Страница:
– Тогда до встречи, – обласкивает меня коротким благожелательным смешком Евгений Евграфович, прежде чем уйти с линии.
Лорд, отшвырнув от себя в лицо дворецкому чашку с кофе и вскочив с кресла, превращается в ошалевшую дворовую собаку. Что надеть на встречу? Нужно выглядеть достойно. Чтобы на тебе словно бы знак качества, чтобы чувствовать уважение к себе и распространять его вокруг себя…
Но в конце концов, пометавшись по комнате и вытряхнув на постель половину своего шкафа, я одеваюсь как обычно: черные джинсы, красная рубашка в белую полоску, коричневый мягкий блейзер. Обычные, много раз чиненные ботинки, обычная моя куртка с Черкизовского рынка – ничего другого у меня нет. И только на голову – уже совсем перед тем, как выйти, – я натягиваю темно-синий берет. Я всегда прибегаю к этому трюку, когда мне нужно выглядеть не совсем обычно. Береты сейчас никто не носит, и с беретом на голове ты сразу являешь себя человеком художественного мира.
Когда я, припарковав машину чуть ли не у консерватории на Большой Никитской, бывшей Герцена, влетаю в Александровский сад, у колонн грота под Средней Арсенальной, явно кого-то поджидая, уже прохаживается человек – в длинном темно-синем, как мой берет, кашемировом приталенном пальто и с длинным, почти до колен, выпущенным одним концом поверх пальто вишневым шарфом. У кого вид более художественный, у меня или у него, – это еще можно поспорить. При моем приближении человек останавливается и устремляет на меня пристальный взгляд. Ему около сорока, чуть за сорок, бритое полное лицо с южно-славянскими чертами, пегие «гвардейские» усы от ноздрей к углам рта, такие усы идут скуластым, твердокостным лицам, придавая человеку необыкновенно бравый, мужской вид, его лицу такие усы противопоказаны – он производит с ними впечатление человека-кота. Что же Балерунья, при ее вкусе, не подскажет ему, что такие усы ему противопоказаны? Если это, конечно, он. А это почти наверняка он.
– Евгений Евграфович? – спрашиваю я, подходя.
– Леонид Михалыч? – ответно вопрошает он, словно давая отзыв на произнесенный мною пароль.
Мы пожимаем руки, глядя друг другу в глаза с таким выражением, будто мы два шпиона, каждый знает, кто он, но не выдает себя и хочет при этом выведать у другого как можно больше. Я-то точно знаю, что он любовник Балеруньи, был – это наверняка, невозможно с уверенностью сказать лишь про сейчас, а вот насчет меня он не может сказать с твердостью ни того, ни другого: ее амплуа – брать, с этим ее амплуа он лишь и знаком, и то, что она попросила за меня, – это она тоже берет, вот только почему?
– Приношу свои извинения, что не там, – с тонкой улыбкой кивает Евгений Евграфович в сторону кремлевской стены. – Там бы, конечно, удобней. Кофейку бы заказали, сушечек наших фирменных. Но, к сожалению… – он разводит руками.
– Сложно заказать пропуск? – понимающе говорю я.
– Да нет, пропуск – какие сложности, вы же не иностранец. Прослушка, – объясняюще произносит он через паузу. – Все прослушивается, никакого конфиденса. Что, в общем, правильно, – добавляет он тут же.
– Не имею мнения, – отзываюсь я, полагая себя обязанным что-то ответить.
– Правильно, правильно, – словно я оспорил его утверждение, говорит Евгений Евграфович. – Государева служба – она государева служба. Это не окорочками торговать. В России выше нее ничего нет.
– Выше – только кремлевские звезды, – выдаю я глубокомысленный комментарий.
– Однако и они государевы, – вскидывает он указательный палец. И произносит после короткой паузы: – Значит, вы бы хотели с нами посотрудничать…
Понятия не имею, что бы я хотел с ними. Но я согласно киваю:
– Да, есть желание.
– Есть желание… – тянет он. И неожиданно, резко сменив тон, вопрошает: – А не поможете мне, Леонид Михалыч, в одной вещи? Мне нужно свитер себе купить, а все не получается: надо бы, чтобы кто-то со стороны глянул… Сходим со мной в «Брюхо Москвы»?
– «Брюхо Москвы»? – удивленно переспрашиваю я. – Это что такое?
– А! – довольно восклицает он. – Вы не понимаете. Знаете, в Париже есть подземный торговый центр, на месте бывшего рынка, «Чрево Парижа» его называют? Бывали?
– Не бывал, – отзываюсь я. Не был я ни в Париже, ни в Риме, ни в Лондоне, где по нынешним временам всякому уважающему себя человеку должно побывать непременным образом. – Но знаю.
– Ну вот, а у нас то, что под Манежной площадью, – «Брюхо Москвы». Так поможете?
Естественно, а как же. Я отзываюсь согласием. Даже как бы и с удовольствием. А что мне делать еще?
Мы с Евгением Евграфовичем – поглядеть со стороны, два добрых товарища – пересекаем Александровский сад, поднимаемся наверх на Манежную площадь, пересекаем поднятую из трубы наверх Неглинку в лубочных зверюшках главного скульптора страны Церетели и заходим в залитое искусственным светом, сверкающее отполированным мрамором и стеклом подземное царство Мамоны, возведенное на месте многотысячных митингов шестнадцатилетней давности, чтобы они никогда больше здесь не проводились.
Евгений Евграфович оказывается придирчивым покупателем. У одного подходящего свитера все же не такой вырез, у другого все же не такой цвет, у третьего – вроде бы все так, но он тесноват под мышками, в нем будет недостаточно комфортно.
– А я люблю, чтоб было комфортно. – Евгений Евграфович совсем освоился со мной и ведет себя так, будто мы знакомы сто лет. – Комфорт в жизни – главное качество, по которому ее должно оценивать. Вы согласны?
О, разумеется, разумеется, я во всем с ним согласен, как же иначе.
Я уже слетаю с катушек, когда наконец Евгений Евграфович решает купить свитер. Продавщица, едва не танцующая от довольства, что посетители покидают ее магазинчик, оставив в кассе деньги, укладывает свитер в хрустящий фирменный пакет, вручает его праздничным движением Евгению Евграфовичу, и тот, повеселевший не меньше продавщицы, когда мы выходим из магазина на вымощенную блестящим кафелем променадную дорожку царства Мамоны, предлагает мне:
– А что, не отметить ли нам покупку? Давайте присядем здесь в какой-нибудь забегаловке, хлопнем по чашечке кофе и поговорим. Как вы, не против?
– Замечательная идея, – говорю я.
Мы спускаемся на нижний этаж, где расположены «забегаловки», и по прошествии пяти минут сидим за пластмассовым столиком, положив на свободные стулья около стола свою верхнюю одежду, – не столько потому, что так жарко, а для того, чтобы к нам никто не подсел.
