Страница:
Но все эти чувства я таил, помалкивал и мучился сомнениями: выходит, что чего-то я не понимаю.
Картиной номер первый в «Сокровищах искусства» была для меня тогда «Зима» Брейгеля. Я возвращался к ней сотни раз, и мне хотелось ее целовать, как верующие целуют иконы. Вот это чудо! Как пронзительно живы эти вырезанные на снегу силуэты охотников и собак, и голые деревья, и летящая сорока, и горы, и фигурки людей на льду озера! Эти люди – они были! Были! И каждый охотник имел свое имя, и каждая собака – кличку.
И совсем иное, но тоже яркое, хватающее за сердце впечатление от «Концерта» Джорджоне. Что-то волшебное, какое-то сновидение: и эта роскошная южная природа, и это волнующее, немыслимое наяву соседство обнаженных женщин и нарядно одетых кавалеров.
И еще – непонятная, загадочная, но увлекательная «Меланхолия» Дюрера. Темноликая крылатая женщина с циркулем в руке и пишущий грифелем мальчик на жернове, и спящий худой пес, и странное объединение предметов: песочные часы, колокол, весы, кристаллический многогранник, молоток, рубанок, пила, гвозди и это темное небо, просиявшее апокалипсической звездой, – все было прекрасно каким-то мрачным очарованием.
Это классическое искусство было совсем иное по духу, чем наше русское, которое я знал и по открыткам, и по картинкам в журналах, и по отличным альбомам товарищества Гранат «Главные течения русской живописи XIX в.». Наше искусство исполнено жалости и сострадания к людям: «Похороны крестьянина», «Неутешное горе», «Смерть царевича Иоанна», «Казнь стрельцов», «Христос и грешница». А старые мастера безжалостны, как боги Олимпа. Они и страдания изображают красиво: пронзенный стрелами Себастьян – для них прежде всего прекрасный обнаженный юноша, а терзаемая раскаянием Магдалина – красавица, очаровательно проливающая слезы.
Кажется, во всем искусстве прошлого только Рембрандту присуща жалость. Посмотрите, какой молодец блудный сын у Сальватора Розы: кудрявый, с толстыми мускулистыми икрами! А у Рембрандта как он жалок, бедняга, – эта каторжная бритая шелудивая голова, эти распухшие от трудных скитаний ноги! Рембрандт первый в мире сумел изобразить простое человеческое горе. Я его очень полюбил тогда. Незадолго перед этим было трехсотлетие со дня его рождения, и в журналах вышли юбилейные номера со снимками с его картин и офортов. Мне нравился и он сам, каким он изображал себя во многих обличьях, – то нарядным и веселым, то дряхлым и печальным; я узнал и полюбил его близких: и его милую застенчивую Саскию, и его мать, властную суровую старуху, и его сына – чахоточного Титуса.
Постепенно я научился разбираться в школах. Я уже угадывал эпохи и художников по языку их форм: угловатые, жесткие, как ломаная жесть, складки средневековых немцев; запрокинутые в ракурсах головы и растушеванные формы болонцев; жирные крупы коней и богинь, обжорливое любование плотью и снедью у фламандцев; четкая подробная техника портретов Гольбейна; у Рембрандта – мерцающий сумрак, из которого глядят грустные глаза его старух и философов и ангелы благовествуют пастухам.
Я вступил во владение несметным богатством и чувствовал опьяняющую радость. А иногда меня охватывала непонятная тоска. Отчего бы это? Я эту тоску и впоследствии при посещении больших музеев чувствовал. Может быть, я от жадности вкусил слишком много меду сразу? А может быть, есть в этих образах прошлого некая тайная отрава? Колдовская сила искусства! Что мы о ней знаем? Добрая она или злая? – я беззащитен перед нею. Уже одни эти глаза, которые смотрят на вас со старинных портретов: они снятся потом всю жизнь!
Хорошо, если это светлые, счастливые глаза Лавинии, дочери Тициана, или прелестный лукавый взгляд жены Рубенса Елены Фоурмен. А как отвести злые чары пронзительных черных «маслин» папы Иннокентия на портрете Веласкеса или холодных змеиных глаз этого женоубийцы-короля, увековеченного Гольбейном?
Иногда к нам с Костенькой (впрочем, Костенька скучал и часто отлынивал) подходил Вулкан и благосклонно пояснял:
– Вот, когда все так в темноте, а освещено только лицо – это называется «рембрандтовское освещение»… («Ну, это я и без тебя давно знал»); у Пауля Поттера на каждой картине непременно есть белая лошадь… («Так и запишем»), эту картину Тенирса я видел в оригинале в Дрезденской королевской галерее…
Я пробормотал:
– Это – Метсю.
Вулкан заглянул на обратную сторону открытки и увидел, что я прав.
