– Негодяй! – восклицает Райский, наконец выпуская Евдокию из объятий и обращаясь ко мне. – Такую райскую птицу – и не показывал! Держать в клетке такое сокровище!
   – Вот выпорхнула, – блею я.
   – Да, я хочу пожаловаться, – счастливо вещает Евдокия, – Лёнчик меня совсем никуда не водит!
   – Больше мы ему не позволим! Не позволим! – так и прошибая воздух вокруг себя козлоногим запахом сатира, подхватывает Райский. – Пусть он еще попробует!.. Мы грудью на защиту!
   – Ты слышал? – говорит мне моя радость, когда Райский в конце концов покидает нас, и мы остаемся в гардеробной вдвоем приводить себя в порядок после дороги. Тон у нее – старой княгини из «Пиковой дамы», когда та была еще молодой и обращалась с мужем как с дворецким. – Будешь держать меня взаперти – за меня есть кому постоять.
   Я ее осаживаю, мне не остается ничего другого, – впрочем, не слишком-то греша против истины:
   – Не обольщайся. Цена светской любезности – грош в базарный день.
   Выйдя из гардеробной, мы почти сразу же сталкиваемся с Ковалем. Он в одном из своих обычных белых шелковых пиджаков, с громадным бордовым галстуком-бабочкой, который, если затрепещет крыльями, чего доброго вознесет его в воздух, в руках у него бокал красного вина, и на лице, как всегда, то умиротворенно-отсутствующее с оттенком отстраненной высокомерности выражение, по которому сразу можно заключить, что перед тобою погруженный в свой богатый внутренний мир большой поэт. Хотя он всего лишь удачливый песенник с претензией считаться поэтом.
   – А, Лёнчик, привет, – небрежно говорит Коваль в ответ на мое приветствие (я тороплюсь поздороваться первым, потому что он вполне может пройти мимо, прошив тебя своим погруженным в богатый внутренний мир взглядом как пустое место – будто вы и не знакомы).
   Евдокия его, естественно, узнаёт. Кто не узнает человека, беспрерывно торчащего на телевизионном экране. Она ожидающе, с предвкушением волнующего звездного знакомства смотрит на него, смотрит на меня, требуя взглядом: представь! – ив его взгляде тоже предвкушение знакомства с нею – он рассмотрел мою спутницу, и вот она, в отличие от меня самого, не вызывает у него ни малейшего презрения, наоборот, – но я их не представляю друг другу. Обойдутся. Что он, что она.
   – Идем, – беру я Евдокию за локоть, увлекая ее в глубь дома, и ей, в свою очередь, не остается ничего другого, как подчиниться мне.
   – Почему ты не стал нас знакомить? – недоуменно спрашивает она, когда расстояние, что разделяет нас с Ковалем, достаточно, чтобы ему не услышать нас.
   Я не утруждаю себя объяснением. Что тут объяснишь.
   – Он не достоин знакомства с тобой, – говорю я.
   Встречу Нового года Райский устраивает без застолья. Не в смысле – без еды, еды изобилие, но вокруг стола, на котором она изобилует, ни стула, следует обзавестись тарелкой и, набравши на нее, что пожелаешь, отползти в сторонку: по периметру гостиной стоят другие столы – столики, вернее – со стульями, креслами, банкетками возле них, вот тут и обосновывайся. По гостиной проворными галками – белый верх, черный низ – снуют три официанта с подносами, разносят вино в фужерах, водку в рюмках, высматривают на столиках опустевшие тарелки и молчаливо перегружают их к себе на подносы.
   Евдокия восторженно и ошеломленно оглядывает открывшуюся ей картину сладкой жизни. Взгляд ее становится острее орлиного. Смотри, шепчет она, прижимаясь губами к моему уху, а ведь это Боровцев, ведь это он, да? Я смотрю. И подтверждаю: разумеется, Боровцев. Лучший музыкальный критик всех времен и народов – так, он хочет, чтобы к нему относились. Тоже человек из ящика.