– Да, так вот, Леонид Михалыч, – сделав глоток кофе, ставит пластмассовый стаканчик на стол Евгений Евграфович. – Возвращаясь к нашим баранам… В настоящее время есть потребность в свежем аналитическом взгляде на электорат старшего среднего возраста. Не пенсионный и даже не предпенсионный, а вот такой – старшего среднего возраста, засредний, назовем его так. Готовы вы написать записку?
Я прикидываю, что за финансовые перспективы распахиваются передо мной, возьмись я излагать свои взгляды на этот «засредний» электорат. Похоже, Балерунья не поняла меня – что мне требуется. Никаких роскошных перспектив такая аналитическая записка не обещает. Было дело, я писал что-то подобное для Министерства образования, заработал – это конечно, но к решению своих финансовых проблем не приблизился ни на шаг.
– Мне это будет интересно? – спрашиваю я Евгения Евграфовича осторожно.
Разочарованность, что звучит в моем голосе, видимо, столь явна, что он всхохатывает и звучно бьет ладонь о ладонь.
– Вам это будет интересно, интересно, – говорит он потом. – Но, безусловно, – он делает паузу, – у работодателя тоже есть свой интерес. Я полагаю, вы понимаете?
– Сколько? – спрашиваю я.
– Фифти-фифти, – отзывается он, глядя на меня с ясной полуулыбкой.
Ого. Пятьдесят процентов. Хорош откат. Это или сумма должна быть запредельна, так что мне за глаза достаточно и ее половины, или же столь ничтожна, что меньше половины брать ему нет смысла.
– И что они, эти фифти? – спрашиваю я, стараясь не дрогнуть ни единым мускулом – будто это для меня обычное дело, вести торг вроде этого.
Цифра на листке с проставленным за нею значком доллара повергает меня в восторженное изумление. Смешанное, однако, с неверием. Я невольно тянусь к листку, – он отдергивает руку, не позволяя мне взять листок. Следом за чем рвет его на клочки и ссыпает те в боковой карман.
– Я полагаю, для любого института это будет нормально, – говорит он.
– При чем здесь институт? – недоумеваю я.
– Ну, или фонд, – говорит он.
– А при чем тут фонд? – я уже настораживаюсь.
Евгений Евграфович, взяв со стола стаканчик с кофе, отхлебывает из него.
– А у вас что, ничего не учреждено? Мы даем задание организациям. Мы не можем давать такие ответственные задания частным лицам.
Это катастрофа. Какой фонд, какой институт? Служба Аполлону ни по какому официальному ведомству не проходит, а где состою и числюсь – это так, только плачу членские взносы, в любом случае я представляю только себя.
– Но я частное лицо, – произношу я потерянно.
Евгений Евграфович, делая очередной глоток кофе, пожимает плечами:
– Значит, учреждайте. Частному лицу мы не можем.
– Учредить институт? – вопрошаю я. – Но это же такое дело…
Теперь изумлением расцвечивается лицо Евгения Евграфовича.
– Ну, Леонид Михалыч! Так отстать от жизни. Не учебный же институт. – У него вырывается хохоток. – Вы один и будете этим институтом. Назовите «Институт проблем постсоциалистического периода». Или еще как-нибудь. Главное, иметь регистрацию, юридический адрес, счет в банке. Есть – начинаем сотрудничество.
Мы поднимаемся из «Брюха Москвы» на ее грудь – Манежную площадь, – и Евгений Евграфович, весь ублаготворение, подает мне руку:
– Значит, Леонид Михалыч, как учреждаетесь – звоните мне. Подписываем с вами договор, в смысле, с вашим институтом, – из него снова вырывается хохоток, – и вперед!
Я остаюсь на Манежной один. Поле ее взгорблено посередине стеклянным пузырем крыши уходящего в глубь земли «Брюха Москвы», и стоящее на противоположном конце площади похожее на печатный пряник здание «Националя» видно лишь верхними этажами – ни следа от впечатления, которое оно производило в советские времена. Это впечатление осталось лишь в памяти. Как лишь в памяти прежняя Манежная площадь – просторное пространство голого асфальта, залитое до краев плотной людской толпой. Нет, не всегда; обычно она была пустынна. Но в те незабвенные последние годы советской эпохи она принимала на своем просторе целых пятьдесят-семьдесят тысяч демонстрантов. Все, больше этого не будет – никаких демонстраций, никаких митингов. Теперь вместо земной тверди под ногами – бетонные перекрытия «Брюха», скрывающие собой циклопических размеров котлован, и, как ни крепки, сравниться крепостью с земной твердью никак не могут, – собираться здесь теперь просто опасно. Новая власть оказалась пораскидистее умом, чем прежняя. Странное дело: всякая новая власть в России оказывается дальновиднее, умнее-ловчее, чем прежняя, но не в коня корм – лучше от того жить не становится. Где она, свобода, которой так жаждали? Заключение в клетке, не похожей на прежнюю, всё заключение. Как может быть свободен человек, когда ему нужно зарабатывать на жизнь деньги, а заработать их он может, только выставив на продажу свои умения и таланты? Продающий зависит от прихотей покупателя, как и покупатель от честности продавца. Будь я свободен, разве бы стал я таскаться по этому «Брюху», отыскивая подходящий свитер для незнакомого мне до нынешнего дня Евгения Евграфовича? Тоже мне мечта жизни: помогать кремлевским чиновникам покупать свитера. Знать бы в ту, собиравшую пятидесятитысячные митинги пору, что клетка всего лишь может быть теснее или просторнее, и все. Иногда, конечно, она может быть очень просторна, так что не достанешь до ее пределов и взглядом, но пределы эти есть непременно, и когда-нибудь жизнь неизбежно притиснет тебя к ее прутьям – по-другому не бывает. Истина, на обретение которой ушла жизнь.
Влажно веющий в лицо ветерок совершенно по-весеннему свеж. Дождя сегодня нет, только асфальт мокр и в лужах, небо хотя и низко, но день не серый, в свете его сквозит прозрачная ясность – истинно апрель, и тепло невероятно; в такой день гулять и гулять, наслаждаясь чудом европейской зимы в самом центре декабрьской Московии. Но я это только отмечаю сознанием – что наслаждаясь, а благости во мне нет ни капли. Какую благость может испытывать Лаокоон, почти задушенный не знающими жалости змеями. Разве я, когда пускался на дебют, мог предположить, что придется жить в клетке таких размеров – ни повернуться, ни сесть, ни лечь. Ау, свобода, ау, где ты?! Не дает ответа…
Из этих моих размышлений меня извлекает звонок мобильного. Я обнаруживаю себя на Тверской, напротив Центрального телеграфа, в начале Камергерского, – как меня сюда привели ноги, я и не заметил. Ко всему тому я еще стою и созерцаю поставленного в угол между двумя домами дохлого интеллигента Чехова, который не мог бы написать ни «Вишневого сада», ни «Скрипки Ротшильда», ни «Письма ученому соседу». Надо же было додуматься изобразить этого красавца, любимца женщин, при последнем издыхании, когда он не мог уже не только ничего сочинять, но, наверно, и просто держать ручку в руках.
