– Учреждаюсь, – говорю я. – Мне ведь, вы помните, нужно учредить институт. Чтобы вы могли заключить договор.
   – А, да-да, – вспоминает он. – И что, какая стадия?
   – Да если бы не Новый год! – невольно в сердцах отзываюсь я. – К католическому Рождеству уже нигде никого, никто ничего не делает, все – только о том, как, где, с кем будут встречать приход младенца. И начинают уже гулять.
   – А потом еще Рождество православное, а потом старый Новый год! – хохоча, прерывает меня Евгений Евграфович. – Русский размах! Что такое русский человек без русского размаха? – Он расслабленно машет рукой. – Не спешите. Народ един в своей сущности. И в наших зубчатых стенах не лучше. До старого Нового года тоже ничего с места не сдвинется. – И произносит через недолгую паузу: – Вы знаете, а стихи мне ваши понравились. Вот эти мне особенно запомнились, где рифма «Россию – мессии!» Как вы там? «Рукой прозектора-выпивохи»? – Он благостно хохочет, закидывая голову вверх.
   – Есть такая строчка – подтверждаю я.
   – Это вы о Ельцине?
   Я бормочу:
   – Ну, в общем… Это ведь метафора. Как вы чувствуете – так и толкуйте.
   Я не умею говорить о своих стихах. Особенно когда их хвалят. Не умел в молодости и не научился за жизнь. Язык мне тотчас сковывает, он отказывается повиноваться, я впадаю в косноязычие. У меня чувство, стихи должны говорить сами за себя, и когда они говорят, место их создателю в глубокой тени. Жаль, кстати, что не умею говорить. Есть поэты, которые говорят о своих стихах так – их хочется издавать и издавать (что с ними и делают, даже и в нынешнюю пору, когда стихи никому не нужны). Может быть, владей я подобным даром, у меня было бы не три книжки за жизнь, а тридцать три.
   – Что, допиваем – да двигаем обратно в зал? – говорю я.
   Во взгляде Евгения Евграфовича выражается удивление.
   – Зачем?
   – А жена? – теперь удивляюсь я. – Не выбросишь из окошка.
   Евгений Евграфович согласно кивает.
   – То-то и оно. Чего ж спешить. Хорошо сидим. Добьем – и давайте еще по заходу. Да?
   У меня нет никакого желания идти на новый заход, я уже весь в зале с моей радостью, но мне не остается ничего другого, как принять его предложение. Он столоначальник, статский советник, Стива Облонский, я простой писарь, коллежский регистратор, Акакий Акакиевич, Макар Девушкин. О Боже, всю жизнь я мечтал о статусе свободного человека и, казалось, был им, но это только казалось, казалось!..
   Мы отправляемся к столу с напитками, делаем дубль и возвращаемся к своим тарелкам с закуской.
   – А что, Евгений Евграфович, как наш свитер вашей жене? – спрашиваю я. – Презентация прошла благополучно?
   – О, очень понравился, очень! – восклицает Евгений Евграфович. – Я его уже вовсю ношу, можно сказать, не снимая.
   – Давайте тогда за удачное начало нашего сотрудничества, – протягиваю я к нему свой коньяк.
   – Да, вполне удачное. Весьма даже удачное, – с удовольствием подтверждает он, ответно протягивая ко мне бокал. И когда отпивает глоток, сообщает: —Я, должен сказать, очень доверяю людям со вкусом в одежде. Вроде бы что, вкус в одежде. Но вкус в одежде, по моему наблюдению, должен сделать вам комплимент, свидетельствует о тонком уме.
   Я отвечаю ему не менее глубокомысленным и не менее светским рассуждением о типах ума – глубоком, широком, узком, житейском, научном, – и наша беседа, как брошенная лодка на волне, несется дальше по воле несущего ее ветра. По сути, мы ведем салонный разговор о погоде; у меня сворачивает от него скулы, как от кислого, мне хочется вернуться в зал, но Евгений Евграфович, становится очевидно, не намерен подниматься, – и мы досиживаем в гостиной до момента, когда она вновь начинает наполняться народом, что означает: развлекательная программа закончилась.