   Боровцев перехватывает мой устремленный на него взгляд и, слегка кланяясь, приветственно поднимает руку с рюмкой водки. Или джина. Или виски, что там у него. Я еще не вооружился и в ответ, выпуская на лицо приветственную улыбку, просто вскидываю вверх руку.
   – Ты с ним знаком? – в упоении приобщения к горним вершинам культуры вопрошает меня Евдокия.
   – Вроде как знаком, – отвечаю я. Что абсолютная правда. «Вроде», и точнее не скажешь. Я знаю его, он знает меня, и это все.
   – Познакомишь? – все в том же упоении приобщения снова вопрошает меня Евдокия.
   – И что ты будешь с этим своим знакомством делать? – не без иронии бросаю я ей.
   Евдокия молчит, обдумывая мой вопрос. Ее умная головка подсказывает ей, что вопрос таит в себе некий подвох.
   – Солить! – обиженно, но со смехом выдает она мне наконец.
   Мы разживаемся необходимыми орудиями для проводов уходящего года в виде бокала красного вина в руке моей радости и рюмки коньяка в моей собственной, после чего приступаем к более детальной рекогносцировке местности предстоящего сражения.
   – А вон Грошев, – указываю я на долговязого белобрысого субъекта в лоснящемся шелковой вышивкой сине-зелено-оранжевом пиджаке.
   – Кто такой Грошев? – мигом встает Евдокия в охотничью стойку.
   Она разглядывает человека, на которого я ей указал, с жадностью сеттера, увидевшего желанную дичь. Однако опознать человека в расшитом шелком сербурмалиновом пиджаке Евдокия не может – по ящику его не показывают. Как говорится, выпал из обоймы. Его любили показывать по ящику лет пятнадцать назад, когда новая эпоха была еще в младенчестве. Он тогда являл собой пример нового человека – вот он наслаждается жизнью в джакузи у своего друга в Канаде, вот его занесло с другом-американцем на Ниагарский водопад, вот ему в гостях у какого-то миллионера неизвестно где дали в руки клюшку для гольфа, чтобы обучить премудростям неизвестной прежде в развалившемся Советском Союзе игры. Но эпоха выросла, заматерела, и теперь в героях ящика тот, у кого свое джакузи, кто может за свои деньги свободно слетать на Ниагару и не учится играть в гольф, а просто играет. Грошев же всего лишь главный редактор глянцевого мужского журнала и имеет не доходы, а положенную ему владельцем журнала зарплату, которая хоть и прилична, но на которую едва ли он может позволить себе роскошь жить в соответствии с требованиями, что предъявляются к герою нашего времени.
   Я объясняю Евдокии, кто такой Грошев и чем он славен, и она с видом приобщения к очередному Эвересту ублаготворенно кивает:
   – О, очень популярный журнал! У нас мальчишки на лекциях все время его листают.
   Очередное знакомое ей лицо, естественно, снова из ящика. Только она не может вспомнить имени.
   – Гремучина, – подсказываю я.
   – А, точно-точно, Маргарита Гремучина, – радостно говорит Евдокия.
   Наше внимание к Гремучиной, ярко (и даже яро) накрашенной, с ярко-черными волосами, вправленной в раму ярко-красного платья, не остается ею незамеченным. Она ответно взглядывает на нас, лицо ее приобретает было выражение интереса, но выражение это тут же и исчезает. Мы познакомились с нею лет двадцать назад, когда она еще считалась начинающей поэтессой, но слишком много воды утекло с тех пор, похоже, если мое лицо ей и памятно, она не может сообразить, кто я, а не может – значит, человек ей не нужен. Не хватало еще ей помнить людей, которые не нужны. Стихи она, кажется, больше не пишет, она теперь, в основном, представляет феминистическое движение в России, причем исключительно по ящику.
   – Ты с ней знаком? – закономерно осведомляется у меня Евдокия.
   – Познакомить? – иронически интересуюсь я.
