Дед хмыкнул:
   — Гуськовы дом сожгли? Чего мелешь! Известно, язык без костей. Так ведь и меру знать надо.
   — А я думаю, — Гошку тревожила его собственная версия, хотя и казавшаяся, на первый взгляд, дикой, — здесь замешан Матька.
   Дед Семен в сердцах плюнул:
   — Послал за грехи господь бог мужиков. Слушать тошно! Гуськовы, ладно, злобились, хоть и не по зубам им такая затея. А Сухаревский слизняк Матька, он-то с какой стороны тут? Растолкуй мне, старому дураку, умный внучек!
   Рассказал все сызнова Гошка. И про барыню Веру Андреевну, и про Сережу, и про его скрипку, и про Матькины жесткие глаза.
   — Глаза вовсе ни при чем, — перебил дед. — С барыней, понятно, разжиться хотел. Насчет же человекоубийства — от книжек, тобой читанных. Кишка тонка у Матьки для такого страшного преступления. Человека лишить жизни — не муху прихлопнуть. Нужны либо отчаянность, либо крайний случай. А уж чтоб квартальный, их благородие Иван Иванович, по его воле обходил дома да рот, как нам после пожара, заткнул… Тут уж… — Дед развел руками.
   И напрасно.
   Ибо Матька имел самое непосредственное, прямехонькое отношение ко всем свалившимся на Яковлевых злоключениям.
   В ту самую пору, когда дед Семен, сердясь на Гошкины, с его точки зрения, книжные фантазии, роптал на бога, пославшего столь неразумных сына и внука, шагах в пятидесяти позади Яковлевых катилась коляска, в которой восседал уже известный нам квартальный надзиратель, их благородие Иван Иванович, в сопровождении двух низших полицейских чинов. И витал, фигурально выражаясь, за его плечами не кто иной, как, пользуясь дедовыми словами, «Сухаревский слизняк» Матька, он же — Федор Федорович Коробков, он же…
   Впрочем, стоп! Речь о третьей ипостаси этого человека — впереди.
   Подавлены были Яковлевы всем происшедшим безмерно. Наступила минута прощания: дедов путь лежал к Пятницкой, а остальных — на заставу и далее Курским трактом. Бабы ревели в голос, мужики сопели носами, и даже по дедовой сухой щеке пробежала слеза.
   Дед Семен напутствовал:
   — Барам не перечьте. Што велено — исполняйте. Кончилась, надеюсь, лишь на время, наша вольница. Надобно уметь хвост поджать и барский сапог поцеловать, коли требуется. Крепостные, рабы удовлетворять должны всякую господскую прихоть. Тебе, — оборотился к Гошке, — наказ особый. Больно горяч. Все по правде да справедливости хочешь. А где они? Я их за свои семь десятков годов не встречал. Смиряйся, парень, иначе пропадешь!
   Но не дано людям — когда к счастью, когда и нет — знать свое будущее. Обнялись сыновья с дедом Семеном, невестки поклонились в пояс. И впустую. Ибо только разошлись: дед в одну сторону, остальные в другую, — как подкатила коляска, выпрыгнул из нее их благородие квартальный Иван Иванович с двумя нижними чинами и рявкнул так, что лошадь шарахнулась:
   — Эй, вы, каторжное отродье. Стой!
   Оцепенели Яковлевы, оборотясь.
   Должно быть, привидению или самому дьяволу так не изумились бы они, как квартальному.
   А тот, подойдя к деду, ухватил его за бороду:
   — Старый козел, меня вздумал провести?! Да я знаешь что с тобой исделаю?!
   Моталась дедова голова, выпученные глаза, того гляди, вылезут из орбит.
   — Живьем сгною! — продолжал квартальный. — С кем шутковать решился, шелудивый пес?!
   Рухнул дед на колени:
   — Прости, ваше благородие. Нечистый попутал! Думал, справлюсь один-то…
   Квартальный пнул сапогом деда Семена так, что тот покатился в грязь.