Номер, что требует меня с дисплея мобильного, я знаю наизусть. Нет, не наизусть. Он вбит мне в макушку кованым треугольным гвоздем, и по самую шляпку. Это она. Евдокия ее имя.
Да, уж если быть честным перед самим собой, причина психоза, что выворачивает меня наружу кишками, не только мои многочисленные дети. А и этот ребенок. Почти ровня моей дочери. Ребенок, конечно. Иметь любовницей двадцатиоднолетнего ребенка, для которого ты бог Саваоф, и оказаться голоштанником с пенсией по старости, на которую не прокормиться и воробью, – это свалиться в ее глазах с небес на землю, разбившись вдребезги.
Я нажимаю кнопку приема.
– Привет, моя радость, – говорю я.
О, это не слова. Кто она еще как не моя радость. Иметь любовницу моложе тебя в три раза и быть для нее не старичком денежным мешком, а любимым – это будешь ценить, трястись над этими отношениями скупым рыцарем над златом. Хотя, конечно, вот оно, еще одно преимущество человека свободной профессии: у тебя нет возраста. Во всяком случае, пока ты не сел на пенсию по старости. Чувствуешь себя на тридцать – тридцать тебе и есть.
– Привет, Лёнчик, – отвечает мне в трубке моя радость. – Ты, наверно, хочешь меня поздравить?
Это в ее манере – поставить тебя в положение ее должника и потребовать возвращения долга, когда ты об этом долге – ни сном ни духом.
– Сдавала на права? – подумав немного, неуверенно спрашиваю я.
– Именно! – одобрительно отзывается она. (Возврат долга мне засчитан.) – И сдала.
– Так у тебя же какой учитель был, – говорю я, намекая на то, что и она у меня кое в каком в долгу, причем реальном.
– Ха! – говорит она. – Твои уроки бесценны. Но, представь, они не понадобились.
– Как так? – я чувствую укол уязвленности.
– Так! – восклицает моя радость. – Помнишь, кто-то мне давал совет заплатить по полной программе? Я это и сделала. И знаешь, кто на экзамене по вождению нажимал за меня педали?
Педали за нее на экзамене по вождению нажимал, оказывается, инструктор рядом, а она только рулила, причем по его команде.
– Что же, такие события, как сегодняшнее, следует отмечать, – говорю я.
– Разве кто против? – следует мне ответом. – Куда ты хочешь меня пригласить?
Вот она, разница в возрасте. Мне на самом деле не хочется никуда. Однако моя радость в том возрасте, когда без понтов нельзя, положенные ритуалы должны быть соблюдены непременно.
– Давай полопаем в «Ист буфете», – предлагаю я. «Ист буфет» – это и недорого, и сердито, да ей по молодости и нравятся такие места. – Ты где?
Оказывается, мы в двух шагах друг от друга. Она на Моховой, у себя на факультете, заехала после экзамена по вождению что-то у кого-то взять-отдать-получить, и вот свободна и позвонила мне.
– Жди меня там у Ломоносова, – велю я.
Спустившись в переход, я пересекаю под землей Тверскую и, поднявшись наверх, иду от Центрального телеграфа вниз, обратно к Манежной, чтобы проследовать к старому зданию университета, в котором когда-то он умещался весь и где теперь только факультет журналистики. По дороге я звоню сыну. Не знаешь ли случаем, спрашиваю я, как учредить вот такую ахинятину – то ли институт, то ли фонд, не мышонка, не лягушку, а неведому зверушку. Понял-понял-понял, с удовольствием перебивает меня сын. Он сегодня занял у меня денег, и ему приятно ответно услужить мне. Конечно, он знает. Только не надо заниматься этим самому, потому что это геморрой, следует перепоручить дело специальной фирме. Он даже может порекомендовать мне одну такую, всего пятьсот долларов – и через полторы недели я получаю полный пакет документов. Пока разговор не доходит до пятисот долларов, мне все нравится. Но пятьсот долларов бьют меня по крыше внезапно опустившимся шлагбаумом. Ладно, перезвоню позже, завершаю я разговор.
Между тем я уже почти у цели. И сквозь чугунные прутья изгороди, отгораживающей здание факультета от ревущей машинами улицы, около памятника Ломоносову во дворе, вижу ожидающую меня мою радость. Здесь, в этом старом университетском здании, у нас все и началось. Я тут выступал в их большой, кажется, в советские времена она называлась Коммунистической, центральной аудитории, исполняющей роль актового зала. Вернее, выступал не я, а зван был Савёл со своей группой, вот в компании Ромки и их солиста Паши по прозвищу Книжник он и блистал, я был приглашен Савёлом в пристяжку, для солидности. Мне была отведена роль даже не второго, а десятого плана, но получилось, что когда пришла пора сказать свои полтора слова мне, меня вдруг стали заваливать вопросами – о Рубцове, об Окуджаве, даже о Высоцком, с которым мы только однажды разговаривали по телефону, – и вместо трех-четырех минут, что были запланированы Савёлом на мое появление в свете рампы, я протанцевал под прожекторами целые полчаса. И вот когда я, распушив хвост, выделывал свои па, я увидел устремленные на меня из безликой студенческой массы глаза. У меня так это и стоит в памяти, и я не перестаю удивляться, как это было возможно? Хотя такое случилось второй раз в моей жизни. Но тогда народу было куда как меньше. А тут на меня смотрело с поднимающихся амфитеатром скамей несколько сотен глаз, и она сидела не где-нибудь впереди, а в самой гуще, однако же я увидел ее глаза – так она смотрела. Словно вокруг была темнота, ни зги не видно, и в этой темноте – два горящих огня. Они мешали мне, сбивали с мысли, я старался не глядеть в их сторону – и глядел; по сути, как увидел их, отвечая на сыпавшиеся вопросы, я отвечал только им, только для нее. Хотя сама она не задала мне ни одного вопроса.
Она задала мне вопрос, когда наше шоу было завершено. Я уже собрался потечь к выходу, но был остановлен прозвучавшим за спиной голосом, в котором тотчас, хотя слышал его впервые, опознал ее: «Леонид Михайлович, простите, можно вас?» И после, как обернулся к ней: «Леонид Михайлович, а мы бы не могли специально встретиться? Я пишу курсовую, и мне нужно задать вам несколько вопросов, которые бы разрешили мои затруднения».
