Страница:
Вызывает горячее сочувствие «Отец-бур и его десять сыновей, вооруженные для защиты родины против англичан». Герои пестро разодеты в разноцветные куртки и брюки – красные, синие, желтые; у каждого ружье и лента с патронами через плечо. Тут же изображены президент Трансваальской республики Крюгер с седою бородой воротником и генерал Кронье, «геройски защищавшийся в течение 11 дней с 3000 буров против 40000 англичан».
Маленькие дети
Вздумали кататься
И втроем решили
На осла взобраться.
Ваня сидел правил,
Играл Петя во рожок.
Ослик их доставил
Скоро на лужок.
Но более всего потрясает своим драматизмом картина «Волки зимой», изображающая нападение волчьей стаи на проезжающих. Безымянный поэт описывает ужасы этого события в стихах эпически торжественных. Он начинает мирной картиной зимней природы и заканчивает строфами скорбными, как панихида:
Перечитав все подписи под картинками, перехожу к рассмотрению книжек: «Житие Евстафия Плакиды», «Как солдат спас жизнь Петра Великого», «Два колдуна и ведьма за Днепром», «Разуваевские мужики у московской кумы», песенки, сонники, гадательные листы с кругами царя Соломона. Есть и такие, которые мною уже прочитаны: «Анекдоты о шуте Балакиреве», «Гуак, или Непреоборимая верность».
И если путникам случится
Среди голодной стаи очутиться
На коне или в повозке без защиты,
Их следы будут сокрыты
Под глубокой снежной пеленой
И обречены на вечный покой.
После долгих колебаний делаю наконец выбор: плачу две копейки и уношу с собой «Путешествие Трифона Коробейникова по святым местам», в котором заманчивые названия глав – «О пупе земли», «О птице Строфокамил» – сулят читателю блаженные минуты диковинных откровений.
Я стал ходить в школу, и мне купили резиновые калоши. Ну и натерпелся я с ними мучений! Калоши тогда были у нас внове. Фасон у них был не теперешний, а высокий, выше щиколотки. А в школе настоящие ребята ходили в сапогах, штаны в заправку, и калош не носили – калоши были признаком барства, изнеженности. Мальчиков в калошах встречали насмешками, гиком, песенкой:
дескать, такому щеголю не пристало ходить пешком, а надо ездить на извозчике.
Эй, извозчик, подай лошадь!
Иль не видишь: я в калошах? —
Во избежание позора я, не доходя до училища, снимал проклятые калоши и прятал в сумку, а в прихожей украдкой совал их за ларь.
После уроков приходилось пережидать всех и уходить последним, чтобы достать калоши из тайника, сложить в сумку, а перед самым домом надеть их на ноги и явиться домой в калошах.
– Где ты их так изнутри загваздал? – удивлялась мать.
Так продолжалось все три года, пока я был в начальной школе. Впрочем, зима у нас морозная, зимой все ходят в валенках. В «градском» училище мои калоши вышли из подполья и зажили нормальной жизнью. Здесь калоше-носителей было большинство. Я вспоминаю, как два ученика заспорили у вешалки из-за калош: чьи – чьи? Дело кончилось дракой. В спор пришлось вмешаться инспектору. Помню, как один из претендентов упорно уверял: «С места не сойти, это моё калоши!»
Это странное «моё» и осталось в памяти. В наших местах иногда говорят «мое» вместо «мои»: «Мое – труды, твое – деньги».
Вера отцов
Однажды отец получил письмо с иностранной маркой из Турции. В письме стояло:
Подумать только! Где-то за морем, в далекой Турции проведали о боголюбивом портном Василии Васильевиче и вот потрудились написать письмо и прислали картинку с изображением святой горы Афонской. Это о ней поется:
Отец расчувствовался и послал монахам денежным письмом три рубля. Афонские же письма и потом приходили не раз, но оказалось, что их получали многие жители города. Выяснилось, что получали эти письма те же, кто получал газету. Похоже, что монахи разузнавали адреса через газету и письма рассылали без разбору, а не только самым благочестивым.
Отец всегда вставал раньше всех в доме. Умывшись, он становился столбом перед иконами, шептал молитвы, клал поклоны. Потом у икон молились мать и бабушка. Следили, чтобы и дети не забывали молиться. Если кто торопился и чересчур быстро управлялся с религиозными обязанностями, тому говорили: «Что же это, одному кивнул, другому моргнул, а третий и сам догадался? Иди перемаливайся!»
Посты в семье соблюдались строго. «Оскоромиться», то есть съесть что-нибудь мясное или молочное в постный день, считалось большим грехом. Кроме постоянных постных дней – среды и пятницы, были многодневные посты перед большими праздниками: перед рождеством, успеньем, петровым днем, а самый длинный, семинедельный великий пост – перед праздником пасхи.
Дни ранней весны, великопостные звоны, молитва Ефрема Сирина, переложенная Пушкиным в стихи, распускающаяся верба, стояние со свечками на ночной службе «двенадцати евангелий», ручьи на улицах и полуночная заутреня на пасху…
Черная, теплая ночь, гул колоколов, колокольня в разноцветных фонариках, внутри церкви тысячи огней в подсвечниках и паникадилах, зажигаемые священником сразу с помощью «пороховой нитки», веселые плясовые напевы пасхальных богослужений – во всем этом была своя поэзия, поэзия весны и евангельских образов, она трогала душу.