Тогда он взял пачку открыток и стал мне показывать их издали:
– Что это?
– Тинторетто – «Чудо святого Марка», Веронезе – «Брак в Кане», Гвидо Рени – «Аврора»…
Вулкан удивился, а чему было дивиться? Просто у меня была хорошая память, и я, бывало, прочитав книгу, запоминал все подписи под рисунками. Друг мой Федя Щегольков «гонял» меня по всему «Таинственному острову» или «Человеку, который смеется» – показывал рисунки, закрывая подпись бумажкой.
Я называл: «Пенкроф запряг онагра»; «Если мы ночью в открытом море услышим звон колокола – корабль погиб»; «Герцогине Медина Сели орангутанг надевал чулки»; «И, склонив голову, – скромность обезоруживает – опустился на стул» (это когда Урс является на допрос к Миносу, Эаку и Радаманту).
Судья встал, пошел, прихрамывая, к двери и позвал жену. Пенорожденная вошла, улыбаясь, и села на диван, наполнив своим сиянием комнату.
Экзамен начался снова. Судья показывал, а я отвечал:
– Веласкес – «Сдача Бреды»; Рибера – «Диоген»; Мурильо – «Мадонна».
Костенька был в восторге и при каждом моем ответе хлопал в ладоши.
Пенорожденная сказала:
– А вот ты, Котик мой, даже таблицу умножения до сих пор знаешь нетвердо. Ужасно рассеянный Котишка…
Костенька беззаботно улыбался. Он был похож на мать – прелестный, как Амур, белокурый, с вьющимися волосами, с нежным румянцем. Она ласково взъерошила ему кудри – «пора постричься, скоро в гимназию» – и ушла. Через минуту раздались ее соловьиные трели. Теперь я знал, что эти упражнения для голоса называются сольфеджио.
В августе Костенька уехал в гимназию в Саратов, и я больше не ходил в дом судьи.
Пьер Ширинкин
Картиной номер первый в «Сокровищах искусства» была для меня тогда «Зима» Брейгеля. Я возвращался к ней сотни раз, и мне хотелось ее целовать, как верующие целуют иконы. Вот это чудо! Как пронзительно живы эти вырезанные на снегу силуэты охотников и собак, и голые деревья, и летящая сорока, и горы, и фигурки людей на льду озера! Эти люди – они были! Были! И каждый охотник имел свое имя, и каждая собака – кличку.
И совсем иное, но тоже яркое, хватающее за сердце впечатление от «Концерта» Джорджоне. Что-то волшебное, какое-то сновидение: и эта роскошная южная природа, и это волнующее, немыслимое наяву соседство обнаженных женщин и нарядно одетых кавалеров.
И еще – непонятная, загадочная, но увлекательная «Меланхолия» Дюрера. Темноликая крылатая женщина с циркулем в руке и пишущий грифелем мальчик на жернове, и спящий худой пес, и странное объединение предметов: песочные часы, колокол, весы, кристаллический многогранник, молоток, рубанок, пила, гвозди и это темное небо, просиявшее апокалипсической звездой, – все было прекрасно каким-то мрачным очарованием.
Это классическое искусство было совсем иное по духу, чем наше русское, которое я знал и по открыткам, и по картинкам в журналах, и по отличным альбомам товарищества Гранат «Главные течения русской живописи XIX в.». Наше искусство исполнено жалости и сострадания к людям: «Похороны крестьянина», «Неутешное горе», «Смерть царевича Иоанна», «Казнь стрельцов», «Христос и грешница». А старые мастера безжалостны, как боги Олимпа. Они и страдания изображают красиво: пронзенный стрелами Себастьян – для них прежде всего прекрасный обнаженный юноша, а терзаемая раскаянием Магдалина – красавица, очаровательно проливающая слезы.
Кажется, во всем искусстве прошлого только Рембрандту присуща жалость. Посмотрите, какой молодец блудный сын у Сальватора Розы: кудрявый, с толстыми мускулистыми икрами! А у Рембрандта как он жалок, бедняга, – эта каторжная бритая шелудивая голова, эти распухшие от трудных скитаний ноги! Рембрандт первый в мире сумел изобразить простое человеческое горе. Я его очень полюбил тогда. Незадолго перед этим было трехсотлетие со дня его рождения, и в журналах вышли юбилейные номера со снимками с его картин и офортов. Мне нравился и он сам, каким он изображал себя во многих обличьях, – то нарядным и веселым, то дряхлым и печальным; я узнал и полюбил его близких: и его милую застенчивую Саскию, и его мать, властную суровую старуху, и его сына – чахоточного Титуса.
