ним больше не встречаться». Никто не верил этим словам, но все-таки с ними было как-то легче.
 
   Энжела положила трубку и повернулась в кровати на другой бок. Ее голая спина со следами от купальника белела в темноте спальни. Стюард, лежавший рядом, с беспокойством спросил:
   – Ты сказала, что я с тобой?
   – Нет, – ответила Энжела, хлюпая носом.
   – Отчего же ты плачешь?
   – Они сказали, что ты меня никогда не простишь и убьешь…
   – Какие глупости, – усмехнулся Стюард. – Это я был во всем виноват… Я так счастлив, что я снова с тобой…
   – Нам нельзя больше встречаться…
   – Глупости. Они не могут тебе запретить. Ты – взрослая.
   – …они сказали, что я засну, а ты воткнешь мне ножницы в ухо по самую рукоятку…
   – Твой папаша явно начитался Маркиза де Сада… – рассмеялся Стюард, а сам подумал, как действительно было бы хорошо всадить ножницы в это маленькое ушко…
   Слава богу, в этот вечер все обошлось без экстримов, потому что мысли остались мыслями, и на этом витке обманов и разрывов, прощений и отмщений Стюард успокоился на пике долгожданной страсти, воображая, будто сечет Энжелу, и это наказание было сладким для обоих…

Часть 3
В переплетах поколений

   Зачем на голой скале понадобилось поселять жизнь? Просто чтобы звучал хоть какой-никакой гомон, шелест, шорох? Или чтобы было чем попрекать Создателя – мол, взбалмошен и беспорядочен? И потом, эта бесконечная смена поколений. Словно бы луковица, матрешка, клубок. Нет, скорее, некая обложка, вставленная в другую обложку, а потом переплетенная третьей, и так до бесконечности, до исступления, до диаметрально противоположного результата… Согласно любому семейному преданию, всякий род является ветвью князей, а по глубинному ощущению всякого индивидуума сам он является, по крайней мере, независимой республикой, помещенной в герметически запаянный стеклянный сосуд. Поселясь в эдакой ампуле, трудно вникать в оставшуюся за прозрачными стенками жизнь. Ведь она, окаянная, требует точности выполнения повседневных трюков, без которых невозможно ее продолжение.
   Снова паучок ползет по паутинке. Листики едва подрагивают на прохладном ветру, и листва напоминает зеленую водицу. А потом листопад… А дальше – снова зеленое шевеление. Для чего? Только такое бездарное существо, как человек, может задаться таким вопросом. Исключительный пакостник, нужно признаться, этот, как мы его изволили назвать, человек. Сам придурок, а всё в возвышенные сферы норовит плюнуть, будто ему дозволено; ничего, мол, стерпят и такое от венца творения. А вдруг он и не венец никакой? А вот, скорее всего, и не венец. Кишечная палочка, проживая в каком-нибудь беспросветном просвете провинциальной прямой кишки, тоже, небось, величает себя венцом творения. И прочие низшие твари тоже почитают себя не иначе, как тварями высшими. Всякий знает свое место, и это место – исключительно на вершине пирамиды, даже если пирамидой оказывается перевернутый айсберг, верхушка которого, как водится, ютится под водой, тогда как второстепенная, или, точнее, задняя его часть высится над поверхностью и тоже почитает себя за вершину…
   А сколько вообще дозволено иметь вершин? Геометрия к этому вопросу относится спокойно, и из уважения и нежелания слишком подробно вникать в концепцию пустоты мы бережно переплетаем ее в учебник. Кому понадобилось такое обилие переплетов? Ведь суть оказывается словно бы похищенной, да и сами книги подчас отсутствуют, оставляя растерянным рукам только переплеты повторяющихся поколений, в которых проживают низшие, почитающие себя высшими, где верх и низ не взаимоисключаемы, а мерно перетекают друг в друга вдоль разных ответвлений пространства, не того, что плоско и скучно, как все, что описано Эвклидом, а того, что обтекает редкие области цельности и ветвится в параллельных мирках-квартирках…
   Паучок же не слушает шелеста жизни и деловито бежит по своим делам. Для него пространство тождественно паутинке, и ему не нужно никаких заумных геометрических теорий, чтоб продолжать плести простую незадумчивую вязь.