   – Ну надо же что-то солить, – ответствует мне в пандан Евдокия.
   Официант с подносом, на котором гвардейским строем толпится батарея бокалов и рюмок, останавливается около нас. Оказывается, он остановился, чтобы принять у Евдокии ее опустевший бокал. Ого! Моя радость выдула свое вино за какие-то считаные минуты. Моя радость гуляет.
   Евдокия ставит свой опустевший бокал на поднос, вооружается новым и с тем особым воодушевлением, которое заявляет о себе в женщинах, когда они желают, чтобы их развлекали, вопрошает у меня:
   – И что у нас в программе?
   О, что у нас в программе, что в программе! Не все ли равно что. Райский, надо полагать, позаботился, что-то будет. Моя программа была – попасть сюда с моей радостью, и этим исчерпала себя.
   – Наслаждаемся жизнью, моя радость, – говорю я. – Веселимся. Веселимся и наслаждаемся. Какое общество, ты видишь.
   Сказать, что я искренен, произнося все это, будет ложью. Я даже не насмешничаю. Я изгаляюсь. Впрочем, ни над кем другим, как над собой. Моя радость воспринимает произнесенные мной слова в их самом прямом смысле. Наслаждайся жизнью – это в уши их поколения вдуто с силой куда большей, чем в нас вдували постулаты марксизма. «Жизнь есть наслаждение» – формула, которая равна прежнему «бытие определяет сознание». О буддийском жизнь есть страдание они просто не хотят слышать.
   – Леонид Михайлович! – звучит у меня над ухом с удивлением и радостью.
   Я поворачиваюсь, – передо мной Паша-книжник, солист Савёловой группы. Он единственный из всей группы называет меня по имени-отчеству. Кого я могу считать наиболее близким себе человеком в группе – это его. Жаль, что Паши не было на той встрече у Савёла. Это не изменило бы ее результата, но он хотя бы постарался смягчить экзекуцию.
   – Паша! – с не меньшей радостью, что звучит в его голосе, говорю я. – Как мне приятно видеть тебя здесь.
   – А мне вас, – отзывается Паша-книжник. – Я вам все это время даже хотел позвонить…
   Он имеет в виду – после той самой встречи у Савёла, что еще. Но говорить об этом при Евдокии я не могу. Ее мейстерзингер должен сидеть в седле как влитой.
   – Хочу тебе представить, – поворачиваюсь я теперь к ней, и довольно живо: – Павел Ростихин, исполнитель всех моих хитов.
   Произнося «хитов», я так и ощущаю себя павлином, распускающим свой многоцветный хвост во всем его веерном роскошестве. Но, слава Богу, Паша-книжник – не Ромка-клавишник, и он снисходителен к моему распущенному хвосту.
   – Очень приятно, – кланяется он Евдокии.
   Я не успеваю назвать ему имя моей радости, она заявляет о себе сама:
   – О, я вас прекрасно знаю! Мы с вами уже встречались.
   – Где? – удивленно вопрошает Паша-книжник.
   – У нас в универе. Вы еще вместе тогда выступали, – кивает на меня Евдокия.
   Она произносит это так, что наши отношения оказываются выставлены на обозрение; во всяком случае, то, что она мне не дочь и не племянница, ясно по ее интонации как дважды два. Паша-книжник смотрит на меня с уважительным изумлением. Не племянница! не дочь! – вот что стоит в его взгляде, и не с одним восклицательным знаком, а по крайней мере с тремя.
   – Евдокия, – не без смущения представляю я наконец ему мою радость. И добавляю торопливо: – Паша, потолкуем еще, да? Мы только пришли, должны осмотреться…
   Ничего мы не должны, наоборот, я бы с удовольствием постоял с Пашей, обменялся с ним мнениями о том и о сем, но я опасаюсь, что он снова заговорит о той встрече у Савёла.