Постепенно я научился разбираться в школах. Я уже угадывал эпохи и художников по языку их форм: угловатые, жесткие, как ломаная жесть, складки средневековых немцев; запрокинутые в ракурсах головы и растушеванные формы болонцев; жирные крупы коней и богинь, обжорливое любование плотью и снедью у фламандцев; четкая подробная техника портретов Гольбейна; у Рембрандта – мерцающий сумрак, из которого глядят грустные глаза его старух и философов и ангелы благовествуют пастухам.
Я вступил во владение несметным богатством и чувствовал опьяняющую радость. А иногда меня охватывала непонятная тоска. Отчего бы это? Я эту тоску и впоследствии при посещении больших музеев чувствовал. Может быть, я от жадности вкусил слишком много меду сразу? А может быть, есть в этих образах прошлого некая тайная отрава? Колдовская сила искусства! Что мы о ней знаем? Добрая она или злая? – я беззащитен перед нею. Уже одни эти глаза, которые смотрят на вас со старинных портретов: они снятся потом всю жизнь!
Хорошо, если это светлые, счастливые глаза Лавинии, дочери Тициана, или прелестный лукавый взгляд жены Рубенса Елены Фоурмен. А как отвести злые чары пронзительных черных «маслин» папы Иннокентия на портрете Веласкеса или холодных змеиных глаз этого женоубийцы-короля, увековеченного Гольбейном?
Иногда к нам с Костенькой (впрочем, Костенька скучал и часто отлынивал) подходил Вулкан и благосклонно пояснял:
– Вот, когда все так в темноте, а освещено только лицо – это называется «рембрандтовское освещение»… («Ну, это я и без тебя давно знал»); у Пауля Поттера на каждой картине непременно есть белая лошадь… («Так и запишем»), эту картину Тенирса я видел в оригинале в Дрезденской королевской галерее…
Я пробормотал:
– Это – Метсю.
Вулкан заглянул на обратную сторону открытки и увидел, что я прав.
Тогда он взял пачку открыток и стал мне показывать их издали:
– Что это?
– Тинторетто – «Чудо святого Марка», Веронезе – «Брак в Кане», Гвидо Рени – «Аврора»…
Вулкан удивился, а чему было дивиться? Просто у меня была хорошая память, и я, бывало, прочитав книгу, запоминал все подписи под рисунками. Друг мой Федя Щегольков «гонял» меня по всему «Таинственному острову» или «Человеку, который смеется» – показывал рисунки, закрывая подпись бумажкой.
Я называл: «Пенкроф запряг онагра»; «Если мы ночью в открытом море услышим звон колокола – корабль погиб»; «Герцогине Медина Сели орангутанг надевал чулки»; «И, склонив голову, – скромность обезоруживает – опустился на стул» (это когда Урс является на допрос к Миносу, Эаку и Радаманту).
Судья встал, пошел, прихрамывая, к двери и позвал жену. Пенорожденная вошла, улыбаясь, и села на диван, наполнив своим сиянием комнату.
Экзамен начался снова. Судья показывал, а я отвечал:
– Веласкес – «Сдача Бреды»; Рибера – «Диоген»; Мурильо – «Мадонна».
Костенька был в восторге и при каждом моем ответе хлопал в ладоши.
Пенорожденная сказала:
– А вот ты, Котик мой, даже таблицу умножения до сих пор знаешь нетвердо. Ужасно рассеянный Котишка…
Костенька беззаботно улыбался. Он был похож на мать – прелестный, как Амур, белокурый, с вьющимися волосами, с нежным румянцем. Она ласково взъерошила ему кудри – «пора постричься, скоро в гимназию» – и ушла. Через минуту раздались ее соловьиные трели. Теперь я знал, что эти упражнения для голоса называются сольфеджио.
В августе Костенька уехал в гимназию в Саратов, и я больше не ходил в дом судьи.
Пьер Ширинкин
Мы сидели в классе на уроке немецкого языка, когда сторож Дементьич просунул голову в дверь и шепотом позвал меня к директору. Я попросил разрешения у немца, вышел в коридор – и к Дементьичу:
– Не знаешь, зачем?
Он плутовато подмигнул мне и поддразнил:
– Хорошего не жди.
В коридоре стояла тишина, за закрытыми дверями шли уроки. Я шагал в учительскую и ломал голову, зачем я понадобился нашему «статскому советнику и кавалеру»? Эти титулы директор неизменно собственной рукой выводил на бумаге перед своей подписью, и нам это казалось почему-то смешным. Особенно слово «кавалер». Значило оно только то, что директор награжден за свою службу орденом, но в сопоставлении с его брюшком и лысиной «кавалер» звучало комически. Впрочем, усмехались мы лишь втихомолку. Директор был для нас грозным начальством, и вот сейчас я, хоть и не знал за собой никаких провинностей, идя к нему, трусил.
Директор сидел в учительской комнате один. Он сунул мне для рукопожатия вялую, пухлую, неживую ладонь и кивнул на стул. Я присел.