   — Вот что, родимые, коли еще попадетесь, я вами Сибирь поганить не стану. Сам управлюсь. Поняли?! И не думай более хитрить, старый хрыч. Под землей найду!
   Приказал нижним чинам:
   — Проводить лиходеев. С честью!
   Сел в коляску, ткнул кулаком в кучерову спину:
   — Трогай!
   Часом позже в казенной своей квартире их благородие потчевал гостя домашней настойкой:
   — Ваше здоровьице, Федор Федорович!
   На что Сухаревский Матька с достоинством и даже несколько снисходительно ответствовал:
   — И ваше, почтенный Иван Иванович!
   Закусив осетринкой с хренком, не то сказал, не то доложил квартальный:
   — А ведь вы были правы, старик хотел остаться в Москве.
   — Где они теперь?
   — Не извольте беспокоиться. Мои соколики провожают.
   Так и беседовали они неторопливо. И выказывал хозяин своему бесчинному гостю почтение и видимую услужливость. С чего бы? Не водилось за квартальным надзирателем склонности к пустым чувствованиям. Строг, а то и свиреп был ко всякому нижестоящему.
   Хитро переплетались пути-дорожки хозяина и гостя. Всякий сухаревец вытаращил бы глаза, доведись ему увидеть умилительную картину: их благородие Иван Иванович потчует оборвыша Матьку. А ведь потчевал! И в глаза заглядывал. Без подобострастия, а все ж искательно.
   — Хороша ли настоечка, Федор Федорович? — спрашивал.
   Не Сухаревского Матьку спрашивал — того бы и впрямь раздавил, как слизняка. И не малозначительного Федора Федоровича Коробкова, мимо которого прошел бы не глядя. Принимал ласково — и опасливо вместе с тем! — человека, в некое секретное досье занесенного под кличкой «Смычок».
   Тридцать пять лет назад от описываемых событий в столице Российской империи городе Санкт-Петербурге на Сенатской площади прогремели ружейные залпы и прогрохотали пушки. 14 декабря 1825 года была подавлена попытка восстания, предпринятая офицерами-дворянами с целью ограничить, а то и вовсе ликвидировать царское самодержавие. На престол, обагрив руки кровью, взошел царь Николай I. Третий сын покойного Павла I, удавленного своими же гвардейскими офицерами, недаром получил прозвище «Палкин». Одним из первых мероприятий его правительства было создание Третьего отделения собственной его величества канцелярии — органа политического сыска и следствия, быстро снискавшего самую мрачную репутацию. Это было недреманное око самодержавия, направленное на всех тех, кто позволяет смелость думать или поступать иначе, нежели предписано этим самым самодержавием.
   В делах Третьего отделения, в его первой экспедиции, числился среди прочих секретный осведомитель по кличке Смычок. Это и было третьей ипостасью сухаревского барышки Амати-Матьки и бывшего чиновника из мещан Федора Федоровича Коробкова.
   Вот его-то, агента всесильного Третьего отделения собственной его величества канцелярии, и боялся пуще огня официальный блюститель порядка, их благородие квартальный надзиратель Иван Иванович. Ибо кто не без греха на царской службе? И ежели сотруднику охранки в его личных делишках надобна помощь, квартальный надзиратель окажет ее с великим удовольствием!
   И брели теперь почтовым трактом в направлении родной губернии Яковлевы, так и не проникнув в тайну свалившихся на них внезапно бедствий. И что дед Семен и дядя Иван, начисто отвергшие Гошкину мысль о злоучастии Матьки в их судьбе, самому Гошке по мере отдаления от Москвы его версия казалась все более шаткой и малоправдоподобной.

Глава 6
РОДНЫЕ МЕСТА

   Вдосталь повидали на своем долгом веку южнорусские земли: и беспощадные набеги древних кочевников, и кровавую княжескую междоусобицу, и разорительные походы крымских ханов, и сполошное смутное время с темными, но прельстительными самозванцами. Ныне города-крепости, которыми некогда ощетинилась Русь для защиты своих рубежей, обрели покой от внешних врагов. Оплывали земляные валы, затянулись и поросли чертополохом рвы, обветшали и разрушились, а то и вовсе исчезли стены. Пушкарские и иные бывшие военные слободы населились обитателями мирных занятий и профессий.