По тому, как она стояла передо мной – с видом самой скромности и самоумаления, а на самом деле едва удерживая в себе рвущееся наружу осознание своей высокой цены, как улыбалась, я сразу увидел – она «с кислинкой», так сказал об этом женском типе в «Факультете ненужных вещей» Домбровский. Никакой курсовой она не писала, про курсовую – это была ложь, повод, чтоб подойти. Не я склеил ее, она меня. Оказывается, в тинейджерстве она была фанаткой Савёловой группы, и особенно она балдела от «Песенки стрельцов», и вот автор слов предстал перед нею и оказался вполне отвечающим тому образу, что безотчетно жил в ее сознании…
– Салют! – видит она меня входящим в калитку решетчатой изгороди, машет рукой, идет мне навстречу и, подойдя, целует быстрым приветственным поцелуем в губы. Ничуть не стесняясь моей пробитой сединой бороды, печати годов на лице, при том, что мы тут во дворе сейчас не одни и на нас, конечно, устремлен не один взгляд.
Ради Евдокии я, наверно, готов расстаться с Балеруньей. Но я так вит-перевит с Балеруньей корнями, что у меня с нею уже одна корневая система, отдери меня от нее – я останусь без питательных соков, и мне остается только молить Бога, чтобы Евдокия о ней ничего не узнала.
– Слушай, а ты за автомобильными делами не запустила университетские? – напускаю я на себя озабоченно-строгий вид, стремясь поскорее избавиться от мысли о Балерунье, словно оттого что подумал о ней, мои грехи каким-то непостижимым образом могут незамедлительно вылезти наружу.
– Отстань со своим университетом. Не твое дело, – с милой улыбкой отбривает меня Евдокия.
В молодости такое обращение с собой я бы не спустил, будь даже влюблен по самую макушку. Теперь меня это ничуть не трогает. В моем отношении к Евдокии и в самом деле есть нечто родительское, ну а она, соответственно, ведет себя со мной, как если б была дочкой, живущей взрослой, самостоятельной жизнью. Есть круг ее жизни, куда я опущен, и есть круг, куда доступ мне запрещен. Так же, как и у меня с нею.
Мы сворачиваем с Моховой на Большую Никитскую, бывшую Герцена, и устремляемся вверх по ней к консерватории, неподалеку от которой припарковано мое корыто. В гладкой глухой стене университетского здания – одинокая дверь, вход в студенческую церковь, храм Святой Татьяны. В этом храме, в бытность его студенческим театром, я, было дело, выступал со сцены. Но для Евдокии это уже дела давно минувших дней, преданья старины глубокой, она уже не знала здесь никакого театра, для нее здесь всегда был храм. В который, впрочем, она разве что заглянула разок.
– А что это ты надел берет? – спрашивает вдруг она. – Что-то я не помню, чтобы я тебя в нем видела.
– Вот увидела.
Она некоторое время молчит, глядя на меня сбоку оценивающим взглядом. После чего выдает:
– По-моему, он тебе не идет.
Я тотчас стягиваю с себя берет и заталкиваю его в карман куртки.
– Чего не сделаешь с любимым беретом ради любимой.
Это не совсем шутка: хотя зима и европейская, но я не приучен ходить по такой погоде без головного убора и едва ли уже приучусь.
– Я более любимая, да? – между тем с радостно-довольным видом берет меня Евдокия обеими руками за локоть.
Забавляя себя таким разговором, мы доходим до моего корыта, оно верно ждет меня и с ублаготворенным скрипом принимает нас на свои сиденья.
– Почему ты не купишь что-нибудь поновее? – накидывая на себя ремень, спрашивает Евдокия.
– Миллионеры и художники имеют право на рваные джинсы, – отвечаю я ей.
– Машина – это не джинсы. Машина не должна быть рваной. Машина – это конь. Конь должен быть сыт, ухожен, блестеть, как атлас. Иначе какой из него конь.
– У моего коня шестьдесят лошадиных сил, и этих его достоинств мне достаточно, – парирую я, заводя двигатель.
Она и понятия не имеет, что мне и на эту лошадь с трудом хватает овса, а когда захромает, показать ее фельдшеру – целая проблема.
«Ист буфет», в который мы едем, находится на «Менделеевской» – та же «Новослободская», только на радиальной линии. Это совсем недалеко, но Москва теперь так забита машинами, что мы тащимся дотуда, затыкаясь в пробках, целые полчаса.
Обедать в этом заведении в будни в середине дня – одна радость для кармана: за сто девяносто девять рублей нагребаешь полную тарелку разнообразной, довольно неплохо приготовленной еды, унесешь – так и целую гору, а к тому полагается пиала какого-нибудь супа, а потом еще можно сделать хоть десять заходов за фруктовым мороженым, после принятия которого все у тебя в желудке укладывается таким образом, будто ты и не нагрузился, как какой-нибудь «БелАЗ». Отмечать сданный экзамен я беру для Евдокии бокал красного вина, себе пятьдесят граммов коньяка.
– Поздравляю, моя радость, – поднимаю я свой коньяк. – Сдать на права и сесть за руль – это, моя радость, все равно что сделать эволюционный скачок. Стать из двуногого животного животным четырехколесным.
– Да-да, – с удовольствием отзывается она. – Я это уже почувствовала. Когда сидишь за рулем, мир вокруг – сразу совсем другой.
Она скоро сядет за руль. Но не моего корыта. Ее конь, можно сказать, уже стоит на конюшне и бьет копытом. Нужно только дождаться выхода из тюрьмы ее отца. А ему вроде бы осталось сидеть считаные недели. Отец у моей радости был вице-мэром небольшого городка в Западной Сибири и сел за то, что слишком любил свою семью, – так говорит моя радость. Что, надо думать, должно истолковывать как желание обеспечить свою семью на жизнь вперед.
Мы проводим в «Буфете», постепенно наедаясь и тяжелея движениями, часа два. А когда спускаемся по лестнице к выходу, Евдокия неожиданно изъявляет желание сходить в кино, посмотреть какой-нибудь фильм. Вот уж чего мне совсем не хочется – это идти в кино, я уже насмотрелся этого кино за жизнь, в меня не лезет, тем более что сейчас вокруг сплошной Голливуд, который не переношу на дух, но я не могу не пойти, с молодой любовницей ты и сам должен быть молодым.
В квартире у нее мы оказываемся уже совсем к вечеру. Разумеется, это не собственная квартира Евдокии, она снимает ее, но, как она однажды обмолвилась, вот освободится отец, будет невдолге и собственная. Видимо, деньги, из-за которых отец расстался со свободой, тоже не вполне свободны. Во всяком случае, пока не свободен он. Но тех, что доступны, вполне хватает, чтобы Евдокия не жила в общежитии, а снимала бы вот эту квартиру. Неплохая квартира. Хотя и однокомнатная, но моя рядом с нею выглядит совсем жалкой. Поэтому мы и встречаемся здесь. Замечательно, что Евдокия нисколько не стесняется того, что отец у нее сидит в тюрьме. Для нее, выросшей в девяностые годы, тюрьма – совершенно нормальное дело, просто отец слишком любил семью, чего ж тут стесняться.