Летом привозили из Нижне-Ломовского монастыря чудотворную икону Казанской божьей матери. Встречали ее за городом в поле. Жаркий день. Между нив и лугов движутся толпы народа, колышутся в воздухе на высоких древках хоругви, духовенство в парчовых праздничных ризах, в экипажах – местное начальство и барыни под кружевными зонтиками.
При встрече – молебен с акафистом под открытым небом. Чудотворная в богатом золотом окладе, несут ее на белых полотенцах именитые бородачи из местного купечества. Некоторым счастливцам удается на ходу, согнувшись в три погибели, поднырнуть под икону – сподобиться благодати.
«Заступнице усердная, мати господа вышнего… Не имамы иные помощи, не имамы иные надежды, разве тебе, владычице…» – поет хор. Толпа на коленях, бабы плачут: «Ты нас заступи, на тебе надеемся и тобою хвалимся…»
Потом монахи целый месяц ходили с чудотворною по городу из дома в дом, служили молебны, кропили стены святой водой и собирали дань в монастырскую кружку.
Еще помнится: всенощная летом – столбы ладанного дыма освещены косыми лучами солнца, желтыми, синими, зелеными от цветных стекол в окнах храма, хор поет «Свете тихий», раскрыты настежь все двери, ликующий визг касаток врывается снаружи.
Я пел в церковном хоре дискантом, запомнил через это множество молитв и псалмов и поэтому сейчас разбираюсь в церковнославянской печати. Из священного писания самое большое впечатление произвело «Откровение Иоанна Богослова» – жутко было (страшнее «Вия»!) читать эти мрачные фантазии о конце мира.
Затем наступила критическая пора первых сомнений в бытии божием, а потом крушение веры отцов и таимый от родных атеизм, который мы, юные безбожники, несли в себе с гордостью, как знак посвящения в тайный орден свободомыслящих.
Но в реальном училище, даже в старших классах, нас еще гоняли, построив парами, в церковь к обедне, заставляли говеть, исповедоваться и причащаться под наблюдением надзирателей, да еще требовали представления от попа справки об исповеди и причащении. Эта религия из-под палки не могла уже вернуть нас «в лоно церкви», скорее наоборот, ожесточала и толкала на протест.
Мы были в последнем классе реального училища, когда во время великопостного говения мои друзья Леня Н. и Ваня Ш. открылись мне, что они сговорились выплюнуть причастие («тело и кровь Христову»), и сделали это. Я внутренне похолодел, представив всю опасность их поступка: за это им грозило не только исключение из училища, но церковный суд и заточение в монастырь за кощунство. Вместе с тем я завидовал им, их героизму: «Почему же вы мне раньше не сказали? И я бы мог…» – «Ну, ты в хоре, у всех на виду, тебе это было бы трудно».
Они были потом убиты на войне. Но среди моих школьных сверстников столько убитых, что я не имею разумных оснований думать, что этих бог особенно покарал, припомнив их греховный поступок.
Боголюбивый благодетельПисьмо было с Афона, из православного монастыря, за подписью самого настоятеля, с печатью, на которой было изображено всевидящее око. В конце письма выражалась надежда, что «Ваше Боголюбие не оставит без воспоминаний и нашу худость и нужду, за что воздаст Вам своею милостью Милосердный Господь, который и за чашу поданную холодной воды обещал подающему награду».Далее сообщался адрес и разъяснение, как посылать деньги и посылки («например: муку, крупу и другие тяжеловесные ящики и тюки»).
Василий Васильевич!
Мир Вам и спасение от Господа Нашего Иисуса Христа! Честь имеем поздравить Ваше Боголюбие с душеспасительным постом и с наступающим великим Праздником Рождества Христова и Новым Годом! Да оградит Господь Вашу драгоценную жизнь миром и благословит телесным здоровьем и изобилием всех земных благ, а равно и прочими своими Небесными дарами к душевному спасению.
Подумать только! Где-то за морем, в далекой Турции проведали о боголюбивом портном Василии Васильевиче и вот потрудились написать письмо и прислали картинку с изображением святой горы Афонской. Это о ней поется:
И где только они сумели разыскать наш адрес?
Гора Афон, гора святая,
Не знаю я твоих красот,
И твоего земного рая,
И под тобой шумящих вод!
Отец расчувствовался и послал монахам денежным письмом три рубля. Афонские же письма и потом приходили не раз, но оказалось, что их получали многие жители города. Выяснилось, что получали эти письма те же, кто получал газету. Похоже, что монахи разузнавали адреса через газету и письма рассылали без разбору, а не только самым благочестивым.
Отец всегда вставал раньше всех в доме. Умывшись, он становился столбом перед иконами, шептал молитвы, клал поклоны. Потом у икон молились мать и бабушка. Следили, чтобы и дети не забывали молиться. Если кто торопился и чересчур быстро управлялся с религиозными обязанностями, тому говорили: «Что же это, одному кивнул, другому моргнул, а третий и сам догадался? Иди перемаливайся!»
Посты в семье соблюдались строго. «Оскоромиться», то есть съесть что-нибудь мясное или молочное в постный день, считалось большим грехом. Кроме постоянных постных дней – среды и пятницы, были многодневные посты перед большими праздниками: перед рождеством, успеньем, петровым днем, а самый длинный, семинедельный великий пост – перед праздником пасхи.
