– Подожди-подожди, – перебивает она меня. – У тебя трое детей?!
   До нынешнего дня, несмотря на наши двадцать лет, она и понятия не имела, что я столь многодетный отец. Ее не интересовало, а я не полагал нужным обременять ее таким знанием. Сын от первого брака, но он уже в том возрасте, в котором Данте заблудился в сумрачном лесу, и мне только остается удивляться, что за этим мужчиной я когда-то стирал обделанные пеленки. Дочери от второго брака тоже уже изрядно, двадцать два – пора бы и диплом получить, и замуж бы можно, но она все ищет себя, меняя один университет на другой, а замуж в двадцать два теперь кто выходит? – и моя шея по-прежнему не свободна от нее. Однако настоящая моя головная боль – мой второй сын, ее родной брат. Мало того что из-за асфиксии при рождении он пошел в школу с задержкой на год, так нас с моей второй женой угораздило столь неудачно зачать его, что если он не поступит в университет с первой попытки, в осенний призыв, его неизбежно загребут в армию. Мерси боку, я отслужил положенные тогда три года срочной куда в лучшие времена, когда никакой дедовщины не было и в помине, но и тогда, вернувшись из армии, я никому не посоветовал бы отправляться на срочную добровольцем, как мне пожелать сыну казарменной жизни по нынешним временам? А ему до окончания школы – несколько месяцев, в теперешней школе не могут даже научить грамотно писать, одно спасение – репетиторы, но репетиторы – это деньги, деньги, и какие!
   – Послушай, – перебивает Балерунья меня в другой раз, – но ты же в разводе с их матерью? Вы же не живете вместе. Или я ошибаюсь?
   Она не ошибается. В разводе, в разводе, хотя и неофициальном, и уже тыщу лет. И Балерунья не последняя тому причина и прекрасно знает это, но ей хочется насладиться лишним подтверждением этого знания.
   – Мало ли что не живем, – я стараюсь, чтобы в голосе у меня не было и следа тяжести, чтобы он звучал, будто у нас идет все тот же треп. – Я ведь отец. Я не считаю себя свободным от своих отцовских обязанностей.
   – Боже мой! – восклицает она. – Я и понятия не имела, что ты такой положительный! Слушай, ты ужасно, ужасно положительный! – Ее узкая быстрая рука расстегивает мне ворот рубашки и проникает на грудь. – Я даже не понимаю, нравится мне, что ты такой положительный, или нет. Надо бы понять!
   Предчувствия меня не обманули: мне предлагается набрать полные пригоршни сокровищ. Придется брать. Да у меня, по правде говоря, уже и разгорелись глаза. Руки, впрочем, чтобы принять сокровища, должны быть чистыми, – я непременно должен еще принять душ. Желания принимать душ у меня нет. Однако под душ придется отправиться.
   Когда через десять минут я вхожу в ее спальню, Балерунья ждет меня уже в постели. В отличие от гостиной здесь не полумрак, а сумрак – лампы-миньоны в затянутых красных материей бра так слабы, что не могут осветить комнатного пространства; их назначение не в том, чтобы дать свет, а в том, чтобы создать этот сумрак. Может быть, это собственное изобретение Балеруньи, а может, где-то и вычитала, но римские гетеры тоже принимали своих поклонников в темных комнатах, где теплились, лишь слегка разжижая глухой мрак, один-два масляных светильника.
   – Какой чистый! Какой хрустящий! Прямо накрахмаленный! – выдает восторженный рык Балерунья, обнимая меня.
   Из меня вырывается ответный рык, зверь я, зверь она, мы оба – охотники и добыча. Балерунья была заурядной балериной, но в этом красном сумраке взаимной охоты она гениальна. Она одаривает своими сокровищами с такой самозабвенной щедростью, что огребаешь их столько, сколько в другом случае не унес бы. Я становлюсь с ней способным на такую охоту, на какую не способен больше ни с кем. Моему охотнику сразу после выстрела по силам еще одна, новая охота, на что последние годы согласен лишь с ней.