Лорд, отшвырнув от себя в лицо дворецкому чашку с кофе и вскочив с кресла, превращается в ошалевшую дворовую собаку. Что надеть на встречу? Нужно выглядеть достойно. Чтобы на тебе словно бы знак качества, чтобы чувствовать уважение к себе и распространять его вокруг себя…
Но в конце концов, пометавшись по комнате и вытряхнув на постель половину своего шкафа, я одеваюсь как обычно: черные джинсы, красная рубашка в белую полоску, коричневый мягкий блейзер. Обычные, много раз чиненные ботинки, обычная моя куртка с Черкизовского рынка – ничего другого у меня нет. И только на голову – уже совсем перед тем, как выйти, – я натягиваю темно-синий берет. Я всегда прибегаю к этому трюку, когда мне нужно выглядеть не совсем обычно. Береты сейчас никто не носит, и с беретом на голове ты сразу являешь себя человеком художественного мира.
Когда я, припарковав машину чуть ли не у консерватории на Большой Никитской, бывшей Герцена, влетаю в Александровский сад, у колонн грота под Средней Арсенальной, явно кого-то поджидая, уже прохаживается человек – в длинном темно-синем, как мой берет, кашемировом приталенном пальто и с длинным, почти до колен, выпущенным одним концом поверх пальто вишневым шарфом. У кого вид более художественный, у меня или у него, – это еще можно поспорить. При моем приближении человек останавливается и устремляет на меня пристальный взгляд. Ему около сорока, чуть за сорок, бритое полное лицо с южно-славянскими чертами, пегие «гвардейские» усы от ноздрей к углам рта, такие усы идут скуластым, твердокостным лицам, придавая человеку необыкновенно бравый, мужской вид, его лицу такие усы противопоказаны – он производит с ними впечатление человека-кота. Что же Балерунья, при ее вкусе, не подскажет ему, что такие усы ему противопоказаны? Если это, конечно, он. А это почти наверняка он.
– Евгений Евграфович? – спрашиваю я, подходя.
– Леонид Михалыч? – ответно вопрошает он, словно давая отзыв на произнесенный мною пароль.
Мы пожимаем руки, глядя друг другу в глаза с таким выражением, будто мы два шпиона, каждый знает, кто он, но не выдает себя и хочет при этом выведать у другого как можно больше. Я-то точно знаю, что он любовник Балеруньи, был – это наверняка, невозможно с уверенностью сказать лишь про сейчас, а вот насчет меня он не может сказать с твердостью ни того, ни другого: ее амплуа – брать, с этим ее амплуа он лишь и знаком, и то, что она попросила за меня, – это она тоже берет, вот только почему?
– Приношу свои извинения, что не там, – с тонкой улыбкой кивает Евгений Евграфович в сторону кремлевской стены. – Там бы, конечно, удобней. Кофейку бы заказали, сушечек наших фирменных. Но, к сожалению… – он разводит руками.
– Сложно заказать пропуск? – понимающе говорю я.
– Да нет, пропуск – какие сложности, вы же не иностранец. Прослушка, – объясняюще произносит он через паузу. – Все прослушивается, никакого конфиденса. Что, в общем, правильно, – добавляет он тут же.
– Не имею мнения, – отзываюсь я, полагая себя обязанным что-то ответить.
– Правильно, правильно, – словно я оспорил его утверждение, говорит Евгений Евграфович. – Государева служба – она государева служба. Это не окорочками торговать. В России выше нее ничего нет.
– Выше – только кремлевские звезды, – выдаю я глубокомысленный комментарий.
– Однако и они государевы, – вскидывает он указательный палец. И произносит после короткой паузы: – Значит, вы бы хотели с нами посотрудничать…
Понятия не имею, что бы я хотел с ними. Но я согласно киваю:
– Да, есть желание.
– Есть желание… – тянет он. И неожиданно, резко сменив тон, вопрошает: – А не поможете мне, Леонид Михалыч, в одной вещи? Мне нужно свитер себе купить, а все не получается: надо бы, чтобы кто-то со стороны глянул… Сходим со мной в «Брюхо Москвы»?
– «Брюхо Москвы»? – удивленно переспрашиваю я. – Это что такое?
– А! – довольно восклицает он. – Вы не понимаете. Знаете, в Париже есть подземный торговый центр, на месте бывшего рынка, «Чрево Парижа» его называют? Бывали?
– Не бывал, – отзываюсь я. Не был я ни в Париже, ни в Риме, ни в Лондоне, где по нынешним временам всякому уважающему себя человеку должно побывать непременным образом. – Но знаю.
– Ну вот, а у нас то, что под Манежной площадью, – «Брюхо Москвы». Так поможете?
Естественно, а как же. Я отзываюсь согласием. Даже как бы и с удовольствием. А что мне делать еще?
Мы с Евгением Евграфовичем – поглядеть со стороны, два добрых товарища – пересекаем Александровский сад, поднимаемся наверх на Манежную площадь, пересекаем поднятую из трубы наверх Неглинку в лубочных зверюшках главного скульптора страны Церетели и заходим в залитое искусственным светом, сверкающее отполированным мрамором и стеклом подземное царство Мамоны, возведенное на месте многотысячных митингов шестнадцатилетней давности, чтобы они никогда больше здесь не проводились.
Евгений Евграфович оказывается придирчивым покупателем. У одного подходящего свитера все же не такой вырез, у другого все же не такой цвет, у третьего – вроде бы все так, но он тесноват под мышками, в нем будет недостаточно комфортно.
– А я люблю, чтоб было комфортно. – Евгений Евграфович совсем освоился со мной и ведет себя так, будто мы знакомы сто лет. – Комфорт в жизни – главное качество, по которому ее должно оценивать. Вы согласны?
О, разумеется, разумеется, я во всем с ним согласен, как же иначе.
Я уже слетаю с катушек, когда наконец Евгений Евграфович решает купить свитер. Продавщица, едва не танцующая от довольства, что посетители покидают ее магазинчик, оставив в кассе деньги, укладывает свитер в хрустящий фирменный пакет, вручает его праздничным движением Евгению Евграфовичу, и тот, повеселевший не меньше продавщицы, когда мы выходим из магазина на вымощенную блестящим кафелем променадную дорожку царства Мамоны, предлагает мне:
– А что, не отметить ли нам покупку? Давайте присядем здесь в какой-нибудь забегаловке, хлопнем по чашечке кофе и поговорим. Как вы, не против?
– Замечательная идея, – говорю я.
Мы спускаемся на нижний этаж, где расположены «забегаловки», и по прошествии пяти минут сидим за пластмассовым столиком, положив на свободные стулья около стола свою верхнюю одежду, – не столько потому, что так жарко, а для того, чтобы к нам никто не подсел.