Дни ранней весны, великопостные звоны, молитва Ефрема Сирина, переложенная Пушкиным в стихи, распускающаяся верба, стояние со свечками на ночной службе «двенадцати евангелий», ручьи на улицах и полуночная заутреня на пасху…
Черная, теплая ночь, гул колоколов, колокольня в разноцветных фонариках, внутри церкви тысячи огней в подсвечниках и паникадилах, зажигаемые священником сразу с помощью «пороховой нитки», веселые плясовые напевы пасхальных богослужений – во всем этом была своя поэзия, поэзия весны и евангельских образов, она трогала душу.
Летом привозили из Нижне-Ломовского монастыря чудотворную икону Казанской божьей матери. Встречали ее за городом в поле. Жаркий день. Между нив и лугов движутся толпы народа, колышутся в воздухе на высоких древках хоругви, духовенство в парчовых праздничных ризах, в экипажах – местное начальство и барыни под кружевными зонтиками.
При встрече – молебен с акафистом под открытым небом. Чудотворная в богатом золотом окладе, несут ее на белых полотенцах именитые бородачи из местного купечества. Некоторым счастливцам удается на ходу, согнувшись в три погибели, поднырнуть под икону – сподобиться благодати.
«Заступнице усердная, мати господа вышнего… Не имамы иные помощи, не имамы иные надежды, разве тебе, владычице…» – поет хор. Толпа на коленях, бабы плачут: «Ты нас заступи, на тебе надеемся и тобою хвалимся…»
Потом монахи целый месяц ходили с чудотворною по городу из дома в дом, служили молебны, кропили стены святой водой и собирали дань в монастырскую кружку.
Еще помнится: всенощная летом – столбы ладанного дыма освещены косыми лучами солнца, желтыми, синими, зелеными от цветных стекол в окнах храма, хор поет «Свете тихий», раскрыты настежь все двери, ликующий визг касаток врывается снаружи.
Я пел в церковном хоре дискантом, запомнил через это множество молитв и псалмов и поэтому сейчас разбираюсь в церковнославянской печати. Из священного писания самое большое впечатление произвело «Откровение Иоанна Богослова» – жутко было (страшнее «Вия»!) читать эти мрачные фантазии о конце мира.
Затем наступила критическая пора первых сомнений в бытии божием, а потом крушение веры отцов и таимый от родных атеизм, который мы, юные безбожники, несли в себе с гордостью, как знак посвящения в тайный орден свободомыслящих.
Но в реальном училище, даже в старших классах, нас еще гоняли, построив парами, в церковь к обедне, заставляли говеть, исповедоваться и причащаться под наблюдением надзирателей, да еще требовали представления от попа справки об исповеди и причащении. Эта религия из-под палки не могла уже вернуть нас «в лоно церкви», скорее наоборот, ожесточала и толкала на протест.
Мы были в последнем классе реального училища, когда во время великопостного говения мои друзья Леня Н. и Ваня Ш. открылись мне, что они сговорились выплюнуть причастие («тело и кровь Христову»), и сделали это. Я внутренне похолодел, представив всю опасность их поступка: за это им грозило не только исключение из училища, но церковный суд и заточение в монастырь за кощунство. Вместе с тем я завидовал им, их героизму: «Почему же вы мне раньше не сказали? И я бы мог…» – «Ну, ты в хоре, у всех на виду, тебе это было бы трудно».
Они были потом убиты на войне. Но среди моих школьных сверстников столько убитых, что я не имею разумных оснований думать, что этих бог особенно покарал, припомнив их греховный поступок.
Счастье
Счастье, какое оно?
На пороге нашего дома была прибита подкова, а на притолоке двери наведен копотью крещенской свечи черный крест. Подкова приводила в дом счастье, крест защищал от напастей. Черный таракан, выползший из своей темной щели и торопливо перебегающий по освещенному месту, считался вестником счастья. Счастье таилось повсюду. Его искали в веточках сирени: цветок о пяти лепестках приносил счастье. У детей искали примет счастливой судьбы: много родинок – к счастью, двойная макушка – к счастью, косичка на шее у мальчика – к счастью. Бабушка, качая внучат в зыбке, пела:
В кошельке у отца лежал сдвоенный орех – «чтобы деньги водились». Найденная на дороге подкова порождала сладкие надежды. На что? Да мало ли было таких нечаянных случаев! Моя двоюродная сестра Наташа была счастливая – она часто находила на дороге медные монетки, а один раз нашла затоптанный в пыли платок, а в нем завязанные в узелке рубль бумажкой и семьдесят четыре копейки мелочью. Наш дальний родственник из Кирсанова, Ширяев, получил нежданно-негаданно в наследство парикмахерскую со всем оборудованием. А однажды на моих глазах счастье привалило Еньке Макарову. Мы играли втроем на заросшем кустами пустыре: Енька с братом и я. Енька побежал под бузину и кричит: «Чур одному!» Смотрим – узел, а в нем мануфактура! Енька отнес узел матери, а Макариха говорит: «Только, чур, ребята, молчок, а то греха не оберешься». Я побожился, что не скажу, а Макариха потом из этой материи Еньке с братом рубашки сшила.
В городе нашем часто устраивались лотереи-аллегри, на которых обычно главной приманкой были выигрыши: самовар и корова. Отец не пропускал ни одной лотереи. Он входил в азарт, терял голову, вынимал билет за билетом и, проиграв до копейки все, что было в кармане, с ошалелым и смущенным видом приходил домой и выгружал из карманов выигрыши: карандаши, английские булавки, пуговицы к кальсонам, маленькое круглое зеркальце, губную гармошку, копеечный перстенек.