   Однако я все же уже не тот, каким был еще и десять лет назад. Да и она не та. Десять лет назад нам нужен был час, еще раньше часа полтора, теперь нам хватает получаса. Лежа с ней рядом на спине, я вяло думаю о том разговоре, что у нас состоялся. Кажется, она приняла мою просьбу благосклонно. Словно бы ей давно хотелось от меня чего-то подобного, и вот дождалась. Как если б моя просьба разом дала ей надо мной власть, которой она желала и которой все не могла получить. Что это за власть, когда она и без того властвует надо мной уже целую треть моей жизни, так мне и не удается понять: сознание мое становится все сонней, сонней – и меня уводит в сон.
   Сколько я проспал, остается мне неизвестным. Я выныриваю из сонного небытия от того, что, приподнявшись надо мной на локте и сложив губы трубочкой, Балерунья дует мне попеременно то в один глаз, то в другой. Я моргаю, дергаю головой, уклоняясь от теплого ветерка, поворачиваюсь на бок, к ней спиной. Вновь смеживая веки. Но Балерунья не оставляет меня. Она взгромождается мне на плечо, перегибается через него, и глаза мне обдает новое дуновение зефира.
   – Эй, ну-ка! – посмеиваясь, трясет меня Балерунья, когда я, принужденный ею открыть глаза, устремляю на нее вопросительный взгляд. – Разоспался. Давай поднимайся. – В посмеивающемся голосе ее звучит сытость. – Девушка довольна. Но она привыкла начинать утро без свидетелей.
   Через четверть часа, обутый, одетый, освеженный несколькими пригоршнями холодной воды из-под крана, я стою в прихожей, и Балерунья прощально целует меня особым своим, провожающим поцелуем – легко, но цепко, словно говоря: я тебя отпускаю, но ты мой.
   – Лиз, мы договорились? – не могу удержаться, спрашиваю я, прежде чем уйти.
   – Что за вопрос? – во взгляде ее глаз и в голосе ярко выраженный упрек. – Конечно.
   Мы договорились, что она рассылает стрелы из своего колчана во все стороны света, чтобы раздобыть мне какой-нибудь грант. У нас, за границей, от «Интеллидженс сервис», от бен Ладена – от кого угодно. Раз я не могу заработать на жизнь своими умениями – нигде! никак! – подайте, господа, поэту вспомоществование. Почему вы давали другим, направо и налево, а ему, сколько он ни пытался испить из этого источника, все выходил облом? Все вокруг испили из него, и не по одному разу, я, похоже, единственный и остался непрорвавшимся к струе. Или прежде я не слишком и хотел прорваться? Если бы хотел, додумался бы, наверно, до Балеруньи раньше. А теперь, значит, прижало… Прижало, прижало!
   Ночная Гончарная совершенно пустынна, только стада пасущихся вдоль тротуаров машин, лоснисто блестящих под дождем лаковыми боками, дождь подутих, сечка его еле ощутима, и поднимать над головой зонт нет нужды. Тем более что зонт я забыл у Балеруньи. То, что зонт оставлен у нее, я обнаружил, едва выйдя на улицу, но, потоптавшись у крыльца, решил не возвращаться. Меня вдруг пробило суеверным: возвращаться – плохая примета.
   Мчаться по ночной Москве, пусть ты и ведешь такое корыто, как мое, настоящее наслаждение – будто ешь «Баунти». Несущихся огней вокруг, несмотря на ночь, несмотря на погоду, полно, но по сравнению с дневной порой – пустыня, и я долетаю до родного Ясенево меньше чем за полчаса. Хотя и не такое уж оно мне родное; район моего телесного обитания в последние годы – вот и всё.
   После чертогов Балеруньиного дома моя однокомнатная квартира кажется мне истинной конурой. Ладно что она мала мне и несколько сотен книг просто стоят стопками на полу, но за годы, что прожил в ней после разъезда со второй женой, я так и не сумел придать ей мало-мальски пристойного вида, как въехал, не сделав ремонта, так и живу: линолеум на полу местами порван, обои отстают от стен, на потолке трещины. Невероятно невыгодное сравнение с жилищем Балеруньи.