– Да, так вот, Леонид Михалыч, – сделав глоток кофе, ставит пластмассовый стаканчик на стол Евгений Евграфович. – Возвращаясь к нашим баранам… В настоящее время есть потребность в свежем аналитическом взгляде на электорат старшего среднего возраста. Не пенсионный и даже не предпенсионный, а вот такой – старшего среднего возраста, засредний, назовем его так. Готовы вы написать записку?
Я прикидываю, что за финансовые перспективы распахиваются передо мной, возьмись я излагать свои взгляды на этот «засредний» электорат. Похоже, Балерунья не поняла меня – что мне требуется. Никаких роскошных перспектив такая аналитическая записка не обещает. Было дело, я писал что-то подобное для Министерства образования, заработал – это конечно, но к решению своих финансовых проблем не приблизился ни на шаг.
– Мне это будет интересно? – спрашиваю я Евгения Евграфовича осторожно.
Разочарованность, что звучит в моем голосе, видимо, столь явна, что он всхохатывает и звучно бьет ладонь о ладонь.
– Вам это будет интересно, интересно, – говорит он потом. – Но, безусловно, – он делает паузу, – у работодателя тоже есть свой интерес. Я полагаю, вы понимаете?
– Сколько? – спрашиваю я.
– Фифти-фифти, – отзывается он, глядя на меня с ясной полуулыбкой.
Ого. Пятьдесят процентов. Хорош откат. Это или сумма должна быть запредельна, так что мне за глаза достаточно и ее половины, или же столь ничтожна, что меньше половины брать ему нет смысла.
– И что они, эти фифти? – спрашиваю я, стараясь не дрогнуть ни единым мускулом – будто это для меня обычное дело, вести торг вроде этого.
Цифра на листке с проставленным за нею значком доллара повергает меня в восторженное изумление. Смешанное, однако, с неверием. Я невольно тянусь к листку, – он отдергивает руку, не позволяя мне взять листок. Следом за чем рвет его на клочки и ссыпает те в боковой карман.
– Я полагаю, для любого института это будет нормально, – говорит он.
– При чем здесь институт? – недоумеваю я.
– Ну, или фонд, – говорит он.
– А при чем тут фонд? – я уже настораживаюсь.
Евгений Евграфович, взяв со стола стаканчик с кофе, отхлебывает из него.
– А у вас что, ничего не учреждено? Мы даем задание организациям. Мы не можем давать такие ответственные задания частным лицам.
Это катастрофа. Какой фонд, какой институт? Служба Аполлону ни по какому официальному ведомству не проходит, а где состою и числюсь – это так, только плачу членские взносы, в любом случае я представляю только себя.
– Но я частное лицо, – произношу я потерянно.
Евгений Евграфович, делая очередной глоток кофе, пожимает плечами:
– Значит, учреждайте. Частному лицу мы не можем.
– Учредить институт? – вопрошаю я. – Но это же такое дело…
Теперь изумлением расцвечивается лицо Евгения Евграфовича.
– Ну, Леонид Михалыч! Так отстать от жизни. Не учебный же институт. – У него вырывается хохоток. – Вы один и будете этим институтом. Назовите «Институт проблем постсоциалистического периода». Или еще как-нибудь. Главное, иметь регистрацию, юридический адрес, счет в банке. Есть – начинаем сотрудничество.
Мы поднимаемся из «Брюха Москвы» на ее грудь – Манежную площадь, – и Евгений Евграфович, весь ублаготворение, подает мне руку:
– Значит, Леонид Михалыч, как учреждаетесь – звоните мне. Подписываем с вами договор, в смысле, с вашим институтом, – из него снова вырывается хохоток, – и вперед!
Я остаюсь на Манежной один. Поле ее взгорблено посередине стеклянным пузырем крыши уходящего в глубь земли «Брюха Москвы», и стоящее на противоположном конце площади похожее на печатный пряник здание «Националя» видно лишь верхними этажами – ни следа от впечатления, которое оно производило в советские времена. Это впечатление осталось лишь в памяти. Как лишь в памяти прежняя Манежная площадь – просторное пространство голого асфальта, залитое до краев плотной людской толпой. Нет, не всегда; обычно она была пустынна. Но в те незабвенные последние годы советской эпохи она принимала на своем просторе целых пятьдесят-семьдесят тысяч демонстрантов. Все, больше этого не будет – никаких демонстраций, никаких митингов. Теперь вместо земной тверди под ногами – бетонные перекрытия «Брюха», скрывающие собой циклопических размеров котлован, и, как ни крепки, сравниться крепостью с земной твердью никак не могут, – собираться здесь теперь просто опасно. Новая власть оказалась пораскидистее умом, чем прежняя. Странное дело: всякая новая власть в России оказывается дальновиднее, умнее-ловчее, чем прежняя, но не в коня корм – лучше от того жить не становится. Где она, свобода, которой так жаждали? Заключение в клетке, не похожей на прежнюю, всё заключение. Как может быть свободен человек, когда ему нужно зарабатывать на жизнь деньги, а заработать их он может, только выставив на продажу свои умения и таланты? Продающий зависит от прихотей покупателя, как и покупатель от честности продавца. Будь я свободен, разве бы стал я таскаться по этому «Брюху», отыскивая подходящий свитер для незнакомого мне до нынешнего дня Евгения Евграфовича? Тоже мне мечта жизни: помогать кремлевским чиновникам покупать свитера. Знать бы в ту, собиравшую пятидесятитысячные митинги пору, что клетка всего лишь может быть теснее или просторнее, и все. Иногда, конечно, она может быть очень просторна, так что не достанешь до ее пределов и взглядом, но пределы эти есть непременно, и когда-нибудь жизнь неизбежно притиснет тебя к ее прутьям – по-другому не бывает. Истина, на обретение которой ушла жизнь.
Влажно веющий в лицо ветерок совершенно по-весеннему свеж. Дождя сегодня нет, только асфальт мокр и в лужах, небо хотя и низко, но день не серый, в свете его сквозит прозрачная ясность – истинно апрель, и тепло невероятно; в такой день гулять и гулять, наслаждаясь чудом европейской зимы в самом центре декабрьской Московии. Но я это только отмечаю сознанием – что наслаждаясь, а благости во мне нет ни капли. Какую благость может испытывать Лаокоон, почти задушенный не знающими жалости змеями. Разве я, когда пускался на дебют, мог предположить, что придется жить в клетке таких размеров – ни повернуться, ни сесть, ни лечь. Ау, свобода, ау, где ты?! Не дает ответа…
Из этих моих размышлений меня извлекает звонок мобильного. Я обнаруживаю себя на Тверской, напротив Центрального телеграфа, в начале Камергерского, – как меня сюда привели ноги, я и не заметил. Ко всему тому я еще стою и созерцаю поставленного в угол между двумя домами дохлого интеллигента Чехова, который не мог бы написать ни «Вишневого сада», ни «Скрипки Ротшильда», ни «Письма ученому соседу». Надо же было додуматься изобразить этого красавца, любимца женщин, при последнем издыхании, когда он не мог уже не только ничего сочинять, но, наверно, и просто держать ручку в руках.