На ярмарке он забывал себя у тира с призами или у балагана, где метали кольца на гвозди, под которыми стояли выигрыши – гармоника, лампа, гипсовая кошка. Я стою рядом, а он торопливо бормочет: «Подожди-ка, я еще разок попробую», кидает и кидает кольца и никак не может оторваться.
Над площадью стоит ярмарочный шум и гам, солнце печет нещадно, дудят в дудки их счастливые обладатели, гудят шарманки у каруселей. Меня тянет поскорее попасть в ряды, где бабы сидят у заткнутых тряпицами корчаг и продают сыченую брагу, к прилавкам, где из больших стеклянных кувшинов разливают в стаканы малиново-розовый и ярко-желтый от фуксина лимонад, где торгуют маковками и косхалвой, в сладкой замазке которой можно на полдня завязить зубы и лишиться дара речи. А отец все свое: «Подожди, потерпи малость, сейчас выиграем…» Мальчишками мы мечтали о цветке папоротника, о кладах, зарытых в земле, о корчагах с червонцами. Мне как-то попалась в руки карта нашего уезда, на которой были кружками и квадратиками отмечены археологически интересные пункты – курганы и городища. Этот листок, вырванный из какого-нибудь сборника трудов земских статистиков, казался мне полным заманчивых обещаний, не меньше, чем пиратские документы из «Золотого жука» или «Острова сокровищ». Один кружок указывал совсем не дальнее место – при слиянии Сердобы и Хопра у села Куракина. Там жил мой приятель по школе Федя Щегольков, которому я и доверил тайну документа. Целую зиму мы строили планы раскопок и намечтали невесть чего. Какие сокровища таило в себе древнее городище?
Мы едва дождались каникул, и вот наша экспедиция в пути. В Куракине мы вооружились лопатами и отправились на раскопки. Мы нашли место, указанное на карте. Оно выглядело просто и буднично и совсем не походило на таинственный «Остров сокровищ»: поросший мелким ивняком берег, на песке – коровьи и овечьи следы.
Мы стали копать наудачу: в одном месте, другом, третьем – ничего!
Принялись копать снова и снова, и хоть бы на грошик счастья! Мужик с противоположного берега заметил нашу работу и крикнул: «Ребята, да разве в песке червей копают? Ступайте, вон в назьме за ригой их сколько хошь». Он подумал, что мы копаем червей для рыбной ловли.
Мы смутились, бросили лопаты и полезли купаться в Хопер. Вода была уже теплая. Мы долго плавали, плескались, валялись на солнышке в песке и не знали тогда, что это и было счастье.
На пороге нашего дома была прибита подкова, а на притолоке двери наведен копотью крещенской свечи черный крест. Подкова приводила в дом счастье, крест защищал от напастей. Черный таракан, выползший из своей темной щели и торопливо перебегающий по освещенному месту, считался вестником счастья. Счастье таилось повсюду. Его искали в веточках сирени: цветок о пяти лепестках приносил счастье. У детей искали примет счастливой судьбы: много родинок – к счастью, двойная макушка – к счастью, косичка на шее у мальчика – к счастью. Бабушка, качая внучат в зыбке, пела:
Эти маленькие счастливцы рано умирали. Детские гробики в нашем быту появлялись часто. Доброжелательная соседка, любуясь младенцем на руках у матери, восклицала: «Да какой же хороший, да пригожий, да нарядный, чистый андел! Кума, отложи-ка ты ему это платьице на смерть!»
Если вырастешь большой,
Будешь в золоте ходить…
В кошельке у отца лежал сдвоенный орех – «чтобы деньги водились». Найденная на дороге подкова порождала сладкие надежды. На что? Да мало ли было таких нечаянных случаев! Моя двоюродная сестра Наташа была счастливая – она часто находила на дороге медные монетки, а один раз нашла затоптанный в пыли платок, а в нем завязанные в узелке рубль бумажкой и семьдесят четыре копейки мелочью. Наш дальний родственник из Кирсанова, Ширяев, получил нежданно-негаданно в наследство парикмахерскую со всем оборудованием. А однажды на моих глазах счастье привалило Еньке Макарову. Мы играли втроем на заросшем кустами пустыре: Енька с братом и я. Енька побежал под бузину и кричит: «Чур одному!» Смотрим – узел, а в нем мануфактура! Енька отнес узел матери, а Макариха говорит: «Только, чур, ребята, молчок, а то греха не оберешься». Я побожился, что не скажу, а Макариха потом из этой материи Еньке с братом рубашки сшила.
В городе нашем часто устраивались лотереи-аллегри, на которых обычно главной приманкой были выигрыши: самовар и корова. Отец не пропускал ни одной лотереи. Он входил в азарт, терял голову, вынимал билет за билетом и, проиграв до копейки все, что было в кармане, с ошалелым и смущенным видом приходил домой и выгружал из карманов выигрыши: карандаши, английские булавки, пуговицы к кальсонам, маленькое круглое зеркальце, губную гармошку, копеечный перстенек.
На ярмарке он забывал себя у тира с призами или у балагана, где метали кольца на гвозди, под которыми стояли выигрыши – гармоника, лампа, гипсовая кошка. Я стою рядом, а он торопливо бормочет: «Подожди-ка, я еще разок попробую», кидает и кидает кольца и никак не может оторваться.