   – Давайте, Леонид Михайлович, давайте, осматривайтесь, – тотчас отступает от нас в сторону Паша-книжник. И обводит руками вокруг себя: – Ничего себе «Раёк» отгрохал! Почище, чем у Савёла.
   В следующей комнате, куда мы проходим, устроен танцзал. В качестве тапера за белым кабинетным роялем сидит сам Берг, извлекая из альбиноса ритм буги-вуги. Что неудивительно: классик советского джаза, как любят именовать его журналисты, примерно одного возраста со мной, может быть, старше годом-другим, а буги-вуги – ритм нашей юности. Две пары среднего возраста стараются выдавать положенные для этого танца па, кажется, упиваясь своим мастерством, но меня, овладевшему этими па в пятнадцать лет, их мастерство только смешит. Я вывожу Евдокию в круг, и мы выдаем. Вернее, выдаю я, а она только пытается – в ее пятнадцать лет буги-вуги не танцевали, откуда ей было научиться танцевать их.
   Меня хватает минуты на три. Потом я начинаю сдыхать. Я начинаю сдыхать, но не хочу показывать этого, выскребаю из себя последние силы, держу марку. Берг из-за рояля насмешливо поглядывает на меня. Ну-ну, на сколько хватит тебя еще, говорит его взгляд. Нет, мы с ним не знакомы, его фамильярное «ты» звучит во мне самом. Это знаю его в лицо я, видел несколько раз по телевизору, а Берг меня – наверняка нет. Наконец он обрывает буги-вуги и, выдержав недолгую паузу, принимается за блюз. Я с облегчением останавливаюсь. Что из того, что это блюз, у меня нет сил и на блюз.
   – Отлично, ты даешь! – с восторгом говорит Евдокия. – Я и не ожидала, что ты так умеешь.
   Мы не успеваем оставить круг танцевального пространства, ее у меня тут же испрашивает на танец один из тех, среднего возраста, что изображали буги-вуги, когда мы появились. Я ничего не имею против – пусть моя радость оторвется, для чего мы здесь еще.
   – Я тебе буду верна, – переходя из моих рук в чужие, с коварно-сияющей улыбкой обещающе произносит моя радость.
   Встреча Нового года началась.
   После блюза возвращаемся с Евдокией в гостиную. За время, что мы отсутствовали здесь, народу в гостиной ощутимо прибавилось, теперь пространство ее не пробивается взглядом насквозь, теперь можно лицезреть лишь тех, кто рядом, – и никого из знакомых, лично или как лиц из ящика, я больше, слава Богу, не вижу. Мы подгребаем к столу с едой, набираем на тарелки того-другого и устраиваемся за столиком у стены. Столик, можно сказать, кукольный, и к нему приставлено всего три стула.
   Народ, видимо, уже в основном съехался, стрелки часов, кажется, несутся к зениту циферблата все стремительней и стремительней. Голос Райского вспарывает наполняющий гостиную шум голосов, будто ножницами:
   – Господа! Господа! Дорогие гости! Прошу внимания!
   Он взгромоздился на какое-то возвышение, в руках у него лист бумаги, и, дождавшись установления тишины, Райский объявляет программу встречи Нового года. Программа включает в себя прослушивание новогоднего приветствия президента по телевизору, общее распитие шампанского с двенадцатым ударом курантов, после чего – продолжение гастрономического шабаша (так он выражается), а в половине первого – проследование в зал, выступят… тут он погружается в лист и с интонацией балаганного зазывалы, как это теперь принято у ведущих телевизионные шоу, протяжно выкрикивает одно имя за другим. Мое имя тоже звучит, и я ловлю себя на том, что ждал этого, и если бы оно не прозвучало, мне было бы досадно и обидно. Хотя желания выступать у меня – никакого. Лёнчик, и ты, с восторгом глядит на меня моя радость. Куда ж деться, с утомленностью отзываюсь я.
   Райский отнимает лист от глаз.