   Паучка не волнует геометрия. Паучка не волнует нравственность. Паучка не волнует физика. Он отрешен от гравитации, но и ему сужденно погибнуть под колесами какой-нибудь повозки, как погиб французский физик Пьер Кюри. В дождливый день, когда небо было затянуто пасмурной пеленой колючих, но никем не замечаемых знамений, горе-ученый, переходя одну из парижских улиц, поскользнулся, упал, и его голова попала под колесо проезжавшего мимо конного экипажа. Смерть наступила мгновенно. Что за странная наклонность судьбы – уравнивать паучков и светил мировой науки, давя их колесами телег? И почему практически всегда Колесо Жизни становится орудием убийства? Воистину воландовский сюжетец. Пьер Кюри вместе с супругой Марией был удостоен Нобелевской премии по физике за исследования только что открытого тогда явления радиоактивности. После нелепой смерти мужа Мария продолжила его работу и вскоре получила вторую Нобелевскую премию – на этот раз по химии. Сама же умерла от острой злокачественной анемии… Видимо, сказались заигрывания с радиоактивными порошками, густо удобряемые нобелевскими премиями. Нобель тоже был весьма долбанутым. Ему дамочка в юности отказала, любовь у него случилась несчастная, безответная, вот он и насупился, взбеленился и изобрел динамит. Во всяком взрывоопасном деле ищите женщин – и, как водится, вы их найдете… А может быть, было бы дешевле просто получше относиться друг к другу? Ну, хотя бы из того расчета, что непризнанные литераторы и художники перестали бы изобретать динамит и развязывать мировые войны?
   С паучками все проще. Признанный он паучок или непризнанный – особой опасности нет. И паучку Нобелевской премии не дают не потому, что его деятельность второстепенна, а просто он не совершает никаких открытий, и всё, за что ему может быть благодарно мировое паучество, это за то, что он просто есть, то есть существует в качестве паука, тем самым словно бы насаждая принцип, что и пауку есть смысл существовать, даже если ему не довелось всласть повозиться с опасными радиоактивными элементами.
   Геральдический знак рода пауков не включает в себя ничего, кроме изображения паука, причем он, живой паук, сам и является собственным изображением. Изысканый паучий анфас передается из поколения в поколение, украшая кожаные переплеты нехитрых паучьих книг, тем самым как бы подчеркивая их владельческую принадлежность. Паучкам не мерещатся бледные образы покорных и пассивных паучих, невест воинственных витязей. Им чужды бессмысленные подвиги. Им не нужно забывать о любви ради доблести. Анонимным паучкам не присуща анонимность эпохи трубадуров, они обходятся без роскошного убранства, утвари и одежд, торжественных пиров, посольств, охот, турниров. Они не кутают себя в шелка и ткани. Слоновая кость и драгоценные камни загадочного Востока не приводят среднестатистического паука в экстаз. В плетении их вечных паутин не чувствуется никакого предощущения ренессанса… Их не тревожит наш неутомимый Создатель-Переплетчик.
   У людей все запутаннее и невыразимее. Переплеты человеческих поколений бывают простыми и сложными. Простые переплеты состоят из одного цельного монолита – эдакой жизни, простреленной навылет, для вящей демонстрации потомкам. Сложные – крошатся от любого прикосновения, при этом часто оказывается, что сложные переплеты – просты, а простые – вовсе не так уж однозначны. Но книги, несмотря на полное отсутствие содержания, живут долго и переживают многих своих читателей, и жизнь – это открытый порт, в который допускается заход любых кораблей. Там, приютившись на обветшалом пирсе, мы, уподобляясь Анхизу, скрещиваем своих кобыл с божественными жеребцами, стремясь произвести впечатление на очередную невнятную Афродиту.