Над площадью стоит ярмарочный шум и гам, солнце печет нещадно, дудят в дудки их счастливые обладатели, гудят шарманки у каруселей. Меня тянет поскорее попасть в ряды, где бабы сидят у заткнутых тряпицами корчаг и продают сыченую брагу, к прилавкам, где из больших стеклянных кувшинов разливают в стаканы малиново-розовый и ярко-желтый от фуксина лимонад, где торгуют маковками и косхалвой, в сладкой замазке которой можно на полдня завязить зубы и лишиться дара речи. А отец все свое: «Подожди, потерпи малость, сейчас выиграем…» Мальчишками мы мечтали о цветке папоротника, о кладах, зарытых в земле, о корчагах с червонцами. Мне как-то попалась в руки карта нашего уезда, на которой были кружками и квадратиками отмечены археологически интересные пункты – курганы и городища. Этот листок, вырванный из какого-нибудь сборника трудов земских статистиков, казался мне полным заманчивых обещаний, не меньше, чем пиратские документы из «Золотого жука» или «Острова сокровищ». Один кружок указывал совсем не дальнее место – при слиянии Сердобы и Хопра у села Куракина. Там жил мой приятель по школе Федя Щегольков, которому я и доверил тайну документа. Целую зиму мы строили планы раскопок и намечтали невесть чего. Какие сокровища таило в себе древнее городище?
Мы едва дождались каникул, и вот наша экспедиция в пути. В Куракине мы вооружились лопатами и отправились на раскопки. Мы нашли место, указанное на карте. Оно выглядело просто и буднично и совсем не походило на таинственный «Остров сокровищ»: поросший мелким ивняком берег, на песке – коровьи и овечьи следы.
Мы стали копать наудачу: в одном месте, другом, третьем – ничего!
Принялись копать снова и снова, и хоть бы на грошик счастья! Мужик с противоположного берега заметил нашу работу и крикнул: «Ребята, да разве в песке червей копают? Ступайте, вон в назьме за ригой их сколько хошь». Он подумал, что мы копаем червей для рыбной ловли.
Мы смутились, бросили лопаты и полезли купаться в Хопер. Вода была уже теплая. Мы долго плавали, плескались, валялись на солнышке в песке и не знали тогда, что это и было счастье.
Фотограф Пенский
В «чистой горнице», где находится большое трюмо, перед которым мама примеряет платья на заказчицах, стоит круглый столик, покрытый ручной вязки гарусной накидкой, и на нем покоится пузатый семейный альбом с фотографиями. С его страниц глядят знакомые дяди в непривычных для них крахмальных манишках и при галстуках и тетки в праздничных платьях, отделанных аграмантом и плисом. У всех напряженные лица и выпученные глаза. Вот брат отца – дядя Паша в папахе, в черкеске с газырями, с кинжалом и шашкой – в форме Осетинского конного дивизиона, в котором он служил на сверхсрочной службе военным писарем. Тетя Наташа, сестра матери, монашенка – в апостольнике, с четками в руках. Тетя Поля с барышней, у которой она служила В няньках. Знакомый приказчик Алексей Агафонович Суров увековечил на снимке и себя, и супругу, и все свои меховые вещи: на нем серая каракулевая шапка и хорьковая шуба с кенгуровым воротником шалью, жена в плюшевой ротонде с воротником под куницу, в руках у нее муфта с хвостиками.
Но мне всего интересней фотографии молодых отца с матерью. У отца пробиваются усы, прическа с начесом на лоб, он в вышитой сорочке и сюртуке. Мать в белом подвенечном платье, с кружевной наколкой и восковыми цветами в волосах. На фоне – наше знакомое стеганое одеяло, потому что фотография снята не в ателье, а во дворе, и снимал ее приятель отца – фотограф Пенский.
Всегда и всюду опаздывающий злодей Пенский не попал, как обещал, на свадьбу приятеля, а заявился спустя полгода. Мать была беременна, и беременность была уже заметна. Но ей, портнихе, одевавшей своими руками стольких невест к венцу, так мечталось сфотографироваться в свадебном уборе, что она кое-как натянула на располневший живот свое белое подвенечное платье и предстала в таком виде перед объективом.
Пенский и потом не раз приезжал в наш город открывать собственную фотографию, и в моей памяти эти приезды остались в сиянии особого праздничного блеска.
С близоруким прищуром добрых своих глаз, борода вразлет на обе стороны, одетый элегантно и небрежно, рассеянный и веселый, появлялся праздничный Пенский в мастерской у отца. В Кирсанове он работал ретушером в фотографии. Про него говорили, что он мог бы стать «настоящим» художником, если бы не его «слабость». Может быть, он действительно был учеником Академии художеств; в ту пору многие даже из окончивших академию, убоявшись превратностей судьбы на шатком и неверном пути художника, избирали более надежную карьеру мастера «фотографической живописи».
Пенский привозил всем разные подарки, а детям горы сладостей, игрушки, книжки. Мы его любили и с сестрой разыгрывали для него диалоги «Афоньки нового» и «барина голого»
– Афонька новый!
– Что, барин голый?
– Подай чаю!
– Сейчас накачаю.
– Чего, чего говоришь?
– Сейчас подаю.
И так далее.
Пенский умирал со смеху, слушая эти нехитрые представления, и заставлял нас повторять их много раз.
Он останавливался в «номерах для приезжающих» вдовы Поповой и каждый день с утра приходил к отцу, садился у катка, покуривал, строил планы.
– Заказал, Вася, афиши в типографии Бернштейна в три краски, с раскатом: сверху красный цвет, посередке лиловый, внизу синий. Отлично будет.
– Все на шик, все на выхвалку, – говорит отец неодобрительно. – Ну, а как теперь насчет «от лукавого»?