   Всегда быстрый в своих действиях дед Семен медлил на пути в родные края. И хотя тяжела была дорога, трудны ночлеги и скудна еда, говаривал сумрачно:
   — Погодь, милочки, это цветики ишшо. Ягодки — впереди…
   Использовал всякую возможность за стол и кров выполнить плотницкую или столярную работу. Но повсюду было одно и то же:
   — Уж больно вас много, ребята. Рази таку ораву прокормишь?
   И, поработав день, от силы два и переночевав одну, редко две ночи, Яковлевы, оброчные крестьяне господ Триворовых, вынуждены были шагать далее. Впрочем, правильнее сказать, бывшие оброчные, ибо кем им предстояло сделаться по прибытии в Никольское — было ведомо одному богу.
   К уездному городу, от которого до имения Триворовых оставалось не более пятнадцати верст, то есть часа три ходу, приблизились пополудни. Мишка повел носом:
   — Словно пахнет чем-то…
   В разогретом весенним солнцем воздухе, до сих пор напоенном густым, однако приятным духом пробуждающейся от зимнего сна земли, чувствовался посторонний тяжелый и резкий запах.
   — Это, — словоохотливо пояснил дядя Иван, — можно сказать, природный местный аромат, то есть происходящий от тутошних кожевенных заводов. Выделывают материал всякого качества и фасонов. Очень даже знаменитый материал!
   Гошка разглядывал уездный город по сути впервые. Увы, не в одном тяжелом запахе было дело. После Москвы, с ее Кремлем, белокаменным Китай-городом, богатыми и нарядными магазинами, смотрелся он убого и жалко. И хотя Гошка всякого нагляделся по дороге, но то были чужие города и деревни, а этот зачуханный, вонючий городишко являлся как бы маленькой столицей его родины, то есть земель, на которых родился он сам, отец, мать, его деды и бабки и бесконечные, теряющиеся во мгле ушедших времен, иные, забытые ныне всеми предки, чья кровь, однако, билась и в его сердце. Странное было чувство: чего-то родного и близкого, чему бы радоваться. А он стыдился. И досадовал на себя и городишко — не поймешь, на кого больше.
   Гошка был несправедлив к городку. Был он и впрямь неказист, грязен, впрочем, едва ли более, чем другие уездные города. Но зато деловым и деятельным, отличавшимся этим от многих своих собратьев.
   Дедовым невысказанным вслух желанием было зацепиться хоть здесь, лишь бы только быть подалее от распроклятого Никольского.
   Однако дальний родственник — десятая вода на киселе, — который без особой радости приютил Яковлевых, немного подумав, сказал:
   — Твоим ремеслом, со всей оравой, прокормиться трудно. Кабы один был, глядишь, наскребал бы и на оброк. А чтоб троим музыкальным мастерам, да с двумя подмастерьями, да двумя бабами к тому ж… Об этом чего и мечтать. Безнадежная затея. Ежели обратно приняться вам за наши занятия — кожевенное и чеботарское, но в одном — умение надобно, а другое — тяжело и грязно больно, особо в новинку. И в нем вам цена ничтожная. Сами, может, и прохарчевались бы, а оброк разве пташки небесные принесут.
   И когда, наконец распрощавшись с далекой родней, покинули город и выбрались на проселок, Гошка вздохнул с величайшим облегчением. Уж больно безрадостным и мрачным представлялось будущее в тяжелом и зловонном кожевенном производстве. Откровенно рад был, что дедовы намерения сорвались, а о Никольском подумал: «Поди черта малюют страшнее, чем он есть».