   Мы с Евгением Евграфовичем натаскиваем к нашему столику стульев, чтобы могли сесть и моя радость с Гремучиной, и его жена, и принимаемся выглядывать их. Первыми появляются Евдокия с Гремучиной. Я испытываю угрызения совести, что бросил мою радость наедине с этим борцом за сексуальную свободу женщин, но у них вид закадычных подружек: Евдокия держит Гремучину под руку, и они оживленно болтают.
   Евдокия, угадываю я по ее лицу, когда они подходят к нам, готова излить на меня поток упреков, что я исчез, но она не успевает сделать этого. Ее опережает Гремучина.
   – О-ой! – выпевает Гремучина, так и бросаясь к Евгению Евграфовичу. – Женечка! И ты здесь! Как я рада! – Она обвивает руками Евгения Евграфовича за шею, можно сказать – вешается на него, и можно сказать – принуждает к поцелую в губы. – Женечка! Женечка! – приговаривает она. – Как я рада, как я рада! Молодец какой! К Райскому пришел, к нам, творческим людям, не стал со своими дьяками-подьячими тусоваться…
   – Ну уж ты тоже! Не обижай брата чиновника, не обижай! – шуткой, но и со строгостью отвечает Евгений Евграфович. – Без нашего брата, как в той советской песенке пелось, даже солнце бы не вставало.
   – Это о рабочем классе пелось, – ненужно замечаю я. Всем нам здесь, кроме моей радости, известно, от чьего имени пелась та песня.
   – О них, на самом деле – о них! – тычет Гремучина пальцем в Евгения Евграфовича. – Это рабочий класс – просто для камуфляжа. Маскировка!
   Евгений Евграфович между тем так и косит взглядом на мою радость.
   Делать нечего, я знакомлю Евгения Евграфовича с Евдокией.
   Жена его возникает около нас ледяным антарктическим айсбергом – такое у нее выражение лица.
   – Мерзавец, – обращаясь к нему, этим антарктическим голосом произносит она – словно рядом с ним ни души и они вдвоем, – весело провел время?
   Если бы мне моя женщина, неважно – жена или кто еще, выдала при людях такое, я бы провалился под землю, испарился каплей воды с раскаленной сковороды. Во взгляде же Евгения Евграфовича, который он устремляет на нее, безмятежность полдневной среднерусской равнины, млеющей под жарким июльским солнцем.
   – Дорогая, – говорит он, – познакомься. Это, – указывает он на меня, – Леонид Поспелов, замечательный русский поэт, ты его слушала, он выступал. – Я едва успеваю поклониться его жене, он уже представляет мою радость: – Это Евдокия, поклонница таланта Леонида Поспелова. Я все правильно определил? – смотрит он на нее. – Ну, с Маргаритой вы прекрасно знакомы, – кивает Евгений Евграфович на Гремучину.
   Жена его уделяет Гремучиной не больше внимания, чем нам с Евдокией, когда он представлял нас.
   – Мерзавец, – повторяет она. – Оставил меня одну! Я отправляюсь домой. Мне здесь нечего делать. Отвези меня.
   – Ну, если ты так желаешь, – безмятежно произносит Евгений Евграфович, не сыграв ни единой мышцей лица, будто это нормальное дело – вот так взять и в разгар празднества покинуть его.
   Они оставляют нас, направляясь к выходу, а мы все трое невольно провожаем их взглядом. Поразительно, до чего они как пара не соответствуют друг другу. Она – будто копна на циркульных ножках, он, в своем прекрасно сшитом темно-оливковом костюме, – прямо-таки пирамидальный тополь. В советские времена я много переводил с языков Средней Азии, можно сказать, это был основной мой хлеб, и, глядя им вслед, мне еще хочется сравнить его с аргамаком, а ее с буйволицей.
   – Бедняга, – произносит Гремучина, когда Евгений Евграфович с женой исчезают из виду. – Он, бедный, по-моему, даже не смеет сходить от нее налево.