Отец выразительно щелкает себя по глотке.
– Дал зарок, Вася, а ну ее к дьяволу! Пора за ум взяться.
– Ну, смотри держись! А то знаешь, как свинья зарекалась кой-чего есть, да не вытерпела. А ты бы, пока заказов у тебя нет, снял нас на карточку.
– Подожди, Вася, дай распаковаться.
Скоро на заборах в городе появились напечатанные тремя красками афиши Пенского. В них доводилось до сведения почтеннейшей публики, что в ближайшее время откроется
В шляпе набекрень, с запахом дорогих папирос и коньяку заявлялся он вдруг, нагруженный кульками со снедью, бутылками, конфетами, пряниками, орехами. Отец смотрел с осуждением на это мотовство:
– Не выйдет из тебя хозяин, Виктор Степанович, – собираешь крохами, а тратишь ворохами.
– Брось ворчать, Вася, попразднуем!
– Что за праздники? Иваны Бражники? Или алырники-именинники да лодыри с ними?
– Ну, ну, возьми папиросочку!
– Папиросы Дюбек, от которых сам черт убег? Нет, уж я лучше своего расейского. – И отец закуривал козью ножку.
Не встречая у отца сочувствия, Пенский шел в мастерскую к матери, где у большого стола под лампой-«молнией» сидели за работой девушки, и, становясь в позу, декламировал:
– Вот вам гостинец, а вы мне за это спойте.
– Да что спеть-то?
– Ну небось сами знаете, мою любимую: «Жену ямщика».
Все делают вид, что даже и не замечают гостинцев, рассыпанных на столе, а бойкая насмешница Даша Казанцева говорит без улыбки, не поднимая глаз от работы: «Ой, батюшки светы, эдакая страсть да к ночи! Лучше мы вам споем чего повеселее!»
– Нет, нет, не надо веселого! «Жену ямщика», ну пожалуйста!
Пенский ложится в углу на кушетку и закрывает глаза в предвкушении сердцещипательной песни. Певицы перемигиваются и начинают вдруг громко и визгливо:
– Не надо, не надо, ради бога!
Он укладывается снова, закуривает папироску, заводит глаза, и вот Даша запевает низким грудным голосом:
После этого Пенский исчезает надолго. Иногда он появляется, шумный и пьяный, со своими кульками и бутылками и пропадает снова, пока не растрясет все свои капиталы по трактирам.
А потом, похудевший и полинявший, приходил он к отцу занять денег на обратный билет в Кирсанов. Артистическое ателье художественной фотографии В. С. Пенского так никогда и не было открыто в нашем городе.
Но мне всего интересней фотографии молодых отца с матерью. У отца пробиваются усы, прическа с начесом на лоб, он в вышитой сорочке и сюртуке. Мать в белом подвенечном платье, с кружевной наколкой и восковыми цветами в волосах. На фоне – наше знакомое стеганое одеяло, потому что фотография снята не в ателье, а во дворе, и снимал ее приятель отца – фотограф Пенский.
Всегда и всюду опаздывающий злодей Пенский не попал, как обещал, на свадьбу приятеля, а заявился спустя полгода. Мать была беременна, и беременность была уже заметна. Но ей, портнихе, одевавшей своими руками стольких невест к венцу, так мечталось сфотографироваться в свадебном уборе, что она кое-как натянула на располневший живот свое белое подвенечное платье и предстала в таком виде перед объективом.
Пенский и потом не раз приезжал в наш город открывать собственную фотографию, и в моей памяти эти приезды остались в сиянии особого праздничного блеска.
С близоруким прищуром добрых своих глаз, борода вразлет на обе стороны, одетый элегантно и небрежно, рассеянный и веселый, появлялся праздничный Пенский в мастерской у отца. В Кирсанове он работал ретушером в фотографии. Про него говорили, что он мог бы стать «настоящим» художником, если бы не его «слабость». Может быть, он действительно был учеником Академии художеств; в ту пору многие даже из окончивших академию, убоявшись превратностей судьбы на шатком и неверном пути художника, избирали более надежную карьеру мастера «фотографической живописи».
Пенский привозил всем разные подарки, а детям горы сладостей, игрушки, книжки. Мы его любили и с сестрой разыгрывали для него диалоги «Афоньки нового» и «барина голого»
– Афонька новый!
– Что, барин голый?
– Подай чаю!
– Сейчас накачаю.
– Чего, чего говоришь?
– Сейчас подаю.
И так далее.
Пенский умирал со смеху, слушая эти нехитрые представления, и заставлял нас повторять их много раз.
Он останавливался в «номерах для приезжающих» вдовы Поповой и каждый день с утра приходил к отцу, садился у катка, покуривал, строил планы.
– Заказал, Вася, афиши в типографии Бернштейна в три краски, с раскатом: сверху красный цвет, посередке лиловый, внизу синий. Отлично будет.
– Все на шик, все на выхвалку, – говорит отец неодобрительно. – Ну, а как теперь насчет «от лукавого»?
Отец выразительно щелкает себя по глотке.
– Дал зарок, Вася, а ну ее к дьяволу! Пора за ум взяться.
– Ну, смотри держись! А то знаешь, как свинья зарекалась кой-чего есть, да не вытерпела. А ты бы, пока заказов у тебя нет, снял нас на карточку.
– Подожди, Вася, дай распаковаться.
Скоро на заборах в городе появились напечатанные тремя красками афиши Пенского. В них доводилось до сведения почтеннейшей публики, что в ближайшее время откроется
Снимки кабинетные, визитные и т. д.