   Утро выдалось погожее, солнечное. И хоть трудненька была раскисшая дорога, все вокруг дышало обновлением. Таившаяся под снегом зелень вырывалась отовсюду, вольготно растекалась по черным полосам озимой запашки, щедро обрызгала кусты и деревья и светилась тем удивительным нежным цветом, который бывает у нее лишь самой ранней весной, в самую ее первую пору. А небо! Кажется, в жизни своей Гошка не видывал такого бездонного голубого простора, не замутненного в тот день ни единой тучкой, ни единым облачком.
   Выхаживали по полям важные черные грачи и проворные голенастые скворцы, из придорожных кустов доносился щебет мелкой птичьей братии. Легко дышалось. Гошкино лицо невольно расплывалось в улыбке, щурились блаженно сами собой глаза.
   — Хорошо! — воскликнул вслух Гошка.
   И поймал на себе недоуменные взгляды отца и матери. А тетка Пелагея сказала:
   — Эвон оно, Никольское. — И перекрестилась: — Господи, спаси и помилуй нас, грешных.
   Вдали, среди полей и редких лесков, виднелась кучка строений, увенчанная тонкой башенкой колокольни.
   Дальше пошли молча и спорым шагом. Даже дядя Иван воздержался от своих многоречивых и назидательных рассуждений. Возникшая на фоне голубого неба колоколенка словно отделила прошлое, которое представлялось теперь всем, и Гошке в том числе, твердым, надежным и даже светлым и веселым — хотя бывало всякое, но об этом забывалось, — от будущего, зыбкого и неопределенного.
   Впрочем, в душе Гошки, не искушенного большим жизненным опытом, таилось одновременно и любопытство, ожидание чего-то нового и, быть может — кто знает? — хорошего. Ему не верилось в худое, и страхи и опасения взрослых казались преувеличенными. И когда на взгорье, окруженный парком, показался белоснежный барский дом, с колоннами и веселой зеленой крышей, Гошкино сердце застучало тревожно-радостно.
   Гошка вглядывался в мир своего детства, который не помнил совершенно и в котором ему предстояло жить, и — честное слово! — он Гошке нравился.
   Дед не пошел в сторону барского дома, а свернул влево, туда, где теснились избы, овины и другие хозяйственные постройки. И словно свинцовая туча выплыла на безоблачное до того небо.
   Маленькие слепые окна черных покосившихся изб, крытых потемневшей от дождя и зноя соломой, глядели скорбно и безнадежно. Словно сознавали: солнце, свет и радость не для них. Их обитателям уготована участь трудная и печальная. Гошка пронзительно-остро вдруг почувствовал и понял: тут находится изба, в которой он родился, именно здесь его место, а не в белом с веселой зеленой крышей доме. Приподнятое, взволнованное настроение точно ветром сдуло. Сердце заныло тоской и тревогой.
   Их заметили, однако встречали и провожали равнодушными глазами. Лениво тявкнула у покосившихся ворот рыжая лохматая собака и отвернулась.
   — Точно чужие, — удивилась вслух тетка Пелагея. — Не признают.
   — И хорошо… — откликнулась Гошкина мать. — Сраму меньше.
   Баба с порожними ведрами на коромысле, шедшая к колодцу, замерла посреди улицы и охнула:
   — Никак, Яковлевы?! — И, потрясенная своим открытием, завопила во весь голос: — Люди добрые! Что делается, вот они, Яковлевы-то!
   И что озадачило Гошку, и не одного его, но и всех остальных, кинулась не к ним, по женскому обыкновению расспрашивать, что и как, а в избу, да еще ухитрилась крикнуть через соседний забор кому-то неведомому:
   — Слышь, Клань, Яковлевы объявились!
   — Экая сорока длиннохвостая… — проворчал дед.
   Из изб полезли старики и старухи, посыпались горохом ребятишки, и скоро Яковлевы шагали, сопровождаемые целой галдящей толпой. Бабы ахали и охали, внимая рассказу о московском пожаре, а Дуська, бойкая и говорливая вдова, первая опознавшая Яковлевых, громогласно причитала:
   — Известно, родименькие, иде тонко, там и рвется… Как же вы теперь жить-то будете? Иде обретаться?