   Я вспоминаю то, что говорил Евгений Евграфович о жене.
   – Да по-моему, он вообще не против от нее дернуть.
   – Мало ли что не против, – говорит Гремучина. – Тривиальная ситуация: его карьера – ее папаша. Несчастный мужик: такая плата за положение… – тут она прикусывает язык. Не то что ей стало стыдно за свое злоречие. Она сообразила, что перебрала с информацией. Информация – это ценность, а ценностями не разбрасываются. Ценности нужно хранить и охранять, и не делиться задаром, а продавать, желательнее подороже. – Жалко, что ты не слышал моего выступления, – переводит она разговор на другие рельсы. – Я сейчас знаешь какие сильные стихи пишу! Мне в одном журнале сказали, я сейчас лучшая поэтесса в России.
   На это уже неизвестно, что отвечать, и я прибегаю, переменив мужской род на женский, к Пастернаку:
   – Быть знаменитой некрасиво…
   Гремучина перебивает меня:
   – Это только мужчине. А женщине всё к лицу.
   Два лишних стула у нашего стола то и дело привлекают чье-нибудь внимание, но компании, что подходят, всё больше двух человек, а еще один стул к столу уже никак не приткнуть, и некоторое время мы так и сидим за столом втроем. Потом возле нас объявляются Райский с Боровцевым. Жены их где-то пасутся сами по себе, а они сиамскими близнецами перемещаются от стола к столу по всей гостиной – должно быть, Райский, справляя свои обязанности хозяина, Боровцев с ним в пристяжку, – и вот настает наша очередь. Но около нашего стола – два свободных стула, и они не просто приостанавливаются, а садятся.
   – Что, как вам мой вокал? – с ходу интересуется Райский, убирая рукой со щеки свои длинные крашеные волосы. И, не дав никому ответить, без паузы продолжает: – Я очень доволен. И вещь чудная написалась, и голос у меня сегодня – тьфу-тьфу-тьфу. – Наклонившись, он стучит по ножке стола.
   – Великолепно, Инок. Просто улет, нет слов! – тотчас отзывается Гремучина. Оказывается, она тоже имеет право называть его так. – Мы вот с Дунечкой, – кивает она на мою радость, – сидели, слушали – обалденное впечатление, настоящий кайф!
   – Настоящий, подтверждаю, – светясь радостью разговора с Райским, подтверждает Евдокия. Если до этих своих слов она так и не чувствовала, то, произнеся их, уверовала, что кайф, и со всею искренностью. Слово – страшная вещь; пусть изреченная мысль – откровенная ложь, но, запечатленная в слове, эта мысль заставляет тебя полагать ее истинной.
   – А ты что? Тебе как? – спрашивает меня Райский, и мне становится понятно, для чего он обходит столы. Не столько по долгу хозяина, сколько желая усладить уши похвалой.
   – Ты неувядаем, Кеха, – лгу я самым откровенным образом – в надежде, что не буду продан Гремучиной. В Евдокии я не сомневаюсь. Признаться, что не слышал его, было бы равнозначным самоубийству, концом наших отношений. – Такое ощущение, ты все идешь в рост и в рост. Ощущение нового слова. И не только для тебя, а в самом широком смысле. Для всей нашей музыкальной культуры.
   Боровцев сидит рядом и молчит, лицо его непроницаемо. Профессионал. Райский, как говорится, – культовая величина, лицо неприкасаемое, и что бы Боровцову иногда ни хотелось подумать о нем, он не позволит себе думать о Райском хотя бы с оттенком негатива.
   Сам Райский в ответ на мои слова расцветает.
   – Да, Лёнчик, знаешь, ты попал в самую точку. Мне до сих пор хочется нового, нового. Говорю себе: разработаю вот эту жилу, сколько тут еще невыработанного… а начинаю писать – и на: уводит на эксперимент, идешь на разведку боем…
   Он делается благостен, в выражении его лица появляется мечтательность. И несколько минут, не умолкая, Райский говорит о своем творчестве. После чего выясняется – он присел к нам не только для того, чтобы послушать похвалы в свой адрес:
   – А где Женя? – неожиданно спрашивает он. – Я видел, он тут с вами был.