Увеличение портретов с раскраской в натуральные цвета.
Изящные паспарту с художественными виньетками.
Цены умеренные. Негативы хранятся два года.
Пенский весь в хлопотах. Он снимает помещение, закупает тес для ателье, торгуется с плотниками. Но хозяйские радости тешат его недолго и скоро надоедают ему.В шляпе набекрень, с запахом дорогих папирос и коньяку заявлялся он вдруг, нагруженный кульками со снедью, бутылками, конфетами, пряниками, орехами. Отец смотрел с осуждением на это мотовство:
– Не выйдет из тебя хозяин, Виктор Степанович, – собираешь крохами, а тратишь ворохами.
– Брось ворчать, Вася, попразднуем!
– Что за праздники? Иваны Бражники? Или алырники-именинники да лодыри с ними?
– Ну, ну, возьми папиросочку!
– Папиросы Дюбек, от которых сам черт убег? Нет, уж я лучше своего расейского. – И отец закуривал козью ножку.
Не встречая у отца сочувствия, Пенский шел в мастерскую к матери, где у большого стола под лампой-«молнией» сидели за работой девушки, и, становясь в позу, декламировал:
Он высыпал конфеты и орехи из своих кульков на стол:
Душа моя мрачна. Скорей, певец, скорей —
Вот арфа золотая…
– Вот вам гостинец, а вы мне за это спойте.
– Да что спеть-то?
– Ну небось сами знаете, мою любимую: «Жену ямщика».
Все делают вид, что даже и не замечают гостинцев, рассыпанных на столе, а бойкая насмешница Даша Казанцева говорит без улыбки, не поднимая глаз от работы: «Ой, батюшки светы, эдакая страсть да к ночи! Лучше мы вам споем чего повеселее!»
– Нет, нет, не надо веселого! «Жену ямщика», ну пожалуйста!
Пенский ложится в углу на кушетку и закрывает глаза в предвкушении сердцещипательной песни. Певицы перемигиваются и начинают вдруг громко и визгливо:
Пенский вскакивает, морщась, как от боли:
Зачем ты, безумная, губишь
Того, кто увлекся тобой?
Ужели меня ты не любишь?
Не любишь, так бог же с тобой!
– Не надо, не надо, ради бога!
Он укладывается снова, закуривает папироску, заводит глаза, и вот Даша запевает низким грудным голосом:
– Вот это хорошо, вот за это спасибо, – бормочет Пенский.
Жгуч мороз трескучий,
На дворе темно.
Серебристый иней
Запушил окно.
Песня длинная, жалобная; мелодия в ней тоскливая, монотонная, заунывная, как вой зимней вьюги. Стук в сенях – появляется вестник:
Дремлет подле печки,
Прислонясь к стене,
Мальчуган курчавый
В старом зипуне.
Минута патетическая, у певиц на глазах слезы. Бородатый Пенский рыдает в три ручья, закрыв лицо рукой и по-детски всхлипывая.
Вот мужик плечистый
Сильно дверь рванул,
На пороге с шапки
Иней отряхнул.
……
Песня кончена. Пенский пытается закурить намокшую от слез папироску и с досадой бросает ее. Девочки смущены и горды действием своего искусства: от их пения плачет большой бородатый мужчина.
«А мой муж?» – спросила
Ямщика жена,
И белее снега
Сделалась она.
«Да, в Москву приехав,
Там он захворал,
И господь бедняге
По душу послал».
После этого Пенский исчезает надолго. Иногда он появляется, шумный и пьяный, со своими кульками и бутылками и пропадает снова, пока не растрясет все свои капиталы по трактирам.
А потом, похудевший и полинявший, приходил он к отцу занять денег на обратный билет в Кирсанов. Артистическое ателье художественной фотографии В. С. Пенского так никогда и не было открыто в нашем городе.
Мальчик не в убыток
А то приезжал как-то раз в наш город Павел Иванович Ширяев открывать свою парикмахерскую. С какой бы стати связываться Павлу Ивановичу с этим делом? Сроду он стрижкой и бритьем не занимался, а служил у купца в приказчиках по хлебной ссыпке.
Да случилось так, что досталось ему после смерти дяди-парикмахера в наследство все парикмахерское хозяйство и даже с мальчиком-учеником в придачу. Вот и заявился он к нам раздувать дело, на старом-то месте ему бы житья не дали: засмеяли бы охочие до зубоскальства мещане – не за свое, мол, дело берешься.
Нанял дом, повесил вывеску: «Парикмахерская П. И. Ширяева. Стрижка, бритье и завивка волос». В зале поставлено трюмо, диван, стулья, фикус, взятый напрокат у соседки, разложены бритвы, ножницы, расчески, флаконы с одеколоном и вежеталем.
Хозяин сидит в зале и ждет посетителей. Входит клиент. Ширяев торжественно подает сигнал: «Мастер, в зало»! – и появляется Эдуард.
– Обслужите клиента!
Ширяев обращается к мастеру на «вы», чтобы придать ему весу, ибо вид «мастера» не внушал доверия. Эдуард был хорошенький, чистенький, аккуратный мальчик, старавшийся держаться солидно. Белые халаты в парикмахерских у нас в ту пору еще не вошли в употребление. Эдуард на работе был в черной тужурке и в твердом стоячем воротничке из гуттаперчи. Он был мил, но маловат ростом. Клиенты недоверчиво смотрели на мальчика и спрашивали Ширяева:
– А может быть, вы сами лучше побреете?