   И другие глядели на них с видимым сочувствием. Деда Дуськины причитания вывели из терпения:
   — Где жили, там и будем. В избе, чай, не на облаках и не в поле…
   — Так ить избы вашей нету, — сказала Дуська.
   — Как так нету?
   — Очень просто. Растащили вашу избу-то.
   — Пошто ерунду мелешь… — дед остановился. — Как так растащили? Кто?
   — Разобрали по бревнышку. Почитай, всем миром. Ить кто думал али гадал, что вы возвернетесь? Староста баял, у вас в Москве не дом — хоромы.
   Дед переменился в лице и заспешил далее. Гошка заметил: многие из тех, кто сопровождал их до сих пор, как бы засмущались и помаленьку стали отставать. Яковлевых теперь провожали почти одни ребятишки, да позади, чуть в отдалении, плелись два дряхлых старика и три Сгорбленные старухи.
   Избы и впрямь не было. За остатками ветхой изгороди виднелась полянка не полянка, не поймешь что: где топорщилась сухая прошлогодняя трава — полынь да репейники — и пробивалась первая зелень. Далее виднелись грядки и одиноко торчали три неухоженных яблоньки.
   Дед скинул шапку, перекрестился троекратно и дрогнувшими губами произнес:
   — За что же?.. За какие прегрешения?..
   Взвыла дурным голосом тетка Пелагея. Заплакала беззвучно Гошкина мать, а следом за ней утер слезы и дядя Иван:
   — Аж печку растащили, нехристи…
   — Жить-то как, миленькие?! — надрывалась, сорвав платок и дергая волосы, тетка Пелагея. — Убивцы, ироды окаянные… Детишек-то куда?!
   Дед Семен отер слезы, высморкался:
   — Нечего голосить попусту. Надобно к господам идти, просить подмоги. Оброк платили исправно, перед ними мы без вины. — Вздохнул: — Ах, соседи-соседушки…
   Подоспели новые люди, которых Гошка не знал в лицо, вернее сказать, не помнил. Оказались они яковлевской родней: дедовым двоюродным братом Тимофеем, дряхлым, с палочкой, его невесткой Нюркой, ожидавшей ребенка. С ними полдюжина ребятишек, мал-мала меньше, босоногих, сопливых, одетых в лохмотья.
   — Айдате в избу, — сказал дед Тимофей. — Поди, ноженьки не казенные.
   Всем следовать за ним не довелось, потому что, разбрызгивая грязь, прибежал мальчишка, помоложе Гошки, и, едва переведя дух, объявил:
   — Барин требует.
   — Дали б людям передохнуть с дороги… — неодобрительно проговорил дед Тимофей.
   — Немедля, велено.
   Малый во все глаза таращился на вновь прибывших.
   — Идите, бабы, в избу, а мы пойдем к барину, — решил дед Семен.
   Убого выглядела избенка снаружи, но внутри оказалась еще хуже. Земляной пол. Низкий, прогнивший — того гляди, рухнет — потолок, подпертый посередке трухлявым бревном. Большущая, в пол-избы обшарпанная печь, колченогий маленький стол. Над ним, в красном углу, закопченная икона. И — батюшки мои! — пятеро или шестеро чумазых ребятишек на полу, один в люльке орет-надрывается, на печке старуха кряхтит, тут же поросенок хрюкает, куры квохчут и два гуся шипят. Заметив Гошкину растерянность, дед Тимофей развел руками:
   — Живем, внучек, в тесноте, да и в обиде. Давно бы следовало подновить избу, а лесу нету. Где возьмешь, лес-то?
   Скинули котомки — к ним ребятишки.
   — Кышь! — прикрикнул дед Тимофей. — Кышь, окаянные!
   Но похоже, слово его мало что значило. Принялись канючить на разные голоса:
   — Гостинчика, тетя, дай…
   Гошкина мать принялась рыться в котомке, а тетка Пелагея всплеснулась:
   — Да откуда, сироты мои, взяться гостинцу. В исподнем повыскакивали из огня. Хорошо, что остались живы. А тут аспиды, нехристи проклятущие разворовали избу.