Номер, что требует меня с дисплея мобильного, я знаю наизусть. Нет, не наизусть. Он вбит мне в макушку кованым треугольным гвоздем, и по самую шляпку. Это она. Евдокия ее имя.
Да, уж если быть честным перед самим собой, причина психоза, что выворачивает меня наружу кишками, не только мои многочисленные дети. А и этот ребенок. Почти ровня моей дочери. Ребенок, конечно. Иметь любовницей двадцатиоднолетнего ребенка, для которого ты бог Саваоф, и оказаться голоштанником с пенсией по старости, на которую не прокормиться и воробью, – это свалиться в ее глазах с небес на землю, разбившись вдребезги.
Я нажимаю кнопку приема.
– Привет, моя радость, – говорю я.
О, это не слова. Кто она еще как не моя радость. Иметь любовницу моложе тебя в три раза и быть для нее не старичком денежным мешком, а любимым – это будешь ценить, трястись над этими отношениями скупым рыцарем над златом. Хотя, конечно, вот оно, еще одно преимущество человека свободной профессии: у тебя нет возраста. Во всяком случае, пока ты не сел на пенсию по старости. Чувствуешь себя на тридцать – тридцать тебе и есть.
– Привет, Лёнчик, – отвечает мне в трубке моя радость. – Ты, наверно, хочешь меня поздравить?
Это в ее манере – поставить тебя в положение ее должника и потребовать возвращения долга, когда ты об этом долге – ни сном ни духом.
– Сдавала на права? – подумав немного, неуверенно спрашиваю я.
– Именно! – одобрительно отзывается она. (Возврат долга мне засчитан.) – И сдала.
– Так у тебя же какой учитель был, – говорю я, намекая на то, что и она у меня кое в каком в долгу, причем реальном.
– Ха! – говорит она. – Твои уроки бесценны. Но, представь, они не понадобились.
– Как так? – я чувствую укол уязвленности.
– Так! – восклицает моя радость. – Помнишь, кто-то мне давал совет заплатить по полной программе? Я это и сделала. И знаешь, кто на экзамене по вождению нажимал за меня педали?
Педали за нее на экзамене по вождению нажимал, оказывается, инструктор рядом, а она только рулила, причем по его команде.
– Что же, такие события, как сегодняшнее, следует отмечать, – говорю я.
– Разве кто против? – следует мне ответом. – Куда ты хочешь меня пригласить?
Вот она, разница в возрасте. Мне на самом деле не хочется никуда. Однако моя радость в том возрасте, когда без понтов нельзя, положенные ритуалы должны быть соблюдены непременно.
– Давай полопаем в «Ист буфете», – предлагаю я. «Ист буфет» – это и недорого, и сердито, да ей по молодости и нравятся такие места. – Ты где?
Оказывается, мы в двух шагах друг от друга. Она на Моховой, у себя на факультете, заехала после экзамена по вождению что-то у кого-то взять-отдать-получить, и вот свободна и позвонила мне.
– Жди меня там у Ломоносова, – велю я.
Спустившись в переход, я пересекаю под землей Тверскую и, поднявшись наверх, иду от Центрального телеграфа вниз, обратно к Манежной, чтобы проследовать к старому зданию университета, в котором когда-то он умещался весь и где теперь только факультет журналистики. По дороге я звоню сыну. Не знаешь ли случаем, спрашиваю я, как учредить вот такую ахинятину – то ли институт, то ли фонд, не мышонка, не лягушку, а неведому зверушку. Понял-понял-понял, с удовольствием перебивает меня сын. Он сегодня занял у меня денег, и ему приятно ответно услужить мне. Конечно, он знает. Только не надо заниматься этим самому, потому что это геморрой, следует перепоручить дело специальной фирме. Он даже может порекомендовать мне одну такую, всего пятьсот долларов – и через полторы недели я получаю полный пакет документов. Пока разговор не доходит до пятисот долларов, мне все нравится. Но пятьсот долларов бьют меня по крыше внезапно опустившимся шлагбаумом. Ладно, перезвоню позже, завершаю я разговор.
Между тем я уже почти у цели. И сквозь чугунные прутья изгороди, отгораживающей здание факультета от ревущей машинами улицы, около памятника Ломоносову во дворе, вижу ожидающую меня мою радость. Здесь, в этом старом университетском здании, у нас все и началось. Я тут выступал в их большой, кажется, в советские времена она называлась Коммунистической, центральной аудитории, исполняющей роль актового зала. Вернее, выступал не я, а зван был Савёл со своей группой, вот в компании Ромки и их солиста Паши по прозвищу Книжник он и блистал, я был приглашен Савёлом в пристяжку, для солидности. Мне была отведена роль даже не второго, а десятого плана, но получилось, что когда пришла пора сказать свои полтора слова мне, меня вдруг стали заваливать вопросами – о Рубцове, об Окуджаве, даже о Высоцком, с которым мы только однажды разговаривали по телефону, – и вместо трех-четырех минут, что были запланированы Савёлом на мое появление в свете рампы, я протанцевал под прожекторами целые полчаса. И вот когда я, распушив хвост, выделывал свои па, я увидел устремленные на меня из безликой студенческой массы глаза. У меня так это и стоит в памяти, и я не перестаю удивляться, как это было возможно? Хотя такое случилось второй раз в моей жизни. Но тогда народу было куда как меньше. А тут на меня смотрело с поднимающихся амфитеатром скамей несколько сотен глаз, и она сидела не где-нибудь впереди, а в самой гуще, однако же я увидел ее глаза – так она смотрела. Словно вокруг была темнота, ни зги не видно, и в этой темноте – два горящих огня. Они мешали мне, сбивали с мысли, я старался не глядеть в их сторону – и глядел; по сути, как увидел их, отвечая на сыпавшиеся вопросы, я отвечал только им, только для нее. Хотя сама она не задала мне ни одного вопроса.
Она задала мне вопрос, когда наше шоу было завершено. Я уже собрался потечь к выходу, но был остановлен прозвучавшим за спиной голосом, в котором тотчас, хотя слышал его впервые, опознал ее: «Леонид Михайлович, простите, можно вас?» И после, как обернулся к ней: «Леонид Михайлович, а мы бы не могли специально встретиться? Я пишу курсовую, и мне нужно задать вам несколько вопросов, которые бы разрешили мои затруднения».