   А между тем где-то в сладких складках безумного пространства висит какая-нибудь двойная звезда в созвездии Овна, и возможно, она не имеет к нам никакого отношения, но разъяренный Зевс найдет нас и там, в системе раздвоенных солнц, чтобы наказать за поруганную дочь, долбануть нам, скажем, молнией по шее или по прочим конечностям… Голова ведь тоже является конечностью! А казалось, что она не иначе как бесконечность… И следовало бы раскаяться, но можно спрятаться за путаницей названий, ибо следует отметить, что многочисленные случаи применения одного и того же слова к совершенно разным и не имеющим друг к другу отношения явлениям являются результатом вполне сознательно проводимой тактики обеспечения человеческого алиби на Страшном Суде, а вовсе не проявлением беспорядка и неорганизованности в соответствующих человеческих структурах, а также в судьбоносных слоях нечеловеческих потусторонностей, где однозначно решается, что, например, мюсье Кюри будет убит в Париже колесом омнибуса, а не в Москве тремя выстрелами из снайперской винтовки при выходе из Краснопресненских бань.
   Вся наша жизнь – от несмелого расcвета до пожухлого заката – целиком и без остатка заключена в нас самих. Как амфора, наполненная до краев, включает в себя сразу и первый, и последний глоток, так и наша душа является точным слепком нашей судьбы и мысли. Мы носим ее терпкое содержимое под сердцем, словно младенца, который не желает покидать утробы. Мельчайшие детали прошлого и отдаленные штрихи грядущего – все ютится и переплетается в нас, не давая нам спокойного права вполне насытиться текущим моментом.
   Более того, мы несем в себе и прошлое наших предков, и будущее наших потомков, потому что переданное нам отношение к жизни мы передаем дальше, и от всего этого невозможно ни скрыться, ни отмахнуться.
   Хорошо, когда оказывается, что быть связующим звеном поколений сладко и приятно, что ничего не нужно менять. Что и так все замечательно, поскольку предки достойно проводили время в трудах и думах, в благостном отношении к своим чадам, в мудром радении над каждым колоском их детства, росточком нежным, но упорным, тем, что произрастает в тиши младенческих грез и вьется в юность, зрелость и старость верным залогом счастья. Хорошо переносить в свою едва образовавшуюся семью умеренные традиции и теплую атмосферу взаимного восхищения…
   Но что же делать, если нам не повезло? Что, если родители, по воле вечно осуждаемых времен и не менее критикуемых нравов, оказались людьми холодными, чрезмерно строгими и невнимательными? А может быть, вспыльчивыми и несправедливыми? Или даже вздорными и жестокими? Что, если внутренняя среда обитания прошлого поколения была насыщена враждой и предательством, завистью и неверием, глупостью и несносной пошлятиной? Неужели мы обречены нести все это и в свою нынешнею семью, а далее передавать по эстафете грядущим поколениям? Что может быть омерзительнее такого исхода? И многие считают его неизбежным, ибо не видят возможности выкорчевать собственные корни, что означает словно порвать с самим собой!
   Как же все изменить не только для себя, не только для своих детей, обрадованных столь ценным с вашей стороны благородным побуждением, но и для своих родителей, которые еще живы, но которых, как говорится, только могила исправит?
   Это невероятная затея, но не следует торопиться ставить на себе и своей семье крест. Постепенно и разумно, умело используя разношерстные события жизни, все же можно попробовать восстать против коренящихся в нас представлениях о предрешенности нашей судьбы, взглянуть трезво и непредвзято на то, что мы творим своими дрожащими ручонками с нашими родителями и детьми, поняв наконец, что то, что хорошо для общества в целом, вовсе не обязательно хорошо для каждой отдельной семьи, чтобы там ни утверждали психологи-многостаночники.