   Но это мое пристанище, мой кров, у меня здесь есть стол, есть кровать (диван-кровать!), над головой не каплет – и я люблю свой дом. Просто за то, что он есть. С годами я стал понимать, что такое крыша над головой. Кто ты, что ты, если у тебя нет над головой крыши? Ты уже не живешь, ты выживаешь. Борешься за физическое существование.
   Телефон сообщает о своем физическом существовании, только я успеваю раздеться и переобуться.
   – У меня, оказывается, нет твоего мобильного! – с возмущением говорит в трубке Балерунья. – Уже третий раз звоню тебе – долго как едешь. Я тут, ты уехал, подумала на свежую голову, – в этом месте она пускает порхающий быстрый смешок (свежая голова у нее после моего отъезда!), – и поняла: не нужен тебе никакой грант. Что грант, что там будут за деньги, да еще когда дадут!
   – И что ты предлагаешь взамен? – удается мне вставиться в ее речь.
   – Я тебя устрою в Кремль, – объявляет Балерунья. – Нет, не на службу, зачем мне такую свинью тебе подкладывать. Будешь им писать, им там требуются всякие сценарии, идеи, и платят, я знаю, очень прилично.
   Если бы я не знал Балерунью треть своей жизни, предложение ее показалось бы мне бредом. Но все же оно уж больно неожиданно и непонятно.
   – В Кремль? – переспрашиваю я. – Сценарии? Рекламных роликов?
   – Узнаешь. Что я тебе буду на пальцах объяснять. – У Балеруньи снова вырывается порхающий быстрый смешок. – Всё. Сообщила. Ложусь спать. Уже засыпаю. Кое-кто тут меня так усыпил… – тянет она и зевает.
   Я кладу трубку на базу и, наверное, с минуту стою над телефоном в оцепенении. В Кремль! Нужен я в Кремле. Хотя Балерунья кто-кто, но не понтярщица…

2

   Жизнь хотелось посвятить мировой революции.
   Бюст Ленина стоял на площадке между лестничными маршами первого и второго этажей, и, когда, закрытая до времени, с дежурящими около нее с внутренней стороны старшеклассниками, входная дверь наконец открывалась, впускала внутрь школы и, моментом скинув в раздевалке пальто, несся по ступеням наверх в класс, всегда хотелось прикоснуться к каменному изваянию ладонью, ощутить тяжесть камня – приобщиться.
   Рука на лету дотрагивалась до бюста – быстрым, мгновенным шорком, – и, летя дальше, летел уже с этим чувством приобщения. Словно бы уже был принят в эту бессмертную когорту: Ленин-Сталин-Ворошилов-Буденный-Грачптицавесенняя – вошел в нее, осталось только вырасти, а там уж за великими свершениями дело не станет.
   Ворваться в классную комнату первым – вот была задача броска наверх. Отталкивая несущегося рядом Тольку Гаракулова, Женьку Радевича, Сашу Мальцева, отбиваясь от цапающих тебя на ходу рук, успеть к темной коричневой двери раньше всех, схватиться за железную ручку, рвануть на себя – и, ввалившись в голую, пахнущую ночью и пустотой темноту, метнуться к короткой стенке за дверью, щелкнуть собачкой выключателя.
   Иногда это удавалось тебе, иногда другим. Тому же Тольке Гаракулову, или его другу Жеке Радевичу, или Сасе-Масе, как звали твоего друга Сашу Мальцева. Толька Гаракулов, стремясь к победе, мог не просто придержать рукой, а и подставить подножку, Жека Радевич – выдернуть из руки портфель. Когда побеждал Саса-Маса – это было досадно, но не обидно, когда первым удавалось прийти Гаракулову или Радевичу, в груди сжимало от обиды поражения.
   – Слабак, да? – говорил Радевичу переполненный чувством превосходства Гаракулов, указывая на тебя. – Как навернулся – чуть нос себе не расквасил.
   – В следующий раз расквасит! – подтявкивающе отзывался Радевич. – В следующий раз расквасишь, – уже напрямую обращался он к тебе.
   – Сам расквасишь, – мгновенно отвечалось у тебя.