   – Ой! – восклицает Гремучина. – Ну это жена его, знаешь же. Утащила. Больше не хочу! Пойдем! Сейчас же!
   Райский меняется в лице.
   – Что ты говоришь? – тянет он. – Вот так? Что же ей так у меня не понравилось?
   Я спешу опередить Гремучину. Я опасаюсь, она сейчас примется объяснять уход Евгения Евграфовича со всею достоверностью, шило проколет мешок – и правда о моем присутствии в зале, когда хозяин дома выступал, вылезет наружу.
   – Оставь, не бери в голову, – говорю я Райскому. – Все ей у тебя так. – Я выделяю «так» голосом. – Просто, судя по всему, Женя, – мне приходится при них назвать его уменьшительным именем, словно и я с ним накоротке, – наступил ей на какую-то ее мозоль. Не рассчитал. Ну и всё.
   По лицу Райского видно – у него отлегло от сердца. Но все же он огорчен. Это тоже у него на лице. У него довольно выразительное лицо, не то что у Боровцева.
   – Какая жалость! – изо всей силы хлопает он ладонью по столу. – Что за баба!.. – И заворачивает не сказать что трехэтажным, но двухэтажным точно. – Какое у него теперь впечатление останется!
   – Не переживай. Пустяки. – Боровцев наконец прерывает свое молчание. – Нейтрализуем. Я переговорю с… – он произносит сложную кавказскую фамилию, скрипучий набор согласных, который мое ухо отказывается воспринять с одного раза, – организуем встречу в хорошем ресторане, посидим, и все замнется. Не впервой.
   – А, вот молодец. Правильная мысль. – В голосе Райского звучит облегчение.
   Они поднимаются, оставляют нас, но недолгое время спустя Боровцев появляется вновь. Появляется он не один, а с женой. Кажется, она у него третья по счету. Интересно, что он их меняет? Они похожи одна на другую, как инкубаторские: каждая будто спорхнула со страниц какого-нибудь глянцевого журнала, и прически у них, и макияж на лице – всё оттуда, с этих рекламных страниц.
   – Вы не против, если мы к вам присоединимся? – вопрошает Боровцев, указывая на свободные стулья. – А то мы, пока с Иноком ходили, остались без мест.
   Против? Мы? Мне все равно, а Гремучина с Евдокией чуть не визжат от восторга. Провести новогоднюю ночь за одним столом с самим Боровцевым! Как говорилось в моей юности, исполнилась мечта киргиза. Не знаю, почему киргиза, но никто эти слова как что-то обидное не воспринимал, можно было сказать в лицо и киргизу – он бы не обиделся.
   Мы уезжаем от Райского в седьмом часу утра. Голова у меня болит, движения, как ни пришпоривай себя, вялые, медленные, будто ты движешься в воде, и, устраиваясь за рулем, я думаю о том, что, как ни хочется поскорее оказаться на месте, надо будет тащиться помедленнее. Моя радость тоже спеклась, поминутно зевает, но настроение у нее – про такое говорят, будто выиграла миллион в лотерею.
   – Я подремлю пока. Поосторожней переключай скорости, не толкай, не буди без необходимости. – говорит она, устраиваясь у меня на плече.