   – Ну, господа, – произносит он обычным голосом и даже тише, чем бы надо, так что приходится вслушиваться в произносимые им слова, – не останется в стороне и аз грешный. С вашего позволения, аз грешный в эту новогоднюю ночь впервые исполнит свое новое вокальное сочинение.
   Телевизор у Райского – громадный плоский экран, висящий прямо на стене. Наш третий стул так и стоит пустой, и мы с Евдокией выслушиваем новогоднее поздравление молодцеватого отца нации, а там и встречаем бой курантов по телевизору вдвоем. Впрочем, соседи по столикам в одиночестве нас не оставляют. К нам тянутся с бокалами и справа, и слева, одной из соседок оказывается не кто иная, как Маргарита Гремучина, и теперь, после того, как услышала произнесенное Райским мое имя, моя личность, кого-то ей напоминающая, персонифицируется.
   – Лёнчик! – восклицает она, звеня своим бокалом о мой. – Тыщу лет, тыщу зим! С Новым годом! Как я рада тебя видеть, Лёнчик!
   О Боже мой, почему и для нее я Лёнчик. Вот бы посмотреть на нее, если бы я стал называть ее Маргариткой.
   – Риточка! – ответно восклицаю я. Это не фамильярность, моя позиция старшего в нашем профессиональном цехе позволяет обратиться к ней так. – И я тебя рад видеть. С Новым годом, с новым счастьем.
   – Ой, а у вас там свободное место, да? – вопрошает Гремучина. – А то бы я к вам пересела: я одна, муж не смог, и я с какими-то незнакомыми…
   – А зачем вам, эмансипе, мужья? – язвлю я, когда она перебирается за наш стол. – Что вы с ними делаете?
   – Да то же самое, что и все остальные, – отмахивается Гремучина. – Что с вами еще можно.
   Моя радость, слушая Гремучину, завороженно смотрит на нее, будто та изрекает незыблемые библейские истины. Счастье не только в ее взгляде, а во всем ее облике: сидеть рядом с Гремучиной и болтать с нею – это не менее круто, чем в свою пору наклеить автора «Песенки стрельцов». Настоящая встреча Нового года началась для моей радости только сейчас.
   – Что будешь читать, Маргарита? – спрашиваю я. – Ты, по-моему, ничего не пишешь, давно твоего нигде не встречал.
   О, какая фурия выметывается в ответ на мой вопрос из нашей эмансипе.
   – Ты меня не встречал?! – вопрошает Гремучина. – Я тебя что-то тоже. А мне, между прочим, пишется как никогда! За последний год – целую книгу новых стихотворений. И издала. А ты давно издавал?
   Это удар под дых. Ах, Лёнчик, решил показать зубы. Лучше бы ты проглотил ее бесцеремонность. Я издавался последний раз еще в советские времена, четверть своей жизни назад. Конечно, заплатив деньги, сейчас можно издать каждую написанную тобой строчку, но за все эти годы у меня так и не появилось жировых отложений, на которые, вручив их издателям, можно было бы потешить свое тщеславие.
   – Я занимался песнями. Работал с группой, – говорю я. Адресуясь уже не столько к Гремучиной даже, сколько к Евдокии.
   – Одно другому не мешает, – изрекает Гремучина.
   – Мешает, и еще как, – с вескостью роняю я. Что делаю опять же не столько защищаясь от Гремучиной, сколько для того, чтобы моя радость не увидела меня во всей наготе.
   Но мои опасения напрасны. Моей радости совсем не до того, чтобы размышлять о моей профессиональной состоятельности. Ей хочется приобщения к высотам светской жизни.
   – Ой, вы знаете, Маргарита, – вмешивается она в нашу дуэль с Гремучиной. – Вот дня три назад я видела вас по телевизору, вы там с таким почтенным дядечкой дискутировали… я была просто в восторге – так вы его разложили! Великолепно вы это делаете.