   – Ты что, угрожать, гад? – вопрошал Гаракулов.
   Драка вспыхивала – будто к горке черного пороха поднесли спичку.
   Радевича удавалось швырнуть на пол мгновенно, но в драку тут же вступал Гаракулов. Если Саса-Маса оказывался рядом, он разнимал, а если нет – то дрались до полной потери сил, заворачивали друг другу за спину руки, зажимали голову локтевым сгибом, ставили подножки, валились на пол и катались по нему, пытаясь подмять под себя противника.
   Гаракулов с Радевичем были олицетворением контрреволюции, темных сил, через них проявляло себя зло, отсталость сознания, низость желаний, одержать победу в схватке с ними было делом чести и ответственности перед целью, которой собирался посвятить жизнь.
   – По арифметике сто сорок пятая задачка получилась? – спрашивал между тем Саса-Маса.
   Это значило, что у него не получилась, и тебя переполняло спесивой гордостью, что тобой задачка решена. Может быть, спеси в этой гордости было и не так много, но была, была – это точно.
   – Списывай! – доставал ты из небрежно брошенного на парту портфеля тетрадь по арифметике.
   Саса-Маса торопливо усаживался за парту, торопливо вытаскивал свою тетрадь и, вынувши из пенала ручку, автоматическим движением, не глядя, обмакивал ее в чернильницу посередине горизонтальной плоскости парты.
   – Ага, так, поезд движется из пункта А… – бормотал он, вчитываясь в написанное у тебя в тетради.
   Гаракулов с Радевичем оба мигом оказывались на задней парте, за спиной у Сасы-Масы, оба с тетрадями и ручками, и, заглядывая Сасе-Масе через плечо, привставая и садясь, тоже лихорадочно принимались переписывать содержимое твоей тетради. Только в отличие от Сасы-Масы они ни во что не вдумывались, не пытались понять, почему этот поезд, вышедший из пункта А, пришел в пункт назначения Б раньше, чем другой, вышедший из пункта Б, достиг того самого пункта А. Гаракулов строчил, каменно застыв челюстью, а Радевич безостановочно перебирал губами, швыркал носом, подтирал его рукой, но на кончик все равно то и дело перламутров о натекала капля.
   Ты засовывал портфель на положенное ему место под столешницей парты и небрежной вольной походкой шел к выходу из класса – совершить променад по коридору в ожидании начала уроков. Вернее, походка твоя была не только небрежно-вольной, но и исполнена чувства собственной значительности и превосходства. Ты отличник, учеба дается тебе легко, избран звеньевым и членом совета отряда, знаком с председателем совета дружины семиклассником Костей Гришпунем, тебя знают старшая пионервожатая Галя и даже директор школы, суровый и страшный человек, которого все зовут по фамилии: Гринько. Жизнь, что расстилается впереди, проста и ясна: аттестат зрелости, институт, комсомольская работа, руководящая работа в каком-нибудь трудовом коллективе – всё вверх, вверх, туда, к Куйбышеву-Кирову-Орджоникидзе-Иосифувиссарионовичу: служить мировой революции, делу освобождения пролетариата, делу правды и справедливости…
* * *
   В четвертом классе Лёнчика, как звали его друзья, выбрали в совет дружины.
   Пионерская комната на втором этаже – рядом с директорским кабинетом! – стала местом, куда он мог теперь приходить как свой. Старшая пионервожатая Галя разрешала как своему открывать шкаф, доставать оттуда барабаны, жарко горящие на раструбах бликами света желтые горны и, взяв палочки, грохотать по туго натянутой, похожей на пергамент, лоснистой коже, дуть, вставив мундштук, в сверкающую голосистую медь. Барабанная дробь у Лёнчика получалась самая настоящая, ноги так и просились шагать под нее, ужасно хотелось прямо сейчас же на улицу – и с красным галстуком на груди, строем, чтоб все смотрели и оглядывались, а с игрой на горне выходил конфуз. Он подбирал губы, прижимал их к зубам, чтобы воздух выходил из легких упругой сильной струей, прикладывался губами к мундштуку – из сияющего великолепного раструба вываливалось наружу что-то утробное, сиплое, отвратительное, как если бы кто-то вместо него в насмешку над ним выпускал газы.
