Страница:
Я встал из-за стола:
– Вы поймите, у меня все экипажи на химработах. Я здесь сам третий...
И направился к выходу. Это было хамство, но я ничего не мог поделать. Гаргантюа уныло поплелся за мной.
– Кого я пошлю? – на ходу спросил я. – В дождь, на суглинок, на пахоту?
Мы вышли из кабинета, прошли по коридору и оказались на воздухе. Гаргантюа тупо молчал. Я с тоской посмотрел на серое небо и добавил:
– У нас строжайшие инструкции.
В это время я услышал голос Катерины, доносившийся из другого крыла здания, там, где помещался теперь медпункт.
– Не летаете, Виктор Кириллович? – И Катерина засмеялась так, что у меня буквально физической болью заныло сердце.
– Что вы, милый доктор! – прокричал невидимый Азанчеев. – Смотрите, погода какая!..
– Напрасно, значит, мы с вами торопились... – снова рассмеялась Катерина.
Я не расслышал, что ответил ей Азанчеев. Над ухом у меня бубнил Гаргантюа. Он уже понял, что я не дам ему самолет, и теперь решил со мной не церемониться.
– Инструкции, инструкции... – ворчал он. – Все больно умные стали, больно грамотные. Чуть что – инструкция. Хоть на голову ее надевай, хоть сам в ее заворачивайся...
«Не летаете, Виктор Кириллович?»
«Что вы, милый доктор!..»
«Напрасно мы с вами торопились...»
Что же он ей ответил? Что он ей на это ответил?.. Если бы не этот однорукий...
Я резко повернулся к нему и вдруг увидел перед собой большую толстую красную физиономию с губчатым носом и печальными, растерянными глазами. Культей он прижал к груди измятую пачку «Памира», а другой рукой неловко пытался достать из пачки хоть одну целую сигарету.
И вот тогда-то я его и спросил:
– Где твои запчасти-то?
Он ошалело посмотрел на меня, скомкал здоровой рукой всю пачку и далеко отбросил ее в сторону.
– Да здесь же, милый!.. Здесь же, родненький! – запричитал он. – Только куда нести, укажите...
Уже у самолета, когда загружали ящики с запасными частями, я ему сказал:
– Учтите, на борт брать никого не буду. Там найдется кому разгрузить, принять?
– Неужто не найдется?! Ждут вас там как манну небесную.
– Как движок? – спросил я Климова.
– Не движок, а загляденье, – ответил Климов и озабоченно посмотрел на меня: – Вы что, взлетать собираетесь?
– Собираюсь, собираюсь...
Климов так растерялся, что чуть ли не истерически выкрикнул:
– Но ведь сказали, что вылетов-то не будет?!
– Что с тобой, Костя?! – удивился я. – Тебе-то какая печаль?..
– Как вы сказали? – тихо переспросил он.
– Я говорю: тебе-то какая печаль?..
– А до этого?
– А до этого я тебя про движок спрашивал.
И только тут я заметил, что у Климова сильно вспухла верхняя губа и сквозь толстый слой пудры просвечивает желто-зеленый кровоподтек под глазом.
– Это что у тебя с губой?
– А, это... Патрубок отсоединял, вот и...
Я начал смутно догадываться о неизвестной стороне приключений Соломенцева и рассмеялся. Мне вдруг стало легко и весело.
Я обнял Климова за плечи и сочувственно сказал ему:
– Ах, Костенька! Вот ведь они, патрубки-то, какие неблагодарные. Ты его отсоединяешь, а он тебя – по зубам...
Шлепая по грязи, подбежал к нам Дима Соломенцев и протянул мне листок:
– Иван Иванович Просил погоду передать... Дождь, нижняя кромка сто метров, ветер двенадцать – четырнадцать...
– Спасибо, – сказал я и, еле сдерживая себя, чтобы не расхохотаться, посмотрел сначала на Димку, а потом на Климова.
Климов отвернулся и закричал грузчикам злым голосом:
– Кантуйте осторожнее! Обшивку порвать хотите?!
Димка поднял голову кверху и, демонстрируя повышенный интерес к низкой облачности, небрежно предложил:
– Хотите, я с вами вторым схожу, Василий Григорьевич?
Нервно и зло покрикивал Климов, суетился большой однорукий человек, стоял передо мной Димка, старательно отводя глаза в сторону...
Я помолчал немного и ответил:
– Этот рейс выполняется вопреки всем инструкциям. Вот и пусть у нас будет только один нарушитель – я. С тебя хватит...
... Низкая облачность прижимала самолет к земле, а дождь, мелкий, сетчатый, заставлял меня напряженно вглядываться вперед. Изредка я посматривал на приборы, на карту, на землю...
Я летел и думал о Кате. Я теперь постоянно о ней думаю. О ней и о себе. О ней и о нем. О себе и о них... Мысли мои метались в самых разных направлениях – то я начинал анализировать свое отношение к ней, то судорожно пытался вспомнить все наши крохотные семейные разногласия и доискивался: которое же из них стало поворотным моментом в нашей хорошей и почти счастливой жизни?.. И каждый раз я приходил к единственной, на мой взгляд, причине: маленький город, маленький круг людей, тоскливая размеренность существования, будничность дел и явлений, почти стопроцентная знакомость завтрашнего дня и всех последующих дней, изредка прерываемая событиями экстраординарными и редкими – прилет медицинской комиссии или начальства, приезд передвижного цирка, чей-то уход на пенсию, чье-то назначение в эскадрилью. Одни и те же дела, одни и те же разговоры: «План по перевозкам выполнен или не выполнен... Подкормку дали столько-то, опылили столько-то... Погода летная или нелетная... Рейс рентабельный, нерентабельный... Пульс, давление...»
Действительно, можно с ума сойти! Нельзя же допускать, чтобы самым значительным событием в семье было трехдневное обсуждение проблемы – покупать Ляльке шубку или шить ей зимнее пальто. Нельзя! Я сам во всем виноват. И единственный выход из уже создавшегося положения – полная, коренная перестройка. Для начала я потребую себе на осень отпуск, возьмем Ляльку под мышку и маханем к морю! Шашлыки есть будем, винцо холодное попивать, Ляльку будем плавать учить!.. И никаких самолетов. Поездом поедем. Международным вагоном. Пароходом поплывем. В каюте первого класса!..
Я счастливо рассмеялся и стал оглядывать несущуюся подо мной землю...
Полная и коренная перестройка! Обязательно поговорить и настоять на переводе в более крупное подразделение, может быть, даже в Хлыбовский объединенный отряд... Наполнить Катькину жизнь весельем и радостью... Беречь и защищать свое счастье легко и красиво! Без истерик, злобы и подозрительности. Любой другой путь неприемлем. Быть мужчиной!