   – Да, за мной не заржавеет, – довольно отзывается Гремучина, вмиг забывая о нашей дуэли. Нет лучше способа обуздать тщеславие, как польстить ему. Тем более если эта лесть искренна. – Я женщина хрупкая, но со мной лучше не связываться, у меня удар, как у боксера-тяжеловеса. Женщина должна уметь постоять за себя. Мужчины присвоили себе право владения миром – этому должно положить конец.
   – Да, без женского начала на земле не было бы жизни! – подхватывает Евдокия.
   – О чем и разговор, – отзывается Гремучина. – Между прочим, Серебряный век прекрасно это понимал, откуда и все их разговоры о Софии-Премудрости – женском начале мира.
   Едва ли моя радость понимает что-то во всех этих теолого-культурологических выкладках, в которых спокойно запутается любой аспирант-филолог, но воодушевление ее так велико, что крылья его позволяют залететь ей и не на такие высоты.
   – О, Серебряный век – это такое поразительное явление! Просто чудо! И кстати, что был бы Серебряный век без Ахматовой? Или Цветаевой? Да?
   У них с Гремучиной, несмотря на разницу в поколение, начинается тот несравненый женский щебет, что похож на птичий и который, как птичий, так же недоступен мужскому сознанию. Я откидываюсь на спинку стула и отключаюсь от этого птичьего щебета. Я удовлетворен. Поставленная задача выполнена. Моя радость, как ей желалось, вывезена в свет и, можно сказать, введена в него. Это хорошо, что Гремучина подсела к нам. Теперь у Евдокии будет полное ощущение приобщения к горним высотам жизни.
   Так, вместе с Гремучиной в виде прицепного вагончика, мы и перебираемся, когда настает пора, в зал. Роль ведущего возлагает на себя Боровцев (или, скорее всего, возложил на него Райский). Для музыкального критика – самое то. Можно поинтриговать, поставить кого-то вперед, кого-то после, кого-то выигрышно, кого-то провально. Объявив очередного выступающего, Боровцев отходит к ближнему углу сцены, где для него поставлено кресло, глубоко утопает в нем, забросив ногу на ногу, и, сурово сложив губы, сидит, наблюдает за выступлением, будто ведет не приватный концерт, а членствует в жюри, которому назначено судить и выносить приговоры.
   Боровцев полагает необходимым попотчевать мною публику следом за Бергом, сыгравшим неувядаемый, который я помню с подросткового возраста еще по рентгеновским пленкам, чудный «Маленький цветок» Сиднея Беше, хотя, на мой взгляд (да о том перешептываются и все вокруг), играть «Маленький цветок» в фортепьянном переложении – это грех. Впрочем, не исключено, куда больший грех – читать после этого чудного сочинения, пусть оно и было исполнено не на кларнете, стихи. Однако я на сцене, а не среди публики, и, что там говорят обо мне, не слышу. Я читаю несколько последних стихотворений и отправляюсь на свое место. Задержаться и почитать еще меня не просят. Аплодисменты, которыми меня награждают, не горячи, не жидки – нормальные аплодисменты. Кажется, экзамен, что я, неведомо для нее самой, только что сдавал Евдокии, в общем-то, не провален.
   Но, опустившись в кресло рядом с ней, минуту спустя я чувствую, что мне нужно оставить кресло. Оказывается, минувший экзамен уж слишком взвинтил меня, я переволновался. И мне сейчас требуется сделать глоток-другой коньяка, чтобы расслабиться.
   – Сейчас вернусь, – поднимаюсь я.
   Уже почти у выхода из зала, уже вытянув перед собой руку толкнуть дверь, я ловлю устремленный на меня с последнего ряда пристальный взгляд. Такой слегка ироничный, хотя и доброжелательный. Взгляд человека, знающего меня и с интересом следящего за мной: замечу его я, узнаю? Мужчине лет сорок, у него круглое полное южнославянское лицо и пегие «гвардейские» усы, придающие лицу сходство с откормленным котом, – надо же ему носить такие усы. В следующее мгновение я его узнаю. Евгений Евграфович! Тот, с кем меня свела Балерунья!