   Я давлю на педаль газа, на педаль тормоза, переключаю скорости – и думаю о минувшей новогодней ночи. Но о чем я ни думаю, все мои мысли возвращаются к одному человеку. К Евгению Евграфовичу. К «Жене», как называют его Райский с Гремучиной. Что свидетельствует об их весьма неформальных отношениях с ним. Которые, надо полагать, так же, как и мои, далеки от бескорыстия. И возможно, еще более далеки, чем мои. Раньше бы я того не просек, теперь для меня это элементарно. Но вот для меня самого случившаяся встреча с Евгением Евграфовичем совсем даже не удачна. Совсем неудачна, совсем. Лучше бы нам было не встречаться у Райского. Надо молить Бога, чтобы она не принесла никаких неприятных последствий. Тем более что я стал обладателем тайны его семейной жизни…

6

   К выпускному вечеру в седьмом классе Лёнчик заузил брюки черного польского костюма, который, отстояв четыре часа, они с матерью купили в магазине «Одежда» «стоквартирного» дома, и, с трудом протолкнувши ногу в отверстие штанины внизу, отправился в школу за свидетельством об окончании семилетки в них. Еще раньше, в самом начале седьмого класса у него появился чешский пиджак из твида, который они с матерью купили в той же «Одежде», пиджак был черно-зеленый, в мелкую клетку, длиннополый, как у настоящих стиляг, и он весь год ходил вместо обрыдшей школьной формы в нем, ставши школьной знаменитостью. Но брюки у него были обычные, от школьной формы, с широкими штанинами, а Борька Липатов из восемнадцатой квартиры и Вика Зильдер уже ходили в зауженных. Только они появлялись в них лишь во дворе, в школу не решались, а он решился, и оказался на вечере в зауженных единственным.
   Зауживал брюки он сам, вручную, мать отказалась. Лёнчик весь искололся, прошивая шов, но полученный эффект, когда появился в школе, оправдал все мучения. «Даешь, Лёнчик! Вот это дудочки!» – в классе не осталось ни одного парня, кто бы не оценил его брюк. Девочки в глаза не говорили ничего, но шептались за спиной. «Совсем стилягой стал», – слышал Лёнчик их шепот и упивался им. Саса-Маса его тоже осудил: «Любишь гусей дразнить! Ищешь неприятности себе на голову?»
   Лёнчик не хотел неприятностей на голову. Но желание быть выделенным было сильнее. Ради этого ощущения он готов был и к неприятностям. Впрочем, он их не очень боялся. При выдвижении в совет пионерской дружины, в председатели отряда, в звеньевые он теперь всегда брал самоотвод – так что его нельзя было снять ни с какого поста, а в свидетельстве об окончании семилетки у него стояли одни «пятерки» – не к чему прицепиться и тут, не выставишь из школы, как других.
   «Другие» – это были Гаракулов с Радевичем и Малахов. Они даже не пришли на выпускной вечер. У них в свидетельствах были сплошные «удовлетворительно», и те им поставили только после того, как они написали заявления, что забирают документы и уходят из школы. Путь им был один – в ремесленное училище, освоить какую-нибудь рабочую специальность – и на завод.
   Классный руководитель Екатерина Ивановна, начинавшая учить их еще в первом классе, а потом, завершивши собственную учебу в вечернем институте, преподававшая русский язык и литературу с пятого по седьмой, когда стали расходиться с выпускного, с каждым прощалась за руку, а некоторых, особенно девочек, и обнимала. Лёнчика она тоже обняла. Это было стыдно, унизительно, и он, только она обняла, принялся вырываться. Да что вы, пустите, да вот еще, исторгалось из него при этом. Взгляд Екатерины Ивановны, каким она смотрела на него, когда он вырвался, был полон сочувственного сожаления.
   – Ах же, ты, – сказала она, – ни за кого я, чтоб ты знал, так не переживаю, как за тебя. Очень ты изменился. А последний год – просто особенно. В дудочках пришел…
   – Ничего я не изменился, – готовый провалиться сквозь землю, отозвался он. Говорить ему такое при всех! Будто он какой-то маменькин сынок. – А брюки заузил – так зауженные красивее.
   – Чем они красивее? Ноги как спички получаются.
   – Совсем даже не как спички, – ответил он.
   Вот таким содержательным разговором ознаменовался у него переход в старшие классы, и, встретившись назавтра с Викой, первым делом принялся рассказывать о нем.
   – Клёши им больше нравятся, да? – вопрошал он Вику. – Чтобы идти – и полоскалось. Все равно как в юбке в этих клёшах.