   Ой, нет, нет – морщилась, прижимала пальцы к вискам Галя, в горн не надо, поставь на место. И добавляла с поощрительной улыбкой: «Твоя сильная сторона не в этом!»
   То, что не получалось с горном, было ужасно. Но слова старшей пионервожатой действовали утешающе. Он знал, что они искренни. Подтверждением их искренности было то восхищение, с которым она говорила о нем за глаза, а он услышал. И кому она говорила! Она говорила о нем самому директору Гринько! Дело было так. Лёнчик на перемене летел по лестнице на первый этаж в буфет, дверь в пионерскую комнату, увидел он с лестницы, приоткрыта, ноги у него сами собой свернули к ней – просто заглянуть! – но перед дверью он приостановился поправить форму – и услышал свое имя. Стоять под дверью, подслушивать уже специально было стыдно, и Лёнчик ступил внутрь. Он ступил – и Галя тотчас же смолкла, взглянула на него испытующе: слышал, не слышал? Что оставалось Лёнчику? Изобразить саму невинность: да вот шел, дверь открыта, и я вошел. Директор Гринько тоже обратил на него свой суровый, словно бы хищный взгляд, но слышал Лёнчик слова старшей пионервожатой или не слышал – это Гринько не волновало, в его взгляде был один интерес, интерес к нему, Лёнчику: вот он, оказывается, какой!
   Говоря о его сильной стороне, старшая пионервожатая имела в виду выступления Лёнчика на советах дружины.
   Совет дружины собирался раз в неделю, после занятий второй смены. Это было уже часов семь, школу заполняли вечерники – начинала работу ШРМ, школа рабочей молодежи, окна заливала осенняя темнота – непривычное, необычное время, – и пребывание в пионерской комнате исполнялось оттого особого, некоего высшего смысла. Стучали невидимые барабаны, пели невидимые горны, развевались на режущем ураганном ветру невидимые красные знамена – стяги пролетарского дела. Целью советов дружины было обсуждение нарушителей дисциплины и двоечников. Ребята, наставляла перед советом дружины Галя, наша задача – продрать их хорошенько с песочком, чтоб они за ум взялись! Вы им должны задать жару – чтоб от них пар шел! Пионер обязан учиться на хорошо и отлично, а иначе каким он гражданином Страны Советов вырастет, какой прок от него стране будет?!
   «Да, какой прок?!» – со страстью отзывалось в Лёнчике.
   – Ну, кто там у нас первый по списку? – вопрошала Галя. Заглядывала в бумажку, лежащую перед ней, и зачитывала фамилию. – Зовите его сюда!
   Вызванные на совет дружины толпились в коридоре перед пионерской комнатой. Приглашенный зайти робко протискивался в дверь и старался остановиться прямо около нее, словно сделать несколько шагов до стола, за которым сидел совет, было все равно что взойти на эшафот. Галя, ометаллев голосом, произносила:
   – Что, ноги отнялись?! Подойди, подойди поближе, прояви смелость, пусть на тебя все посмотрят. Хулиганить смелости хватает, а в глаза товарищам посмотреть – страшно?!
   Лёнчик подхватывал:
   – Хулиганить смелости хватало, всю израсходовал, ничего не осталось?! Найди, будь добр! Посмотри товарищам в глаза! Тебя к товарищам вызвали, не к палачу на эшафот!
   Все это вырывалось из него само собой, просилось наружу – не удержать. Он чувствовал, будто кипит внутри, клокочет, как, наверно, клокочет, не может удержать в себе раскаленную лаву вулкан, разрывает запаянное жерло – и извергается.
   Он клокотал, извергался и в то же время смотрел на себя как бы со стороны, как бы рядом с ним был он другой, кто оценивал его, поправлял, направлял. Ему нужно было это клокотанье, требовалось это извержение. Он ощущал себя избранным. Отмеченным некою высшей метой. А мету надо было оправдывать. Отрабатывать ее.