– Будьте покойны, останетесь довольны, бритье с гарантией, не понравивши – деньги обратно, – убеждал сиплым голосом Ширяев, прижимая руку к сердцу: сам он ни брить, ни стричь не умел.
Эдуард стриг и брил, Павел Иванович развлекал клиента разговором и получал деньги. За занавеской сидела жена Ширяева с двумя ребятами – трехлетним и грудным. Когда уходил клиент, она выползала из-за занавески и отбирала деньги у мужа. Но Павлу Ивановичу удавалось утаить мелочишку и на свою долю. Закончив трудовой день, он появлялся у нас. Усаживался у отцовского катка и хвастался:
– Выручка рубль семь гривен – мальчик не в убыток. – Доставал из кошелька двугривенный и сипло командовал: – Афоня, спроворь-ка полдиковинки, да поживее – одна нога здесь, другая там!
Афоня с веселой готовностью, с какой русский человек бежит за водкой, спрыгивал с катка, натягивал сапоги, спрашивая на ходу:
– Бернова или Крючёнкова?
Это были две водочные фирмы – водка Крючёнкова считалась помягче, Бернова – позабористей.
Приносили водку, доставали соленые огурцы из погреба. Павел Иванович со смаком выбивал пробку и разливал в рюмки. Отец «по слабости» составлял компанию, однако не упускал случая за выпивкой подразнить Ширяева:
– Смотри, Павел Иванович, не жалей харчей своему кормильцу, корми его получше, чтобы ноги не протянул от непосильной работы!
– Ну чего там непосильного? Брить да стричь – это не дрова рубить.
– Верно, побрил да спи. Знаешь, как купец работника нанимал? Вот он ему выпевает: спать будешь на себя, работать на хозяина, жалованья – тридцать дней на месяц, харчи хорошие, щи жирные, работа легкая. Встанешь пораньше – дров наколол, опять спать ложись, скотине корму задал – опять спи, воды наносил – спи, печи истопил – спи, самовар поставил – спи! Да ты на такой работе обоспишься!
Да случилось так, что досталось ему после смерти дяди-парикмахера в наследство все парикмахерское хозяйство и даже с мальчиком-учеником в придачу. Вот и заявился он к нам раздувать дело, на старом-то месте ему бы житья не дали: засмеяли бы охочие до зубоскальства мещане – не за свое, мол, дело берешься.
Нанял дом, повесил вывеску: «Парикмахерская П. И. Ширяева. Стрижка, бритье и завивка волос». В зале поставлено трюмо, диван, стулья, фикус, взятый напрокат у соседки, разложены бритвы, ножницы, расчески, флаконы с одеколоном и вежеталем.
Хозяин сидит в зале и ждет посетителей. Входит клиент. Ширяев торжественно подает сигнал: «Мастер, в зало»! – и появляется Эдуард.
– Обслужите клиента!
Ширяев обращается к мастеру на «вы», чтобы придать ему весу, ибо вид «мастера» не внушал доверия. Эдуард был хорошенький, чистенький, аккуратный мальчик, старавшийся держаться солидно. Белые халаты в парикмахерских у нас в ту пору еще не вошли в употребление. Эдуард на работе был в черной тужурке и в твердом стоячем воротничке из гуттаперчи. Он был мил, но маловат ростом. Клиенты недоверчиво смотрели на мальчика и спрашивали Ширяева:
– А может быть, вы сами лучше побреете?
– Будьте покойны, останетесь довольны, бритье с гарантией, не понравивши – деньги обратно, – убеждал сиплым голосом Ширяев, прижимая руку к сердцу: сам он ни брить, ни стричь не умел.
Эдуард стриг и брил, Павел Иванович развлекал клиента разговором и получал деньги. За занавеской сидела жена Ширяева с двумя ребятами – трехлетним и грудным. Когда уходил клиент, она выползала из-за занавески и отбирала деньги у мужа. Но Павлу Ивановичу удавалось утаить мелочишку и на свою долю. Закончив трудовой день, он появлялся у нас. Усаживался у отцовского катка и хвастался:
– Выручка рубль семь гривен – мальчик не в убыток. – Доставал из кошелька двугривенный и сипло командовал: – Афоня, спроворь-ка полдиковинки, да поживее – одна нога здесь, другая там!
Афоня с веселой готовностью, с какой русский человек бежит за водкой, спрыгивал с катка, натягивал сапоги, спрашивая на ходу:
– Бернова или Крючёнкова?
Это были две водочные фирмы – водка Крючёнкова считалась помягче, Бернова – позабористей.
Приносили водку, доставали соленые огурцы из погреба. Павел Иванович со смаком выбивал пробку и разливал в рюмки. Отец «по слабости» составлял компанию, однако не упускал случая за выпивкой подразнить Ширяева:
– Смотри, Павел Иванович, не жалей харчей своему кормильцу, корми его получше, чтобы ноги не протянул от непосильной работы!
– Ну чего там непосильного? Брить да стричь – это не дрова рубить.
– Верно, побрил да спи. Знаешь, как купец работника нанимал? Вот он ему выпевает: спать будешь на себя, работать на хозяина, жалованья – тридцать дней на месяц, харчи хорошие, щи жирные, работа легкая. Встанешь пораньше – дров наколол, опять спать ложись, скотине корму задал – опять спи, воды наносил – спи, печи истопил – спи, самовар поставил – спи! Да ты на такой работе обоспишься!