Черные тракторы стояли в поле, как сожженные танки.
Несколько трактористов и подсобников грелись у чахлого костерика.
Я сделал над ними круг, выбрал площадочку и зашел на нее против ветра...
Сесть-то я сяду, думал я. А вот как я с этой раскисшей каши взлетать буду?
... Я слишком поздно увидел его – бегущего и размахивающего руками...
Кто это? Почему он здесь?! Зачем?! Стой!.. Сто-о-ой!
– Ложись!!! – закричал я, не соображая, что слышать меня никто не может.
В последнюю секунду, когда колеса должны были вот-вот коснуться земли и гибель тракториста была неминуемой, я втянул сквозь стиснутые зубы воздух, рванул штурвал на себя и дал полный газ.
И мы «перескочили» через тракториста. Но двигатель не взревел большими оборотами. Он попросту захлебнулся и замолчал.
Я посмотрел на сектор газа и попытался выровнять машину...
Но самолет уже потерял скорость, ударился в вязкую, пропитанную дождем землю и, зарываясь колесами в мокрый суглинок, медленно перевернулся.
Меня отбросило вправо, обо что-то сильно ударило боком и грудью. На миг перехватило дыхание, и я закашлялся. Меня начало рвать кровью, и тело мое стало легким, и все куда-то рвалось вверх, вверх, вверх... А в голове почему-то тоненькой, искрящейся, серебристой ниточкой звенела и дрожала одна только мысль: «Как же я взлетать буду?.. Как же я буду взлетать?..»
И свет, потрясающей силы солнечный свет, теплый, прекрасный, окутал меня. Я подставил лицо под его удивительные, невесть откуда взявшиеся лучи и, ослепленный, закрыл глаза...
«Как же я буду взлетать?..»
АГРОНОМ СТЕПАНОВ
САХНО
КАТЕРИНА
АЗАНЧЕЕВ
ДИМА СОЛОМЕНЦЕВ
– Вы поймите, у меня все экипажи на химработах. Я здесь сам третий...
И направился к выходу. Это было хамство, но я ничего не мог поделать. Гаргантюа уныло поплелся за мной.
– Кого я пошлю? – на ходу спросил я. – В дождь, на суглинок, на пахоту?
Мы вышли из кабинета, прошли по коридору и оказались на воздухе. Гаргантюа тупо молчал. Я с тоской посмотрел на серое небо и добавил:
– У нас строжайшие инструкции.
В это время я услышал голос Катерины, доносившийся из другого крыла здания, там, где помещался теперь медпункт.
– Не летаете, Виктор Кириллович? – И Катерина засмеялась так, что у меня буквально физической болью заныло сердце.
– Что вы, милый доктор! – прокричал невидимый Азанчеев. – Смотрите, погода какая!..
– Напрасно, значит, мы с вами торопились... – снова рассмеялась Катерина.
Я не расслышал, что ответил ей Азанчеев. Над ухом у меня бубнил Гаргантюа. Он уже понял, что я не дам ему самолет, и теперь решил со мной не церемониться.
– Инструкции, инструкции... – ворчал он. – Все больно умные стали, больно грамотные. Чуть что – инструкция. Хоть на голову ее надевай, хоть сам в ее заворачивайся...
«Не летаете, Виктор Кириллович?»
«Что вы, милый доктор!..»
«Напрасно мы с вами торопились...»
Что же он ей ответил? Что он ей на это ответил?.. Если бы не этот однорукий...
Я резко повернулся к нему и вдруг увидел перед собой большую толстую красную физиономию с губчатым носом и печальными, растерянными глазами. Культей он прижал к груди измятую пачку «Памира», а другой рукой неловко пытался достать из пачки хоть одну целую сигарету.
И вот тогда-то я его и спросил:
– Где твои запчасти-то?
Он ошалело посмотрел на меня, скомкал здоровой рукой всю пачку и далеко отбросил ее в сторону.
– Да здесь же, милый!.. Здесь же, родненький! – запричитал он. – Только куда нести, укажите...
Уже у самолета, когда загружали ящики с запасными частями, я ему сказал:
– Учтите, на борт брать никого не буду. Там найдется кому разгрузить, принять?
– Неужто не найдется?! Ждут вас там как манну небесную.
– Как движок? – спросил я Климова.
– Не движок, а загляденье, – ответил Климов и озабоченно посмотрел на меня: – Вы что, взлетать собираетесь?
– Собираюсь, собираюсь...
Климов так растерялся, что чуть ли не истерически выкрикнул:
– Но ведь сказали, что вылетов-то не будет?!
– Что с тобой, Костя?! – удивился я. – Тебе-то какая печаль?..
– Как вы сказали? – тихо переспросил он.
– Я говорю: тебе-то какая печаль?..
– А до этого?
– А до этого я тебя про движок спрашивал.
И только тут я заметил, что у Климова сильно вспухла верхняя губа и сквозь толстый слой пудры просвечивает желто-зеленый кровоподтек под глазом.
– Это что у тебя с губой?
– А, это... Патрубок отсоединял, вот и...
Я начал смутно догадываться о неизвестной стороне приключений Соломенцева и рассмеялся. Мне вдруг стало легко и весело.
Я обнял Климова за плечи и сочувственно сказал ему:
– Ах, Костенька! Вот ведь они, патрубки-то, какие неблагодарные. Ты его отсоединяешь, а он тебя – по зубам...
Шлепая по грязи, подбежал к нам Дима Соломенцев и протянул мне листок:
– Иван Иванович Просил погоду передать... Дождь, нижняя кромка сто метров, ветер двенадцать – четырнадцать...
– Спасибо, – сказал я и, еле сдерживая себя, чтобы не расхохотаться, посмотрел сначала на Димку, а потом на Климова.
Климов отвернулся и закричал грузчикам злым голосом:
– Кантуйте осторожнее! Обшивку порвать хотите?!
Димка поднял голову кверху и, демонстрируя повышенный интерес к низкой облачности, небрежно предложил:
– Хотите, я с вами вторым схожу, Василий Григорьевич?
Нервно и зло покрикивал Климов, суетился большой однорукий человек, стоял передо мной Димка, старательно отводя глаза в сторону...
Я помолчал немного и ответил:
– Этот рейс выполняется вопреки всем инструкциям. Вот и пусть у нас будет только один нарушитель – я. С тебя хватит...
... Низкая облачность прижимала самолет к земле, а дождь, мелкий, сетчатый, заставлял меня напряженно вглядываться вперед. Изредка я посматривал на приборы, на карту, на землю...