   — И-и, — покачал головой дед Тимофей. — Не суди так. От нужды человек и чего не хочет сделает. Лесу — нет. Известная наша сторона. А избенки чинить надоть. Валются они. Вот и взяли, кто что сумел.
   — Нешто чужое можно? Дознаюсь — я им покажу!
   — Так ить и дознаваться неча. Секретов тут нету. С меня и можешь начать…
   Тетка Пелагея, да и Гошка с матерью недоуменно уставились на старика.
   — Столб-то, коим потолок подперт, аккурат взят из вашей избы. Кабы не он, может, нас тут всех давно подавило, ровно тараканов. Вишь, вовсе разваливается избенка.
   Тетка Пелагея заплакала:
   — Родственнички, чтоб вам всем… Нам куда теперь деваться? Под открытым небом ночевать? Староста чего глядел? Иль барина не убоялся?
   — Так барин сам и дозволил. Пошел к нему Гришка-Косой просить лесу на починку избы, а он: нету лесу. Гришка ему — валится, мол, халупа, того гляди, вовсе рухнет. Он и отвечает: возьми, мол, со двора Семена Яковлева. Ну, а за Гришкой — остальные. Мы — по-родственному, зазорно вроде — последнее бревно из нижнего венца выпросили у старосты. А не мы, так кто иной. Какая разница?
   — Верно, касатки. Все верно… — подтвердила с печки старуха. — Барин дозволил, а староста распоряжение делал: кому и сколько. Нам бы поранее подойти, да посовестились.
   Дед с отцом и дядей Иваном вернулись хмурые и, как показалось Гошке, обескураженные.
   — Много ли выходили? — спросил дед Тимофей.
   — Похоже, пшик.
   — Как так?
   — В ножки барину поклонились. Вспомоществования попросил: мол, лесу самую малость — крышу возвести над головой. Отвечает: подумаю, дескать, а покудова идите.
   Дед Тимофей покачал головой:
   — Худо, милые. Едва ли дождетесь подмоги. Наш барин и другие ноне всполошились перед волей, которая, сказывают, нам выйдет. Где могут — жмут, силов нету. Кажинный день норовят для барщины вырвать. Бабам задают непомерные уроки. А чтоб от них подмога какая, едва ли то сбудется…
   Ночевать опять разбрелись по разным избам. Жилье деда Тимофея для семерых Яковлевых было тесно. В нем остались дед Семен с Гошкой и его матерью.
   Дед Тимофей, удовлетворивши первое любопытство о московском житье-бытье, с готовностью рассказывал про здешнее.
   — Тяжело живем, трудно. Барщина, по Старостину приказу, — сколь надоть. И пять ден. И шесть. Случается, и всю седмицу.
   — Положено-то три… — заметил дед Семен.
   — И… — будто даже обрадовался возражению старик. — Кем положено — неведомо, а нами не взято. К барину на старосту — челом. А он — таких делов не касаюсь, ступайте к старосте, разбирайтесь с ним.
   — Может, и вправду староста причиной?
   — Милый, да разве без барской воли староста что смеет? Не-ет, касатик, тут барин камедь ломает. На все первое его слово. И хотит, как я понимаю, напоследок выжать из крестьян сколь токмо возможно.
   — Насчет воли верно ли?
   — Про это, милый, тебя надобно спрашивать. Говорят, что в Москве, обскажи…
   — Что и везде. Должна вроде быть воля от помещиков, а когда и как — кто знает?
   — Э-хе-хе! — вздохнул дед Тимофей. — Поверишь ли, устали — силов нет. Должно, предел какой перешли: то еще можно было терпеть, а нынче — невмоготу. Мужики говорят: либо воля, либо берись за топор.
   — С землицей как?
   — Во-во! — оживился дед Тимофей. — В ней-то, похоже, вся загвоздка. Только слухи пошли о воле, принялись мужиков с добрых земель на худые переселять.
   — А спорить?