   – Евгений Евграфович! – останавливаюсь я у кромки ряда. – С Новым годом, с новым счастьем!
   – С Новым годом, с новым счастьем! – отвечает он мне, освещаясь улыбкой довольства, что узнан, приподнимается с кресла, и мы скрепляем наше взаимное поздравление рукопожатием. – Куда это вы навострились? Неужели покидаете нас?
   – Да нет, горло промочить после выступления.
   Он как бы замирает на мгновение, раздумывая. Потом говорит:
   – Давайте-ка я вам составлю компанию. Посиди пока без меня, – бросает он своей соседке – видимо, спутнице, – довольно молодой, но удивительно «дамистой» женщине: толстоплечей, широкогрудой, бесшеей и при этом в украшениях, как маршал Великой Отечественной в орденах, только у маршалов все было на груди, а у нее еще в ушах и на пальцах. – Скучно тебе не будет, – машет он рукой в сторону сцены, где после меня демонстрирует класс владения шестиструнной неизвестный мне гитарист.
   Мы выходим из зала, направляясь в гостиную, и Евгений Евграфович берет меня под руку – что означает как бы особые, доверительные отношения, существующие между нами.
   – Я вас, между прочим, давно уже засек. – У него и тон – особой, теплой доверительности, правда, не без нотки иронии, той – с какой он смотрел на меня со своего места, когда я шел по залу вдоль рядов к выходу. – У вас такая юная спутница. Пассия?
   Ах ты, мгновенно соображаю я. Мне следует быть с ним осторожным – ведь я у него от Балеруньи. Но и отделываться сакраментальным «племянница» тоже не хочется. Больно уж пошло. Я избираю путь ухода от ответа. Хотя это и не лучший выбор.
   – Да и у вас не старая, – отвечаю я, совместив уклончивость с чем-то вроде комплимента в его адрес.
   Евгений Евграфович всхохатывает.
   – У меня жена. Жена не картошка, не выбросишь из окошка.
   Мы пересекаем простор пустынной передней и входим в гостиную. В отличие от передней гостиная не пуста, десятка полтора человек предпочли развлекательной программе программу застольную и, крепко засев за столами несколькими компаниями, шумят так, как перед боем курантов все собравшееся у Райского общество. На нас с Евгением Евграфовичем никто не обращает внимания, мы невидимками проходим к столу с напитками, вооружаемся – я коньяком, он бокалом апельсинового сока, в который вливает рюмку водки, – и, сделав крюк к столу с едой, чтобы положить на тарелки немного закуски, отправляемся к столам, что поставлены вдоль стен.
   – Ну, давайте, рад вас здесь встретить, – говорит Евгений Евграфович, протягивая ко мне бокал, когда мы садимся. – А то, знаете, Инок так звал, так звал, и жена так загорелась к нему, а у нас знакомых здесь – полтора человека, что за удовольствие!
   Инок – это от Иннокентий, Райского зовут Иннокентием. А Иноком зовут немногие, только очень близкие, вернее, особо доверенные люди. Для меня, например, несмотря на наш стаж знакомства, он никак не Инок.
   – И я вас рад, Евгений Евграфович, – откровенно кривлю я душой, надеясь, что мое криводушие не написано у меня на лице. Допускаю, что ему доставит удовольствие сообщить Балерунье о Евдокии – есть такой тип людей.
   Мы звонко чокаемся и делаем по глотку. Я коньяку, он своего самодельного коктейля. После чего Евгений Евграфович вытягивает ноги, забросив их одна на другую, и разваливается на стуле так, что весь вид его свидетельствует: он устроился за столом всерьез и надолго.
   – Куда это вы пропали, Леонид Михайлович? – спрашивает он.
   – Пропал? – переспрашиваю я. – В смысле?
   – В прямом, Леонид Михайлович, в прямом! Исчезли, как сон, как утренний туман. Сколько уже времени – и ни звонка. Или вы тогда несерьезно?