   О клёшах Екатерина Ивановна совсем даже не поминала, и ходить в них ему тоже не доводилось, видел только на фотографиях тридцатых годов, где были сняты отец и его друзья, но для убедительности, чтобы аргументы в защиту «дудочек» были весомей, на язык выскочили эти самые клёши.
   – О, точно, – с жаром подтверждал Вика, – как в юбке. Что я, девчонка, чтобы в юбке? Между прочим, – он даже остановился – так его поразила мысль, пришедшая ему в голову, – да узкие брюки для того же государства как были бы выгодны! Это сколько материала можно сэкономить, если б все узкие брюки носили? На широкие же, может, вдвое больше материала идет. Или даже втрое!
   Втрое – это, пожалуй, было слишком, но сама Викина мысль Лёнчику понравилась.
   – Да, – тоже с жаром подхватил он, – чепуха, кажется, а какая бы помощь государству была! Семилетний план надо же выполнять досрочно? Если пятилетку в четыре года, то семилетку, наверно, в пять с половиной, да? А копейка рубль бережет, известное дело. Тут копейка, там копейка – вот тебе экономия и накапала, и заявленные показатели достигнуты раньше времени!
   – Отстали люди, что говорить, – поддакнул Вика. – Остались там… в культе личности. Ничего в современной жизни не понимают.
   – Не понимают – и вставляют ей палки в колеса, – развил его вывод Лёнчик.
   Невероятное удовольствие было говорить об этой взрослой – большой, настоящей – жизни, которая еще недавно была непонятна, далека, как горизонт, и вдруг приблизилась, и все в ней сделалось ясным, понятным. В комсомол год назад стали принимать не с четырнадцати, а с пятнадцати лет, до которых ему оставалось еще полгода, но Лёнчик уже весь седьмой класс читал вместо «Пионерской» «Комсомольскую правду» и был полностью в курсе событий, что происходили в стране. В начале года, вскоре после зимних каникул, в Москве прошел двадцать первый съезд партии, на нем вместо обычного пятилетнего плана приняли план сразу на семь лет, выполнив его, страна должна была необычайно рвануть вперед.
   – Я, знаешь, осенью тоже пойду в школу в дудочках, – сказал Вика. – Фига ли бояться!
   Они встретились около кинотеатра «Знамя» рядом с Викиным домом-пилой, купили билеты на американский фильм под названием «Рапсодия» и в ожидании сеанса, взяв у мороженщицы по стаканчику каменного сливочного мороженого за рубль десять, слонялись по фойе Зеленого зала. Лёнчик пришел в тех самых своих самолично зауженных брюках от костюма, Вика тоже надел дудочки, они ловили на себе завистливые взгляды других ребят, и эти взгляды вызывали в душе горделивое довольство собой.
   – А Саса-Маса, знаешь, меня осудил – поделился с Викой своим огорчением Лёнчик. – Будто я неприятности ищу себе на голову.
   – А ну его, дурак он, твой Саса-Маса, – с неожиданной страстью отозвался Вика.
   – Почему это вдруг? – Лёнчику стало обидно за школьного друга.
   – А потому, – отрезал Вика – будто не желал больше добавлять ни слова. Но тут же и добавил: – Полный дурак! Жанка ему говорит: давай с тобой ходить, а он говорит, я с еврейкой ходить не буду. Какая она еврейка, если у нас матушка русская?!
   «Ходить» – это значило встречаться вечерами и гулять по улицам парой. Два парня или две девушки – это не считалось; считалось, только если парень с девушкой. Если ты с кем-нибудь ходил, то ты в глазах всех словно бы взлетал на недосягаемую высоту, и все глядели на тебя снизу вверх с особым почтением. Лёнчик позавидовал Сасе-Масе. Он сам еще ни с кем не ходил. А кроме того, он почувствовал еще и странную, болезненную уязвленность. Он помнил, как Вика три года назад в лагере говорил, что он, Лёнчик, нравится Жанне.