 
   Сеничкин была фамилия семиклассника, обсуждавшегося на совете последним.
   – Ну-ка, поближе, поближе к столу, – потребовала Галя. – Посмотри своим товарищам в глаза. Давай расскажи им, как от тебя весь класс стонет!
   – Что он от меня стонет, – вяло отозвался приблизившийся к столу Сеничкин.
   – Ах, ты не знаешь, что стонет! – воскликнула Галя. – Думаешь, прикинешься незнающим, всех тут вокруг пальца обведешь? Не выйдет! Урок не выучил – физику сорвал! Урок не выучил – алгебру сорвал! Двойка по поведению в четверти у тебя наклевывается – ты не знаешь?!
   Сеничкин, с подсунутыми под ремень большими пальцами рук, подняв глаза к потолку, ухмыльнулся. И ничего не сказал.
   – Он ухмыляется! Нет, поглядите на него! Ворон по сторонам считает! – прокатилась вокруг стола, за которым заседали, быстрая волна голосов.
   Лава, клокотавшая внутри Лёнчика, ударила неудержимым огненным фонтаном. Совет длился уже почти два часа, Сеничкин последний, жерло вулкана стало было затягиваться остывающей коркой, но в том, как Сеничкин держал себя, в его поведении было такое, что остывающую корку прорвало в одно мгновение.
   – Опусти руки! – яростным голосом проговорил Лёнчик. – Как ты стоишь! Ты не где-нибудь, ты на совете дружины перед товарищами ответ держишь! Посмотри, рубашка у тебя вся взодралась, каков видок! Вытащи руки, заправь рубашку!
   Сеничкин, бросив взгляд на Лёнчика, снова ухмыльнулся. Но пальцы из-под ремня он вынул и даже дернул за подол рубахи, поправил ее.
   Галя, заметил Лёнчик, смотрела на него с одобрением и благодарностью. Давай так и дальше, хорошо, говорило ее лицо.
   Лёнчика охватило воодушевление. Он двинул стулом и, шумно вскочив, вышел из-за стола, встал за стулом, взявшись руками за спинку.
   – Ты думаешь, Сеничкин, ты просто урок сорвал? Ты не урок сорвал – ты преступление совершил! Нам партия все условия создала, чтобы мы учились, знаний набирались, чтобы родину потом в надежные руки передать, учеба – это наша работа, наш пятилетний план, а ты, получается, не просто свой, личный план не выполнил, а и другим его выполнить не дал. Все равно как целому цеху на заводе! Вот что ты сделал, Сеничкин! Думаешь, преувеличиваю? Ничего подобного! Это я тебе перспективу рисую. Горький, помнишь, что говорил? От хулиганства до фашизма – один шаг. Сегодня урок сорвал, завтра еще вроде того – и всё, законченный фашист!
   Сеничкин слушал его с непроницаемым лицом. Он уже не ухмылялся, не вскидывал на Лёнчика глаза, стоял смотрел в сторону с таким видом – как говорил Лёнчик ему что-то, как не говорил.
   – Да что, – поворачиваясь к Гале, воскликнул Лёнчик, – ему хоть кол на голове теши, он ничего не понимает!
   Разгоряченно шагнул обратно к столу, звучно двинул стулом и сел на свое место. Он был ужасно разозлен поведением Сеничкина. Он ему столько всего сказал, а тому хоть бы хны!
   Галя была солидарна с Лёнчиком:
   – Не хочешь, Сеничкин, слушать товарищей? Наплевать тебе на их мнение? Исключение из пионеров заработать решил? Исключим, будешь без галстука ходить!
   Сеничкина исключили из пионеров на две недели. Лёнчик шел домой вместе с двумя шестиклассницами, и всю дорогу девочки только о Сеничкине и говорили.
   – Да его вообще из пионеров нужно исключить, такого! Я бы на месте Гали вообще его из пионеров! – говорила одна.
   – Ой, я бы тоже! Как он стоял, с каким презрением смотрел на всех, ты видела?! – отвечала ей другая.
   – Еще бы не видеть, конечно, видела, – восклицала первая. – Как с гуся вода с него всё! Лёнчик вон ему говорит, а он стоит и внимания не обращает!