   — И-и, касатик, с барином-то? Родьку, младшенькова Паньковых, можа, помнишь? Заспорил. Показалось обидно и против справедливости. И что? Враз забрили в рекруты. Отец с матерью тепереча обливаются горючими слезами. Жену на сносях едва отходили, думали, помрет.
   Легли спать поздно. Кряхтели на печи дед с бабкой, ругали ребятишек, что примостились там же и мешали старикам. Ворочались и чесались большие и малые на полу. Возился, беспокойно взвизгивая, поросенок, и на него спросонья сердито шипели гуси. То и дело заливался плачем младенец в люльке, и Нюрка вскакивала, чтобы укачать его. Выходил кто-то. Хлопала входная дверь, обдавая Гошку холодом.
   Подавленный увиденным, он спросил шепотом у матери:
   — Мы так будем жить?
   Она, поняв по-своему, также шепотом ответила:
   — Едва ли, сынок. У них своя крыша над головой. А у нас нет.

Глава 7
ПРОГЛОТИ ЯЗЫК…

   Утром, глядя на Яковлевых безжизненными глазами, Упырь объявил:
   — Барин велел вас на месячину.
   — Господь с тобой, — перекрестилась испуганно тетка Пелагея. — Не шути так.
   — Жить будете, — продолжал Упырь, словно и не заметил впечатления, произведенного его словами на Яковлевых, — в людской.
   Дед, всегда, при любых низких поклонах клиентам и заказчикам, сохранявший внутреннее и известное внешнее достоинство, тут повалился в ноги старосте, заговорил сбивчиво и жарко:
   — Никита Трофимович, не погуби! Ты при барине шея. Куда поворотишь, туды и голова. Спаси! Век буду помнить. Знаешь меня, отплачу…
   — Семену с одним из мальцов — в столярку. Остальным на барщину, — не поведя бровью, продолжал ровным бесцветным голосом Упырь.
   — Сжалься! Пропадем! Самое время пахать…
   Дед обхватил Старостины воняющие дегтем сапоги.
   — Харч получите у Акулины. И тотчас на работу. Дармоедов и без вас полно. Ивану с Николаем пахать под овес возле старой межи. Пелагее — на птичник, Марье — на скотный двор, другому мальцу — в подмогу конюхам.
   Месячина! Слышал Гошка про такую радость: ни кола ни двора. За единый прокорм на барина горб ломать. Сказывали, будто бы перевелась она к нынешнему времени. Да, видать, не всюду. И на тебе — угодили!
   В людской Яковлевых встретили с усмешкой:
   — Явились — не запылились, баре московские. Вас тут только не хватало!
   Людская была бы просторной избой, кабы не натолкали в нее сверх меры дворовых: молодых и старых, холостых и семейных. Понятно, новым людям не радовались: еще теснее остальным.
   В столярке, вопреки опасениям, их встретили по-иному. Маленький подвижный старичок на одной ноге, вторую заменяла деревяшка, судя по рубахе и штанам, отставной солдат, весело воскликнул:
   — Ну вот и смена подоспела!
   На что дед дипломатично отозвался:
   — Подмога, Прохор Аверьянович. Твоего главенства и хлебца не отобьем…
   — Брось, Семен, хитрить. Хлебец свой сирый все одно получу. А командовать мне не с руки. В помощники, коли возьмешь, останусь, а генералом ты будешь. И давай-ка поздороваемся по-русски!
   У деда Семена, тронутого искренним приветом, повлажнели глаза. Старики обнялись и троекратно поцеловались, ткнувшись друг в друга бородами.
   В столярке пахло родным и знакомым — деревом, кожей, клеем. Золотились и шуршали под ногами стружки.
   «Неужели, — думал Гошка, — судьба наконец-таки смилостивилась?»
   Дед Семен оттаял, размяк. Пространно и с чуждой ему многоречивостью рассказывал о внезапно обрушившихся бедствиях, благо отставной солдат слушал внимательно и сочувственно. Горевал дед Семен по поводу избы и нынешнего положения семьи.