   Думая своим умом, анализируя происходящее без присущих нам с детства штампов, надобно попытаться найти единственно возможный путь, ведущий к отгадке, как же все-таки разорвать ворсистую удавку поколений и начать с белого листа нечто такое, что сможет подарить нашим прямым потомкам уникальную возможность ничего не менять в устоявшемся сценарии жизни, возведенном в статус будущей семейной традиции, ибо он хорош и вполне достоин многократного и разнообразного повторения.
 
   Родители Герберта Адлера были людьми нездоровыми. Мама – нервная, вспыльчивая и часто несправедливая. Герберту нередко доставалось по шее, если он попадался под руку в момент, когда у мамы что-нибудь не выходило со стряпней.
   – Нечего тут околачиваться! – закрепляла мать оплеуху, и мальчику нечем было объяснить эту нелогичную бессовестность, кроме вбитой в его голову сентенции: «Мать побьет, мать и пожалеет»…
   Отец был хмурым и медлительным человеком. Он редко себя проявлял, курсируя где-то на задворках детских лет Герберта. Но каждый раз, когда Герберту приходилось соприкасаться с меланхолическим семипудовым характером отца, мальчик предпочел бы оплеухи матери, чем эту фантасмагоричную пытку…
   – Почему ты получил плохую отметку? – медленно вопрошал отец, сидя в майке и трусах на диванчике в коридоре и медленно куря папиросу. Пока в его тоне не было ничего особенно угрожающего, однако Герберт хорошо понимал, что добром этот разговор не кончится. Как и всякий ребенок, он молчал, потому что на вопрос, почему ты получил плохую отметку, ответа нет и не может быть. То есть он, конечно, существует где-то в далеком будущем Герберта и звучит примерно так: «Потому что в гробу я видал вашу школу!», но пока он неведом и даже не предполагается маленьким мальчиком, стоящим напротив огромного и страшного отца.
   – Ты… – отец говорит невероятно медленно. Между каждым словом Герберт вполне смог бы отлучится в туалет и поиграть в своей комнате…
   – что… – проходит еще с полминуты, пока появляется последнее слово нового вопроса…
   – …глухой?
   – Нет! – поспешно отвечает Герберт, но пытка продолжается.
   – Так… почему… ты… не… отвечаешь?..
   – Потому что я не выучил уроки.
   – А почему… ты… не… выучил… уроки?
   Ну как ответить на такой вопрос, когда тебе десять лет и на свете нет ничего страшнее собственного отца? Рассказать, что ты играл в акул, вылепливая их из пластилина, а потом тыкал их спичками, словно гарпунами?
   Отец постепенно разогревается, мутная, глубинная ярость неудовлетворенности собственной жизнью, взбалмошной женой, отвратительной грязной работой выливается в истерический крик, который все равно состоит из рубленых, медленно произносимых слов.
   – Ах… ты… последняя… сволочь! Дать… тебе… так… чтоб… ты… перевернулся! Всю… жизнь… будешь… землю… лопатой… ковырять!
   Герберт был согласен ковырять что угодно, чем угодно и неважно, насколько продолжительно, только чтобы эта пытка прекратилась… Но она только начиналась.
   – Покажи… свою… тетрадь…
   Родители, принадлежащие к одному и тому же поколению, – похожи… Они настойчиво проникают в жизнь своих подросших отпрысков, требуя предъявить тетрадь, приходя к соседям улаживать конфликт, связанный с разбитым окном или оттасканной за хвост соседской кошкой…
 
   Внезапно, в воскресное утро, когда Герберт по странному стечению обстоятельств остался дома один, ему позвонила мать Анны. Голос ее звучал хрипло и прерывался, и он не сразу ее узнал.
   – Мы тут недалеко от вашего дома. Я все-таки хотела бы встретиться и поговорить с вами. Со мной Анин муж…
   – Приезжайте ко мне домой, – сразу ответил Герберт.
   – Будет ли это удобно?
   – Это будет более чем удобно…
   Через несколько минут на пороге появилась гостья в сопровождении молчаливого, крепкого мужчины. К удивлению Герберта, муж Анны сразу подал ему руку, и Герберт ее пожал.