Я летел и думал о Кате. Я теперь постоянно о ней думаю. О ней и о себе. О ней и о нем. О себе и о них... Мысли мои метались в самых разных направлениях – то я начинал анализировать свое отношение к ней, то судорожно пытался вспомнить все наши крохотные семейные разногласия и доискивался: которое же из них стало поворотным моментом в нашей хорошей и почти счастливой жизни?.. И каждый раз я приходил к единственной, на мой взгляд, причине: маленький город, маленький круг людей, тоскливая размеренность существования, будничность дел и явлений, почти стопроцентная знакомость завтрашнего дня и всех последующих дней, изредка прерываемая событиями экстраординарными и редкими – прилет медицинской комиссии или начальства, приезд передвижного цирка, чей-то уход на пенсию, чье-то назначение в эскадрилью. Одни и те же дела, одни и те же разговоры: «План по перевозкам выполнен или не выполнен... Подкормку дали столько-то, опылили столько-то... Погода летная или нелетная... Рейс рентабельный, нерентабельный... Пульс, давление...»
Действительно, можно с ума сойти! Нельзя же допускать, чтобы самым значительным событием в семье было трехдневное обсуждение проблемы – покупать Ляльке шубку или шить ей зимнее пальто. Нельзя! Я сам во всем виноват. И единственный выход из уже создавшегося положения – полная, коренная перестройка. Для начала я потребую себе на осень отпуск, возьмем Ляльку под мышку и маханем к морю! Шашлыки есть будем, винцо холодное попивать, Ляльку будем плавать учить!.. И никаких самолетов. Поездом поедем. Международным вагоном. Пароходом поплывем. В каюте первого класса!..
Я счастливо рассмеялся и стал оглядывать несущуюся подо мной землю...
Полная и коренная перестройка! Обязательно поговорить и настоять на переводе в более крупное подразделение, может быть, даже в Хлыбовский объединенный отряд... Наполнить Катькину жизнь весельем и радостью... Беречь и защищать свое счастье легко и красиво! Без истерик, злобы и подозрительности. Любой другой путь неприемлем. Быть мужчиной!
Черные тракторы стояли в поле, как сожженные танки.
Несколько трактористов и подсобников грелись у чахлого костерика.
Я сделал над ними круг, выбрал площадочку и зашел на нее против ветра...
Сесть-то я сяду, думал я. А вот как я с этой раскисшей каши взлетать буду?
... Я слишком поздно увидел его – бегущего и размахивающего руками...
Кто это? Почему он здесь?! Зачем?! Стой!.. Сто-о-ой!
– Ложись!!! – закричал я, не соображая, что слышать меня никто не может.
В последнюю секунду, когда колеса должны были вот-вот коснуться земли и гибель тракториста была неминуемой, я втянул сквозь стиснутые зубы воздух, рванул штурвал на себя и дал полный газ.
И мы «перескочили» через тракториста. Но двигатель не взревел большими оборотами. Он попросту захлебнулся и замолчал.
Я посмотрел на сектор газа и попытался выровнять машину...
Но самолет уже потерял скорость, ударился в вязкую, пропитанную дождем землю и, зарываясь колесами в мокрый суглинок, медленно перевернулся.
Меня отбросило вправо, обо что-то сильно ударило боком и грудью. На миг перехватило дыхание, и я закашлялся. Меня начало рвать кровью, и тело мое стало легким, и все куда-то рвалось вверх, вверх, вверх... А в голове почему-то тоненькой, искрящейся, серебристой ниточкой звенела и дрожала одна только мысль: «Как же я взлетать буду?.. Как же я буду взлетать?..»
И свет, потрясающей силы солнечный свет, теплый, прекрасный, окутал меня. Я подставил лицо под его удивительные, невесть откуда взявшиеся лучи и, ослепленный, закрыл глаза...
«Как же я буду взлетать?..»
АГРОНОМ СТЕПАНОВ
«Степанов Анатолий Петрович. Год рождения – тысяча девятьсот тридцать третий. Агроном. Окончил сельскохозяйственную академию имени Тимирязева в Москве в тысяча девятьсот шестьдесят втором году. Женат...
По существу дела могу показать следующее: ждали самолет с запасными частями. Сам я находился в это время в поле, в тракторной бригаде. Приехал туда, с вечера вместе с представителем тракторной станции. Развели у «балагана» костер и грелись. Выпивали немного. Больше пили чай. Все время дождь, холодно. Спорили: прилетит или не прилетит...»
– Как же, прилетит! – говорил один, закусывая огурцом.
– И вполне может прилететь... – говорил другой.
– Что он, тебе эти запчасти на голову бросать будет?
– Зачем на голову? Что, в степу сесть негде, что ли?
– «В степу»... Глянь, развезло как. Тут на ногах-то не удержишься...
– А на что ему колеса дадены?
И тут появился самолет. Он вылетел будто из облака, низко опустился, сделал круг над полем и стал садиться.
Тот, который защищал авиацию, торопливо вскочил и крикнул первому.
– Чего я говорил? Чего?!
Он побежал, а ноги его разъезжались по мокрому полю.
Он бежал, радостно крича и размахивая руками, с трудом удерживая равновесие, из-под его сапог летели комья грязи, и крик его несся по всей раскисшей степи, навстречу садившемуся самолету...
* * *
«Вполне допускаю, что сначала летчик мог не видеть Преснякова Михаила, а когда уже стал садиться, то увидел. Он перед самым Пресняковым, в последнюю секунду, задрал нос самолета и будто бы перепрыгнул через него. А полететь дальше не смог. У него заглох мотор. Он успел метров на двадцать только взлететь. И упал. Упал он сильно, и колеса ушли в пахоту. Он и перевернулся».
... Его вытаскивали бережно и спокойно. Без суеты, без крика, без причитаний.
И только тот, который был причиной катастрофы, стоял, покачиваясь от ужаса и сознания непоправимости. Его трясло, и он совал в рот кулак, чтобы как-то унять лихорадку, сотрясавшую его большое и глупое тело.
Я сбросил ватник и положил летчику под голову. Он приоткрыл глаза, посмотрел на низкое серое небо и на нас...
Наверное, он не знал, что умирает. Он хотел посмотреть на самолет, но не смог повернуть головы. Сил не было. Он посмотрел на меня, с трудом разомкнул губы и шепотом спросил:
– Не зацепил?..
И тогда мы все расступились, давая ему убедиться, что тот, из-за которого все произошло, жив и невредим.
Но я думаю, что он уже ничего не видел...