По тому, как она стояла передо мной – с видом самой скромности и самоумаления, а на самом деле едва удерживая в себе рвущееся наружу осознание своей высокой цены, как улыбалась, я сразу увидел – она «с кислинкой», так сказал об этом женском типе в «Факультете ненужных вещей» Домбровский. Никакой курсовой она не писала, про курсовую – это была ложь, повод, чтоб подойти. Не я склеил ее, она меня. Оказывается, в тинейджерстве она была фанаткой Савёловой группы, и особенно она балдела от «Песенки стрельцов», и вот автор слов предстал перед нею и оказался вполне отвечающим тому образу, что безотчетно жил в ее сознании…
– Салют! – видит она меня входящим в калитку решетчатой изгороди, машет рукой, идет мне навстречу и, подойдя, целует быстрым приветственным поцелуем в губы. Ничуть не стесняясь моей пробитой сединой бороды, печати годов на лице, при том, что мы тут во дворе сейчас не одни и на нас, конечно, устремлен не один взгляд.
Ради Евдокии я, наверно, готов расстаться с Балеруньей. Но я так вит-перевит с Балеруньей корнями, что у меня с нею уже одна корневая система, отдери меня от нее – я останусь без питательных соков, и мне остается только молить Бога, чтобы Евдокия о ней ничего не узнала.
– Слушай, а ты за автомобильными делами не запустила университетские? – напускаю я на себя озабоченно-строгий вид, стремясь поскорее избавиться от мысли о Балерунье, словно оттого что подумал о ней, мои грехи каким-то непостижимым образом могут незамедлительно вылезти наружу.
– Отстань со своим университетом. Не твое дело, – с милой улыбкой отбривает меня Евдокия.
В молодости такое обращение с собой я бы не спустил, будь даже влюблен по самую макушку. Теперь меня это ничуть не трогает. В моем отношении к Евдокии и в самом деле есть нечто родительское, ну а она, соответственно, ведет себя со мной, как если б была дочкой, живущей взрослой, самостоятельной жизнью. Есть круг ее жизни, куда я опущен, и есть круг, куда доступ мне запрещен. Так же, как и у меня с нею.
Мы сворачиваем с Моховой на Большую Никитскую, бывшую Герцена, и устремляемся вверх по ней к консерватории, неподалеку от которой припарковано мое корыто. В гладкой глухой стене университетского здания – одинокая дверь, вход в студенческую церковь, храм Святой Татьяны. В этом храме, в бытность его студенческим театром, я, было дело, выступал со сцены. Но для Евдокии это уже дела давно минувших дней, преданья старины глубокой, она уже не знала здесь никакого театра, для нее здесь всегда был храм. В который, впрочем, она разве что заглянула разок.
– А что это ты надел берет? – спрашивает вдруг она. – Что-то я не помню, чтобы я тебя в нем видела.
– Вот увидела.
Она некоторое время молчит, глядя на меня сбоку оценивающим взглядом. После чего выдает:
– По-моему, он тебе не идет.
Я тотчас стягиваю с себя берет и заталкиваю его в карман куртки.
– Чего не сделаешь с любимым беретом ради любимой.
Это не совсем шутка: хотя зима и европейская, но я не приучен ходить по такой погоде без головного убора и едва ли уже приучусь.
– Я более любимая, да? – между тем с радостно-довольным видом берет меня Евдокия обеими руками за локоть.
Забавляя себя таким разговором, мы доходим до моего корыта, оно верно ждет меня и с ублаготворенным скрипом принимает нас на свои сиденья.
– Почему ты не купишь что-нибудь поновее? – накидывая на себя ремень, спрашивает Евдокия.
– Миллионеры и художники имеют право на рваные джинсы, – отвечаю я ей.
– Машина – это не джинсы. Машина не должна быть рваной. Машина – это конь. Конь должен быть сыт, ухожен, блестеть, как атлас. Иначе какой из него конь.
– У моего коня шестьдесят лошадиных сил, и этих его достоинств мне достаточно, – парирую я, заводя двигатель.
Она и понятия не имеет, что мне и на эту лошадь с трудом хватает овса, а когда захромает, показать ее фельдшеру – целая проблема.
«Ист буфет», в который мы едем, находится на «Менделеевской» – та же «Новослободская», только на радиальной линии. Это совсем недалеко, но Москва теперь так забита машинами, что мы тащимся дотуда, затыкаясь в пробках, целые полчаса.
Обедать в этом заведении в будни в середине дня – одна радость для кармана: за сто девяносто девять рублей нагребаешь полную тарелку разнообразной, довольно неплохо приготовленной еды, унесешь – так и целую гору, а к тому полагается пиала какого-нибудь супа, а потом еще можно сделать хоть десять заходов за фруктовым мороженым, после принятия которого все у тебя в желудке укладывается таким образом, будто ты и не нагрузился, как какой-нибудь «БелАЗ». Отмечать сданный экзамен я беру для Евдокии бокал красного вина, себе пятьдесят граммов коньяка.
– Поздравляю, моя радость, – поднимаю я свой коньяк. – Сдать на права и сесть за руль – это, моя радость, все равно что сделать эволюционный скачок. Стать из двуногого животного животным четырехколесным.
– Да-да, – с удовольствием отзывается она. – Я это уже почувствовала. Когда сидишь за рулем, мир вокруг – сразу совсем другой.
Она скоро сядет за руль. Но не моего корыта. Ее конь, можно сказать, уже стоит на конюшне и бьет копытом. Нужно только дождаться выхода из тюрьмы ее отца. А ему вроде бы осталось сидеть считаные недели. Отец у моей радости был вице-мэром небольшого городка в Западной Сибири и сел за то, что слишком любил свою семью, – так говорит моя радость. Что, надо думать, должно истолковывать как желание обеспечить свою семью на жизнь вперед.
Мы проводим в «Буфете», постепенно наедаясь и тяжелея движениями, часа два. А когда спускаемся по лестнице к выходу, Евдокия неожиданно изъявляет желание сходить в кино, посмотреть какой-нибудь фильм. Вот уж чего мне совсем не хочется – это идти в кино, я уже насмотрелся этого кино за жизнь, в меня не лезет, тем более что сейчас вокруг сплошной Голливуд, который не переношу на дух, но я не могу не пойти, с молодой любовницей ты и сам должен быть молодым.
В квартире у нее мы оказываемся уже совсем к вечеру. Разумеется, это не собственная квартира Евдокии, она снимает ее, но, как она однажды обмолвилась, вот освободится отец, будет невдолге и собственная. Видимо, деньги, из-за которых отец расстался со свободой, тоже не вполне свободны. Во всяком случае, пока не свободен он. Но тех, что доступны, вполне хватает, чтобы Евдокия не жила в общежитии, а снимала бы вот эту квартиру. Неплохая квартира. Хотя и однокомнатная, но моя рядом с нею выглядит совсем жалкой. Поэтому мы и встречаемся здесь. Замечательно, что Евдокия нисколько не стесняется того, что отец у нее сидит в тюрьме. Для нее, выросшей в девяностые годы, тюрьма – совершенно нормальное дело, просто отец слишком любил семью, чего ж тут стесняться.