   – Ой, Лёничек, – радостно подхватила ее слова вторая, – ты ему такую головомойку устроил, так здорово наподдавал! Ты прямо в ударе был!
   Лёнчику была приятна ее похвала.
   – Да-а, чего там, – сказал он небрежно. – С такими только так и нужно. Его вовремя не поправить, какую он пользу стране принесет?
   Назавтра утром, в классе, только он пришел и бросил на скамейку портфель и еще не успел расстегнуть замка, чтобы достать учебник с тетрадью, к нему подошли Малахов с Дубровым.
   – Ты вчера про Горького говорил – Сеничкина на совете дружины обсуждали? – спросил Малахов.
   – Я, – подтвердил Лёнчик, ощутив острый укол удовольствия от того, что о его вчерашнем выступлении на совете дружины уже так широко известно.
   – Ну вот тебе, сука, за Сеничкина, – быстро проговорил Малахов и таким же быстрым хлестким движением ударил Лёнчика в скулу.
   – Чтоб не выступал больше! – сказал Дубров, и Лёнчика сотрясло от удара в другую скулу.
   – Вы что?! – воскликнул он.
   Сильнее всякой боли были обида и недоумение. Как можно было встать на сторону Сеничкина, а не его?!
   – Будешь, сука, с нашими ребятами так, – сказал Малахов, – получишь еще! Уделаем в задницу!
   Они с Дубровым повернулись, прошли по проходу между партами к двери – и исчезли в коридоре.
   Лёнчик взялся за ручку портфеля, хотел открыть замок – и оставил портфель. Пролез вдоль скамеек через парты к окнам и встал там в простенке. Он не понимал, зачем сделал так. Он смотрел, как заполняется класс, как в дверь из коридора входят все новые и новые его одноклассники, и ощущал такое одиночество! Словно бы черная воронка кружилась в груди и сосала, всасывала его в себя, превращая в кого-то иного, чем он был прежде.
   Прозвенел звонок, и Лёнчик двинулся – навстречу вливающемуся в класс потоку – мимо доски на свое место. Когда он сворачивал к себе в проход, в класс вошла учительница Екатерина Ивановна. Лёнчик было проскользнул мимо нее – она его остановила.
   – Что у тебя, Поспелов, случилось? – спросила Екатерина Ивановна. – У тебя все лицо перевернутое.
   Лёнчик передернул плечами:
   – С чего вы взяли? Ничего у меня не случилось.
* * *
   Нового друга звали Викой – от Викентия. У него была непривычная для уха, похожая на название бабушкиной швейной машинки фамилия Зильдер. Учился он в другой школе, на класс младше Лёнчика, но жил неподалеку от Лёнчиковой школы, в длинном трехэтажном доме, называвшемся из-за своей ступенчатой формы дом-пила. Лёнчик сдружился с ним неожиданно. Он тогда полюбил, возвращаясь из школы после уроков, заходить во двор дома-пилы, хотя тот стоял совсем не по дороге домой. Двор дома-пилы из-за его формы был совершенно необычным, дровяники здесь располагались, повторяя рисунок дома, словно в шахматном порядке, и оттого во дворе получилось как бы множество отдельных дворов, и каждый из них не походил на другой. Один был засажен правильными рядами акации, в кустах которой хорошо, наверно, было затаиться, играя в прятки, в другом росли высокие тополя, и под ними стоял большой стол со вкопанными подле него скамейками, за этим столом было бы отлично играть в лото и домино, в третьем была круглая решетчатая беседка, где в летние каникулы замечательно было бы пережидать грозу, наблюдая за стеклянной стеной дождя рядом с тобой, в четвертом на пустынной площадке высился столб «гигантских шагов» – такой же, как в твоем дворе, но, казалось, что во дворе дома-пилы и «гигантские шаги» должны крутиться лучше и без этого визга металлического круга наверху, с которым крутился круг «гигантских шагов» у тебя. Все здесь было не такое, чужое, странное, другой, непривычный мир, и этот мир привлекал, манил, притягивал своей непривычностью.