По существу дела могу показать следующее: ждали самолет с запасными частями. Сам я находился в это время в поле, в тракторной бригаде. Приехал туда, с вечера вместе с представителем тракторной станции. Развели у «балагана» костер и грелись. Выпивали немного. Больше пили чай. Все время дождь, холодно. Спорили: прилетит или не прилетит...»
– Как же, прилетит! – говорил один, закусывая огурцом.
– И вполне может прилететь... – говорил другой.
– Что он, тебе эти запчасти на голову бросать будет?
– Зачем на голову? Что, в степу сесть негде, что ли?
– «В степу»... Глянь, развезло как. Тут на ногах-то не удержишься...
– А на что ему колеса дадены?
И тут появился самолет. Он вылетел будто из облака, низко опустился, сделал круг над полем и стал садиться.
Тот, который защищал авиацию, торопливо вскочил и крикнул первому.
– Чего я говорил? Чего?!
Он побежал, а ноги его разъезжались по мокрому полю.
Он бежал, радостно крича и размахивая руками, с трудом удерживая равновесие, из-под его сапог летели комья грязи, и крик его несся по всей раскисшей степи, навстречу садившемуся самолету...
* * *
«Вполне допускаю, что сначала летчик мог не видеть Преснякова Михаила, а когда уже стал садиться, то увидел. Он перед самым Пресняковым, в последнюю секунду, задрал нос самолета и будто бы перепрыгнул через него. А полететь дальше не смог. У него заглох мотор. Он успел метров на двадцать только взлететь. И упал. Упал он сильно, и колеса ушли в пахоту. Он и перевернулся».
... Его вытаскивали бережно и спокойно. Без суеты, без крика, без причитаний.
И только тот, который был причиной катастрофы, стоял, покачиваясь от ужаса и сознания непоправимости. Его трясло, и он совал в рот кулак, чтобы как-то унять лихорадку, сотрясавшую его большое и глупое тело.
Я сбросил ватник и положил летчику под голову. Он приоткрыл глаза, посмотрел на низкое серое небо и на нас...
Наверное, он не знал, что умирает. Он хотел посмотреть на самолет, но не смог повернуть головы. Сил не было. Он посмотрел на меня, с трудом разомкнул губы и шепотом спросил:
– Не зацепил?..
И тогда мы все расступились, давая ему убедиться, что тот, из-за которого все произошло, жив и невредим.
Но я думаю, что он уже ничего не видел...
САХНО
Я очень немногих хоронил в своей жизни – отца, мать, тетку. Из друзей хоронил только одного Мишу Маслова, старого летчика, ушедшего на покой и умершего, как мне до сих пор кажется, от тоски и печали.
В войну, когда за один год почти целиком менялся состав бомбардировочного полка, когда на смену погибшим и исчезнувшим экипажам из Казани и с Урала приходили новенькие самолеты, а из Ташкента и Оренбурга новенькие лейтенанты, похорон не было.
Они погибали за линией фронта, взрывались на моих глазах в воздухе, догорали подо мной на земле, не выходили из пикирования над морем, просто улетали и не возвращались.
Мы не стояли потом над их холодными, растерзанными телами и потому хоронили их только в своей памяти, не до конца веря в их гибель. И это давало нам право их именами воспитывать новых ведомых, пришедших на смену мертвым.
Потом погибали другие. Ведомые становились ведущими и яростно костерили новых лейтенантиков, ставя им в пример погибших, но говоря о них как о живых.
Все было... Все помню. Только похорон не было. Не было на моей памяти похорон разбившегося летчика. Я их, честно говоря, и не видел никогда даже.
А вот на старости лет пришлось увидеть...
Мы похоронили Василия Григорьевича неподалеку от летного поля. Сделали в наших мастерских ограду красивую, колонку... Цветов было много. Из отряда прилетели, из территориального управления. Все председатели колхозов на похороны Василия Григорьевича съехались...
Следственно-техническая комиссия работала. Проводила разбор летного происшествия, выясняла причины катастрофы. А как закончила работу, то собрали нас всех в летном классе. Весь состав эскадрильи. И один наш большой гэвээфовский начальник делал сообщение. Я этого большого начальника уже лет сто знаю. Он у меня курсантом летал. Был такой период, когда я в одной летной школе летчиком-инструктором работал.
А теперь вот он стоит перед нами – полненький, облысевший, с широкими золотыми шевронами на рукавах, очень грамотный в прошлом летчик и очень на сегодняшний день сильный начальник. Мы с ним, не в укор многим, связи никогда не теряли. Правда, каждый на своем месте и друг к другу никогда по пустякам не лезли. И жены наши дружили.
– Комиссия установила, – сказал он, – что сетка карбюратора была в масле, высотный корректор не промывался, а следовательно, карбюратор перед установкой был не расконсервирован. Вот и получилось, что при плавных переходах с режима на режим двигатель вел себя нормально, а при резком изменении подачи горючего он захлебнулся.
Посмотрел он на всех в упор и жестко так добавил:
– Климов сэкономил два часа рабочего времени и убил человека. У меня все. Вы свободны, товарищи.
Никто не шевельнулся. Сидели все как приклеенные. И я сижу. И чувствую, становится мне так муторно, что подняться сил у меня не будет.
– Вы свободны, товарищи, – негромко повторил он.
Задвигался наконец наш народ, зашевелился, но все молча, без единого слова, без перешептываний. Стулья на место ставят осторожно, чтобы не громыхнуть. И выходить стали тихо.
А я сижу, ноги ватные, и все что-то решаю для себя, решаю... Сам никак не пойму что. Прямо смятение какое-то в голове, затылок болеть начинает.
Вышел он из-за стола, подошел ко мне и сел рядом.
– Здорово, Серега, – сказал он мне.
– Здорово, Петя, – отвечаю я.
– Как Надя?
– Спасибо, в порядке... Как ты-то после смерти Лизоньки?
– Да вот прихожу в себя понемногу...
– Надя очень плакала.
Закурили мы с ним по сигаретке, помолчали, повздыхали, поглядели друг на друга.
– Скоро к вам медицина нагрянет, – осторожно говорит он мне.
– Знаю, – говорю.
– Боишься?
– Нет.
– Так уж все в порядке? – с сомнением спросил он.
– Да нет... Не очень.
– Ну и зарубит тебя комиссия.
Вот тут я все для себя и решил. У меня даже голова болеть перестала.
– Не зарубит. Я на нее являться не собираюсь.
Ему показалось, что он ослышался.
– Что ты сказал?
– Переводи-ка меня в диспетчерскую, Петька, – спокойно ответил ему я.
Я когда что-нибудь для себя решу, мне всегда спокойно становится.
– Шутишь?
– Переводи, Петро, – упрямо сказал я и даже усмехнулся: – Окажи протекцию.