   – Дрыгаться с ней мог, – сказал он, тотчас встав на сторону Жанны, – а ходить – так нет.
   – Ну, дрыгаться – это одно, – ответствовал Вика, – а ходить – другое. Чтобы ходить, нужно, чтоб нравилась. Чтобы представлять, будто вы пожениться можете.
   Двери в зал распахнулись, все хлынули к вскрывшимся входным зевам, и Лёнчику с Викой, чтобы не оказаться на самых плохих местах, тоже пришлось тут же ввинтиться в толпу.
   Фильм был так себе, американский сироп. Он играл на фортепьяно, стремился достичь больших высот, его любила девушка, но когда эти высоты ему засветили, у него на пути появилась другая, и он соблазнился, перестал при этом достаточно заниматься, сверзился со всех высот, что достиг, и стал той, другой, не нужен. Однако та, что любила, не оставила его, вдохновила, он понял, как она ему дорога, стал снова по-сумасшедшему заниматься и сыграл на концерте так, что слушатели пришли в ликование, а у любимой девушки глаза от счастья были полны слез.
   – Ты дал! Отличный фильм, отличный фильм! – трепал Вику, когда выходили из зала на улицу, Лёнчик. – Америкашки же, вон «Комсомольская правда» пишет, они там только о прибыли думают, такой фильм, как «Летят журавли», они разве снять могут?
   – Да, не говори, – повинно соглашался с ним Вика. – Я все ждал-ждал, может, что-то начнется, нет – фигня и фигня. А Жанка вчера матушке о нем рассказывала – заливалась, как соловей.
   – Пойдем, оттаскаем ее за уши, – сказал Лёнчик. – Чтоб знала, как людей в заблуждение вводить.
   После того, что рассказал перед сеансом Вика, ему хотелось ее увидеть, и он в любом случае собирался предложить Вике зайти к нему.
   Когда шли к Вике двором его дома-пилы и проходили мимо решетчатой беседки в кустах акации, из беседки, возникнув над перилами и перевесившись вниз, их окликнул тот, крысолицый, что тогда заправлял Викиным избиением:
   – Привет, пацаны!
   – Привет, – бросил Лёнчик, не останавливаясь, но Вика затормозил.
   – Привет, – выжидающе ответил он, и Лёнчик тоже вынужден был затормозить.
   – В киношку ходили? – спросил крысолицый.
   – В нее, – ответил Вика, с улыбкой, будто крысолицый спросил его о чем-то необыкновенно веселом. Но в том, как стоял перед крысолицым, было подобострастие.
   – Интересная киношка? – осведомился крысолицый.
   – Да-а… нет! – взмахнул руками Вика.
   – Подкинь тогда денег на билет. – В улыбке крысолицего просквозило откровенно хищное и вороватое. – Надо тоже поглядеть. Личное мнение составить.
   Вика, со своей застывшей улыбкой показного веселья, полез в карман.
   В Лёнчике тотчас все так и вспыхнуло возмущением.
   – Ты что?! – ступил он к Вике. – Ты опять? А ты что? – повернулся он к крысолицему. – Снова за свое?
   Крысолицый в беседке, продолжая лежать на перилах, глянул на Лёнчика и циркнул сквозь зубы слюной на землю.
   – Не лезь не в свое дело, – сказал он. – Водишься – и водись, к тебе кто-нибудь что имеет? Пока не имеют, не лезь, куда не просят. – Он взял деньги у Вики и, поднимаясь с перил, пряча полученные купюры в карман, вновь глянул на Лёнчика. – У нас с Викой-сикой свои отношения. Мы знаем. У вас с ним одни, у нас другие.
   Теперь в голосе его была словно бы сытость. Такая ублаготворенность, добродушие. Лёнчик после того случая трехлетней давности время от времени сталкивался с ним в школе, и крысолицый всегда выказывал ему почтение, и несколько раз они даже переговорили, и Лёнчик познакомился с тем мордатым, напоминавшим Гаракулова, с которым крысолицый обычно проводил вместе перемены.