Вынул он блокнот свой, записал что-то для памяти и так растерянно и грустно проговорил:
– А мы тебя на комэска метили...
– В отдельной эскадрилье комэск должен быть летающим, – сказал я ему. – А я уже еле-еле ползающий... Коли нового никого не пришлете, лучше Азанчеева не найти.
И тут он снова что-то записал в блокнот.
Поболтали мы с ним еще о том о сем. Даже не столько поболтали, сколько помолчали об одном и том же. А потом пришло ему время улетать, и я его проводил. Улетел старый мой дружок со своим блокнотиком, а я пошел на техучасток. Меня еще перед собранием инженер к себе звал. Конечно, понятно, зачем звал.
Заперлись мы с ним у него в кабинетике, достал он бутылку армянского и кулек с конфетами «Соевые батончики».
– Сам покупал? – показал я на кулек.
– Да нет. Попросил, вот и принесли.
– Уж не Димку ли посылал Соломенцева?
– Его. А что, не надо было?
– Ничего страшного. «Батончики» так «батончики»...
Выпили мы с ним по стакану в память Василия Григорьевича, а говорить не о чем. Сидим, кряхтим. Я в окошко поглядываю. Смотрю, от могилы к аэродрому идет Катерина Михайловна с Лялечкой. А на пути у них стоит мотоцикл Вити Азанчеева. И сам Витя сидит на седле, ноги набок свесил и курит.
– Подожди, – говорю я инженеру. – Я сейчас...
Сунул в рот соевый батончик и пошел к Азанчееву.
Подошел к нему и спрашиваю:
– Выпить хочешь?
– Нет.
– А мы вот помянули хорошего человека. – Я вытащил сигарету, наклонился к Азанчееву, прикурил и показал глазами на Катерину Михайловну и Лялю: – Теперь они, наверное, уедут отсюда...
– Наверное... – как эхо, отозвался Азанчеев.
Я затянулся и осторожно спросил:
– А ты?
Витя поднял голову и посмотрел мне прямо в глаза:
– Не знаю...
Я почему-то почувствовал облегчение. Улыбнулся я ему и говорю:
– Отвези-ка ты меня домой.
Он еще раз глянул вслед Катерине Михайловне, вынул ключ из замка зажигания и предложил:
– А может, пешком пойдем? Чтобы не греметь этой керосинкой.
– Тоже верно – согласился я. – Это ты очень хорошо придумал, Витя. Инженера заберем с собой?
Он плечами пожал и новую сигарету закурил.
– Добре, – сказал я. – Тогда попрощаться нужно.
Я зашел к инженеру, пожал ему руку и сказал:
– Ты прости. Тут такое дело... Сам понимаешь.
Он действительно понимал. Он мужик мудрый. Ему ничего объяснять не надо.
– Двигайте, – сказал он. – Мне все равно задержаться нужно. Кое-какую документацию просмотреть...
И мы с Витей ушли пешком.
В войну, когда за один год почти целиком менялся состав бомбардировочного полка, когда на смену погибшим и исчезнувшим экипажам из Казани и с Урала приходили новенькие самолеты, а из Ташкента и Оренбурга новенькие лейтенанты, похорон не было.
Они погибали за линией фронта, взрывались на моих глазах в воздухе, догорали подо мной на земле, не выходили из пикирования над морем, просто улетали и не возвращались.
Мы не стояли потом над их холодными, растерзанными телами и потому хоронили их только в своей памяти, не до конца веря в их гибель. И это давало нам право их именами воспитывать новых ведомых, пришедших на смену мертвым.
Потом погибали другие. Ведомые становились ведущими и яростно костерили новых лейтенантиков, ставя им в пример погибших, но говоря о них как о живых.
Все было... Все помню. Только похорон не было. Не было на моей памяти похорон разбившегося летчика. Я их, честно говоря, и не видел никогда даже.
А вот на старости лет пришлось увидеть...
Мы похоронили Василия Григорьевича неподалеку от летного поля. Сделали в наших мастерских ограду красивую, колонку... Цветов было много. Из отряда прилетели, из территориального управления. Все председатели колхозов на похороны Василия Григорьевича съехались...
Следственно-техническая комиссия работала. Проводила разбор летного происшествия, выясняла причины катастрофы. А как закончила работу, то собрали нас всех в летном классе. Весь состав эскадрильи. И один наш большой гэвээфовский начальник делал сообщение. Я этого большого начальника уже лет сто знаю. Он у меня курсантом летал. Был такой период, когда я в одной летной школе летчиком-инструктором работал.
А теперь вот он стоит перед нами – полненький, облысевший, с широкими золотыми шевронами на рукавах, очень грамотный в прошлом летчик и очень на сегодняшний день сильный начальник. Мы с ним, не в укор многим, связи никогда не теряли. Правда, каждый на своем месте и друг к другу никогда по пустякам не лезли. И жены наши дружили.
– Комиссия установила, – сказал он, – что сетка карбюратора была в масле, высотный корректор не промывался, а следовательно, карбюратор перед установкой был не расконсервирован. Вот и получилось, что при плавных переходах с режима на режим двигатель вел себя нормально, а при резком изменении подачи горючего он захлебнулся.
Посмотрел он на всех в упор и жестко так добавил:
– Климов сэкономил два часа рабочего времени и убил человека. У меня все. Вы свободны, товарищи.
Никто не шевельнулся. Сидели все как приклеенные. И я сижу. И чувствую, становится мне так муторно, что подняться сил у меня не будет.
– Вы свободны, товарищи, – негромко повторил он.
Задвигался наконец наш народ, зашевелился, но все молча, без единого слова, без перешептываний. Стулья на место ставят осторожно, чтобы не громыхнуть. И выходить стали тихо.
А я сижу, ноги ватные, и все что-то решаю для себя, решаю... Сам никак не пойму что. Прямо смятение какое-то в голове, затылок болеть начинает.
Вышел он из-за стола, подошел ко мне и сел рядом.
– Здорово, Серега, – сказал он мне.
– Здорово, Петя, – отвечаю я.
– Как Надя?
– Спасибо, в порядке... Как ты-то после смерти Лизоньки?
– Да вот прихожу в себя понемногу...
– Надя очень плакала.
Закурили мы с ним по сигаретке, помолчали, повздыхали, поглядели друг на друга.
– Скоро к вам медицина нагрянет, – осторожно говорит он мне.
– Знаю, – говорю.
– Боишься?
– Нет.
– Так уж все в порядке? – с сомнением спросил он.
– Да нет... Не очень.
– Ну и зарубит тебя комиссия.
Вот тут я все для себя и решил. У меня даже голова болеть перестала.
– Не зарубит. Я на нее являться не собираюсь.
Ему показалось, что он ослышался.
– Что ты сказал?
– Переводи-ка меня в диспетчерскую, Петька, – спокойно ответил ему я.
Я когда что-нибудь для себя решу, мне всегда спокойно становится.
– Шутишь?
– Переводи, Петро, – упрямо сказал я и даже усмехнулся: – Окажи протекцию.
Вынул он блокнот свой, записал что-то для памяти и так растерянно и грустно проговорил:
– А мы тебя на комэска метили...
– В отдельной эскадрилье комэск должен быть летающим, – сказал я ему. – А я уже еле-еле ползающий... Коли нового никого не пришлете, лучше Азанчеева не найти.
И тут он снова что-то записал в блокнот.
Поболтали мы с ним еще о том о сем. Даже не столько поболтали, сколько помолчали об одном и том же. А потом пришло ему время улетать, и я его проводил. Улетел старый мой дружок со своим блокнотиком, а я пошел на техучасток. Меня еще перед собранием инженер к себе звал. Конечно, понятно, зачем звал.
Заперлись мы с ним у него в кабинетике, достал он бутылку армянского и кулек с конфетами «Соевые батончики».
– Сам покупал? – показал я на кулек.
– Да нет. Попросил, вот и принесли.
– Уж не Димку ли посылал Соломенцева?
– Его. А что, не надо было?
– Ничего страшного. «Батончики» так «батончики»...
Выпили мы с ним по стакану в память Василия Григорьевича, а говорить не о чем. Сидим, кряхтим. Я в окошко поглядываю. Смотрю, от могилы к аэродрому идет Катерина Михайловна с Лялечкой. А на пути у них стоит мотоцикл Вити Азанчеева. И сам Витя сидит на седле, ноги набок свесил и курит.
– Подожди, – говорю я инженеру. – Я сейчас...
Сунул в рот соевый батончик и пошел к Азанчееву.
Подошел к нему и спрашиваю:
– Выпить хочешь?
– Нет.
– А мы вот помянули хорошего человека. – Я вытащил сигарету, наклонился к Азанчееву, прикурил и показал глазами на Катерину Михайловну и Лялю: – Теперь они, наверное, уедут отсюда...
– Наверное... – как эхо, отозвался Азанчеев.
Я затянулся и осторожно спросил:
– А ты?
Витя поднял голову и посмотрел мне прямо в глаза:
– Не знаю...
Я почему-то почувствовал облегчение. Улыбнулся я ему и говорю:
– Отвези-ка ты меня домой.
Он еще раз глянул вслед Катерине Михайловне, вынул ключ из замка зажигания и предложил:
– А может, пешком пойдем? Чтобы не греметь этой керосинкой.
– Тоже верно – согласился я. – Это ты очень хорошо придумал, Витя. Инженера заберем с собой?
Он плечами пожал и новую сигарету закурил.
– Добре, – сказал я. – Тогда попрощаться нужно.
Я зашел к инженеру, пожал ему руку и сказал:
– Ты прости. Тут такое дело... Сам понимаешь.
Он действительно понимал. Он мужик мудрый. Ему ничего объяснять не надо.
– Двигайте, – сказал он. – Мне все равно задержаться нужно. Кое-какую документацию просмотреть...
И мы с Витей ушли пешком.
КАТЕРИНА
Я же знала, что так бывает. Я помню, когда под Пржевальском в горах разбился вертолет и погибли двое наших знакомых летчиков, я знала, что бывает так. Я видела их жен и детей, я бормотала им какие-то бессвязные слова утешения, я сама бегала по начальству и даже состояла в комиссии по организации чего-то.
Тогда мне казалось, что я насквозь пропиталась их горем и понимаю все, что можно понимать в таких случаях. Я плакала вместе с ними, разумно увещевала их, а в самом дальнем уголке моего сознания с неприличной настойчивостью и постыдным ликующим упорством билась одна только мысль – со мной этого не произойдет! Это может случиться с кем угодно – только не со мной!..
Только ночью я понимала, что могу потерять его. Напрочь улетучивалась тупая самодовольная уверенность, и ее место занимала такая тревога, такой ужас, что я захлебывалась слезами в самые неподходящие для слез моменты... Он, ошеломленный и, наверное, не до конца понимавший происходящее со мной, растерянно успокаивал меня. Ему казалось, что я слишком устаю и нервничаю днем. Что мое участие в судьбе жен тех погибших, ребят и бесконечная беготня по организации чего-то, что должно было утешить двух вдов, старшей из которых было двадцать три, так изматывают меня, что, как он однажды сказал тогда, ему не хотелось бы, чтобы кончалась ночь и наступал день.
А я мечтала о наступлении дня. Я его ждала, как избавления от всех своих ночных кошмаров. Мне нужен был день, мне нужна была дневная дурацкая уверенность в том, что пуля может попасть в кого угодно и обязательно пройдет мимо нас.
И наступал день. А потом снова ночь. И снова я как сумасшедшая целовала его, боялась отодвинуться от него хоть на секунду и представляла себе его разбитого, искалеченного, мертвого. И снова я задыхалась от рыданий и ужаса. И снова ждала день...
Теперь он мертв.
Теперь он мертв, и я живу в нереальном мире постоянного ожидания. Я вглядываюсь в каждый садящийся самолет, жду, когда он зарулит на стоянку, жду, когда откроется фюзеляжная дверь, жду, когда он выйдет из самолета...
Дома я жду его к обеду. К ужину... Я слышу его голос, шаги. Я зачем-то перестирываю его рубашки и штопаю носки. Я панически боюсь наступления ночи. Ночью я слышу его дыхание, шепот...
Я до рассвета не сплю – лежу, слоняюсь по квартире, перебираю его вещи, бумаги. Когда я натыкаюсь на какой-нибудь предмет, принадлежавший ему и – до сих пор мне незнакомый, мне становится мучительно стыдно, будто я подглядела в замочную скважину. И я опасливо кладу на место эту вещь именно так, как она лежала до сих пор.
Я сплю урывками – по два-три часа, и эти тяжелые, душные часы сна заполнены только им – больным, похудевшим, небритым, но живым. Иногда я вижу его веселого, смеющегося, окруженного какими-то красивыми молодыми женщинами, С одной из них он танцует – я мучаюсь от ревности и просыпаюсь в слезах, – до полного пробуждения сохраняя в себе неистовую ревнивую ненависть к нему и отчаянную жалость к себе – только что покинутой им.
Утром я сижу за столом медпункта и провожу предполетный осмотр. За допуском приходят все. Все, кому нужно сейчас уходить в рейс. Я считаю пульс, измеряю давление, ставлю в полетных листах штамп и думаю о том, что у него просто нет сегодня вылета, иначе он обязательно пришел бы ко мне. Не может же он уйти в рейс без врачебного допуска...
– Как ты себя чувствуешь? – спросила бы я его. И он, оглянувшись воровато на дверь и убедившись в том, что в эту секунду нам никто не сможет помешать, прижал бы меня к себе и прошептал бы мне на ухо:
– Ух, как я себя чувствую!..
Мне это уже один раз снилось. Я вообще все время думаю о нем как о живом. Я все время его жду...
Вчера я перечитывала его письма. Ах, какая оказалась это страшная штука – до боли знакомый почерк мертвого человека! Не слова, обращенные ко мне, не воспоминания о времени, когда написаны мне эти письма, а почерк – живое, материальное изображение слов, написанных его живой рукой, – вот что поразило меня своим несоответствием с тем, что его уже нет на свете.
Потом была истерика. Я стонала, захлебывалась в рыданиях и все стискивала и стискивала руками голову, потому что мне казалось, что, если я еще хоть один раз прокричу о своей тоске, голова у меня разлетится на тысячи кусков. Кажется, только его письма, почерк, которыми они написаны, его почерк убедил меня в том, что его больше нет в живых. Я хватала испуганную Ляльку, зацеловывала ее, поворачивала к свету и как безумная вглядывалась в ее лицо, стараясь отыскать в ней черты его лица – красивый ироничный рот, его разлет бровей, его подбородок.
Я целовала ей руки и умоляла простить меня, а Лялька ничего не понимала, плакала и молча вырывалась.
Потом откуда-то появилась Надежда Васильевна и уложила меня в постель. Мы пили с ней чай – я лежа, она сидя у меня в ногах. Уже засыпая, я спросила ее, где Лялька.
– Сережа забрал. Они ушли гулять, – ответила мне Надежда Васильевна.
– На аэродром?.. – испугалась я.
– Нет, – сказала Надежда Васильевна. – Они пошли к озеру.
Впервые после его смерти мне ничего не снилось. Только какие-то цветные облака. А может быть, это были не облака...
Тогда мне казалось, что я насквозь пропиталась их горем и понимаю все, что можно понимать в таких случаях. Я плакала вместе с ними, разумно увещевала их, а в самом дальнем уголке моего сознания с неприличной настойчивостью и постыдным ликующим упорством билась одна только мысль – со мной этого не произойдет! Это может случиться с кем угодно – только не со мной!..
Только ночью я понимала, что могу потерять его. Напрочь улетучивалась тупая самодовольная уверенность, и ее место занимала такая тревога, такой ужас, что я захлебывалась слезами в самые неподходящие для слез моменты... Он, ошеломленный и, наверное, не до конца понимавший происходящее со мной, растерянно успокаивал меня. Ему казалось, что я слишком устаю и нервничаю днем. Что мое участие в судьбе жен тех погибших, ребят и бесконечная беготня по организации чего-то, что должно было утешить двух вдов, старшей из которых было двадцать три, так изматывают меня, что, как он однажды сказал тогда, ему не хотелось бы, чтобы кончалась ночь и наступал день.
А я мечтала о наступлении дня. Я его ждала, как избавления от всех своих ночных кошмаров. Мне нужен был день, мне нужна была дневная дурацкая уверенность в том, что пуля может попасть в кого угодно и обязательно пройдет мимо нас.
И наступал день. А потом снова ночь. И снова я как сумасшедшая целовала его, боялась отодвинуться от него хоть на секунду и представляла себе его разбитого, искалеченного, мертвого. И снова я задыхалась от рыданий и ужаса. И снова ждала день...
Теперь он мертв.
Теперь он мертв, и я живу в нереальном мире постоянного ожидания. Я вглядываюсь в каждый садящийся самолет, жду, когда он зарулит на стоянку, жду, когда откроется фюзеляжная дверь, жду, когда он выйдет из самолета...
Дома я жду его к обеду. К ужину... Я слышу его голос, шаги. Я зачем-то перестирываю его рубашки и штопаю носки. Я панически боюсь наступления ночи. Ночью я слышу его дыхание, шепот...
Я до рассвета не сплю – лежу, слоняюсь по квартире, перебираю его вещи, бумаги. Когда я натыкаюсь на какой-нибудь предмет, принадлежавший ему и – до сих пор мне незнакомый, мне становится мучительно стыдно, будто я подглядела в замочную скважину. И я опасливо кладу на место эту вещь именно так, как она лежала до сих пор.
Я сплю урывками – по два-три часа, и эти тяжелые, душные часы сна заполнены только им – больным, похудевшим, небритым, но живым. Иногда я вижу его веселого, смеющегося, окруженного какими-то красивыми молодыми женщинами, С одной из них он танцует – я мучаюсь от ревности и просыпаюсь в слезах, – до полного пробуждения сохраняя в себе неистовую ревнивую ненависть к нему и отчаянную жалость к себе – только что покинутой им.
Утром я сижу за столом медпункта и провожу предполетный осмотр. За допуском приходят все. Все, кому нужно сейчас уходить в рейс. Я считаю пульс, измеряю давление, ставлю в полетных листах штамп и думаю о том, что у него просто нет сегодня вылета, иначе он обязательно пришел бы ко мне. Не может же он уйти в рейс без врачебного допуска...
– Как ты себя чувствуешь? – спросила бы я его. И он, оглянувшись воровато на дверь и убедившись в том, что в эту секунду нам никто не сможет помешать, прижал бы меня к себе и прошептал бы мне на ухо:
– Ух, как я себя чувствую!..
Мне это уже один раз снилось. Я вообще все время думаю о нем как о живом. Я все время его жду...
Вчера я перечитывала его письма. Ах, какая оказалась это страшная штука – до боли знакомый почерк мертвого человека! Не слова, обращенные ко мне, не воспоминания о времени, когда написаны мне эти письма, а почерк – живое, материальное изображение слов, написанных его живой рукой, – вот что поразило меня своим несоответствием с тем, что его уже нет на свете.
Потом была истерика. Я стонала, захлебывалась в рыданиях и все стискивала и стискивала руками голову, потому что мне казалось, что, если я еще хоть один раз прокричу о своей тоске, голова у меня разлетится на тысячи кусков. Кажется, только его письма, почерк, которыми они написаны, его почерк убедил меня в том, что его больше нет в живых. Я хватала испуганную Ляльку, зацеловывала ее, поворачивала к свету и как безумная вглядывалась в ее лицо, стараясь отыскать в ней черты его лица – красивый ироничный рот, его разлет бровей, его подбородок.
Я целовала ей руки и умоляла простить меня, а Лялька ничего не понимала, плакала и молча вырывалась.
Потом откуда-то появилась Надежда Васильевна и уложила меня в постель. Мы пили с ней чай – я лежа, она сидя у меня в ногах. Уже засыпая, я спросила ее, где Лялька.
– Сережа забрал. Они ушли гулять, – ответила мне Надежда Васильевна.
– На аэродром?.. – испугалась я.
– Нет, – сказала Надежда Васильевна. – Они пошли к озеру.
Впервые после его смерти мне ничего не снилось. Только какие-то цветные облака. А может быть, это были не облака...
АЗАНЧЕЕВ
Пришел приказ о моем назначении командиром эскадрильи.
Я унаследовал от Селезнева его должность и потерял почти все, что удерживало меня в этом небольшом городке. Но я остаюсь здесь для того, чтобы снова начать все сначала.
Я знаю, что мне будет трудно. Может быть, труднее, чем кому бы то ни было. Вольно или невольно меня будут сравнивать с погибшим Селезневым, и еще долго это сравнение будет оказываться не в мою пользу. Не потому, что человек так уж устроен, что мертвым прощает все и в памяти своей хранит только-самое лучшее, когда-либо сказанное или сделанное тем, кого теперь уже нет в живых. Не потому, что каждый день после смерти прибавляет толику идеалистического представления об ушедшем «в мир иной», и с годами это представление накапливается и спрессовывается в знакомые всем нам гранитные пьедесталы. А память, водруженная на этот пьедестал, всегда побеждает представление о живых, которые волей судьбы обязаны продолжить дело мертвых.
Мне будет очень трудно. Трудно потому, что Селезнев был настоящим командиром эскадрильи. Для памяти о таких, каким был Селезнев, пьедестал не нужен.
Мне будет очень трудно, потому что я любил его жену.
Я не играл в любовь, я любил. Я и сейчас ее люблю... Но сейчас я люблю ее так, как можно любить странное и далекое созвездие, как можно всю жизнь любить детскую мечту о несбыточном...
Мне будет очень трудно, потому что я никогда не захочу вступать в соревнование с мертвым Селезневым. Для того чтобы быть командиром его эскадрильи, я ни за что не должен ему подражать, стараться делать все так, как делал он. Это будет выглядеть смешно и жалко. Потому что у Селезнева был свой стиль.
Я не должен пытаться перестраивать работу эскадрильи, даже если эта перестройка даст какой-нибудь положительный результат. Ибо это будет выглядеть бестактно и оскорбит людей, любивших и уважавших Селезнева.
– Трудно тебе будет, Витя, – сказал Сергей Николаевич Сахно. – Всем поначалу будет трудно...
Верно. Сергей Николаевич прав. Всем нелегко. Вчера Борис Иванович, начальник отдела перевозок, открыл дверь кабинета и спросил по привычке:
– Разрешите, Василий Григорьевич?
Мне будет очень трудно. Потому что я уже сложившийся и немолодой человек и мне предстоит заново найти самого себя, от многого отказаться и многому научиться. Потому что быть командиром эскадрильи я еще не умею...
Я унаследовал от Селезнева его должность и потерял почти все, что удерживало меня в этом небольшом городке. Но я остаюсь здесь для того, чтобы снова начать все сначала.
Я знаю, что мне будет трудно. Может быть, труднее, чем кому бы то ни было. Вольно или невольно меня будут сравнивать с погибшим Селезневым, и еще долго это сравнение будет оказываться не в мою пользу. Не потому, что человек так уж устроен, что мертвым прощает все и в памяти своей хранит только-самое лучшее, когда-либо сказанное или сделанное тем, кого теперь уже нет в живых. Не потому, что каждый день после смерти прибавляет толику идеалистического представления об ушедшем «в мир иной», и с годами это представление накапливается и спрессовывается в знакомые всем нам гранитные пьедесталы. А память, водруженная на этот пьедестал, всегда побеждает представление о живых, которые волей судьбы обязаны продолжить дело мертвых.
Мне будет очень трудно. Трудно потому, что Селезнев был настоящим командиром эскадрильи. Для памяти о таких, каким был Селезнев, пьедестал не нужен.
Мне будет очень трудно, потому что я любил его жену.
Я не играл в любовь, я любил. Я и сейчас ее люблю... Но сейчас я люблю ее так, как можно любить странное и далекое созвездие, как можно всю жизнь любить детскую мечту о несбыточном...
Мне будет очень трудно, потому что я никогда не захочу вступать в соревнование с мертвым Селезневым. Для того чтобы быть командиром его эскадрильи, я ни за что не должен ему подражать, стараться делать все так, как делал он. Это будет выглядеть смешно и жалко. Потому что у Селезнева был свой стиль.
Я не должен пытаться перестраивать работу эскадрильи, даже если эта перестройка даст какой-нибудь положительный результат. Ибо это будет выглядеть бестактно и оскорбит людей, любивших и уважавших Селезнева.
– Трудно тебе будет, Витя, – сказал Сергей Николаевич Сахно. – Всем поначалу будет трудно...
Верно. Сергей Николаевич прав. Всем нелегко. Вчера Борис Иванович, начальник отдела перевозок, открыл дверь кабинета и спросил по привычке:
– Разрешите, Василий Григорьевич?
Мне будет очень трудно. Потому что я уже сложившийся и немолодой человек и мне предстоит заново найти самого себя, от многого отказаться и многому научиться. Потому что быть командиром эскадрильи я еще не умею...
ДИМА СОЛОМЕНЦЕВ
Я все время думаю только об одном: смог бы я помочь Василию Григорьевичу, если бы он все-таки взял меня тогда в тот рейс?
Я старался представить себе все его ощущения, его состояние в тот момент, увидеть каждое его движение, выражение его лица... Был ли он в смятении, испугался ли он?
И каждый раз, когда картина его гибели возникала у меня в глазах, когда я начинал анализировать каждую секунду от момента появления тракториста под колесами его самолета до падения, я почему-то видел Василия Григорьевича злого, захлебывающегося в матерном крике и работающего, работающего, работающего!
Я старался представить себе все его ощущения, его состояние в тот момент, увидеть каждое его движение, выражение его лица... Был ли он в смятении, испугался ли он?
И каждый раз, когда картина его гибели возникала у меня в глазах, когда я начинал анализировать каждую секунду от момента появления тракториста под колесами его самолета до падения, я почему-то видел Василия Григорьевича злого, захлебывающегося в матерном крике и работающего, работающего, работающего!