– Ровно в два часа сегодня вам нужно быть у мадам Ширинкиной. Адрес знаешь? С последнего урока – что у вас там, рисование? – ты можешь уйти. Ей нужен учитель для младшего сына, я рекомендовал вас. По главным предметам его ведут наши педагоги, а ты будешь преподавать историю и географию.
Говоря со мной, он мотался, как маятник, между «ты» и «вы», и я отлично понимал движущую силу этих колебаний. Удостаивая меня обращения на «вы», директор показывал, что готов почтить во мне успевающего ученика и близкого «абитуриента» и вот рекомендует даже в наставники к сыну предводителя дворянства. Затем спохватывался и пугался – а не перехватывает ли он в изъявлениях почтения, не передает ли мне лишнего? И перескакивал на привычное «ты».
Он пояснил, что младшего сына предводителя – Пьера – надо было подготовить к экзамену на «вольноопределяющегося». Экзамен этот давал право на льготный срок военной службы: вместо трех лет – полтора года. Кроме этого, «вольноопределяющийся» при выходе в запас получал офицерский чин.
– А сколько следует назначить за уроки, Александр Иванович?
Директор сказал, сколько.
Ширинкины были в нашем городе люди знатные: отец моего будущего ученика состоял по выборам уездным предводителем дворянства и считался крупным землевладельцем. Дом их на главной улице города был каждому известен. Я даже бывал в нем и раньше. Отец не раз поручал мне относить к Ширинкиным аккуратно завернутые в черный коленкор отглаженные брюки, визитки или пиджаки – «да только не изомни смотри». Но тогда я заходил со двора через черный ход, а сейчас звонил с парадного крыльца.
Открыла дверь горничная в белом фартуке и белой наколке и провела меня по комнатам к барыне. В покоях мадам Ширинкиной стоял крепкий аромат «Сердца Жанетты», излюбленных духов у дам нашего бомонда. На голубых обоях по стенам висело множество фотографий в рамочках – все военные и дамы – и большая репродукция в широкой плюшевой раме с «Демона и Тамары» Зичи. Вместо иконы – в переднем углу мадонна Каульбаха с заплаканными глазами. На столиках и этажерках – флакончики, морские раковины, шкатулочки из перламутра и цветной соломки, всякие безделушки, среди которых неизбежные фарфоровые слоники от большого до крошечного: известно было, что они приносят счастье.
Барыня в летах, но нарядная и авантажная, смуглая, в родинках, с коричневыми веками и черными цыганскими глазами, с большим бюстом, подтянутым корсетом к самому носу, сидела на диване синего плюша с ногами, каблуками вперед, среди вороха пестрых вышитых подушечек. Меня пригласили сесть, и я, стараясь не обнаружить свою робость, опустился на голубой пуф.
Барыня сказала, что все ее дети очень способные и талантливые: Люлю кончила институт с шифром, Вольдемар в полку на отличном счету и даже получил приз за верховую езду. Только бедняжке Пьеру не повезло. Он по слабости здоровья запустил уроки, и его пришлось взять из кадетского корпуса домой.
– Мы не жалеем для него средств. Его скоро призовут на военную службу – не идти же ему в полк простым солдатом. К нему ходят лучшие педагоги из реального училища. Математику ему преподает сам Александр Иванович. Он так хвалил ваши успехи, мсье Кузьмин. Вы еще ученик, но Пьер дал мне слово, что будет вас слушаться. Маргарита Юрьевна тоже рекомендовала вас с самой лучшей стороны. Помогите бедняжке Пьеру – он очень, очень способный, только ужасно рассеянный.
Появился бедняжка Пьер – юноша могучего роста и отличной упитанности. Мяса из него так и выпирали повсюду. Штаны чуть не лопались на его толстых ляжках, шея жирной складкой лежала на крахмальном воротничке. Тужурка была ему тесна, рукава коротки. Было очевидно до жалости, что он из своего костюма сильно вырос.
Белый, румяный, с заметными усиками, с рассеянным телячьим взглядом, он был, пожалуй, даже недурен, только подбородок был у него тяжеловат да мясистый язычище не укладывался в своем вместилище, а покоился на нижней губе всегда полуоткрытого рта. Иногда Пьер, спохватываясь, захлопывал рот, но стоило ему зазеваться, как непокорный язык вылезал на волю и снова занимал свое место на губе.
Мы поднялись с Пьером в его комнату в мезонине дома. Пока я не сел, ученик мой стоял навытяжку, демонстрируя свой гвардейский рост и ироническую почтительность к новому учителю. Он был на добрый вершок выше меня ростом и смотрел своим блуждающим взором куда-то вдаль поверх моей головы.
Он явно злился, был не в духе и не скрывал, что презирает и педагога, и науки, и весь этот балаган. Ну что ж, дело понятное: сколько ни топырься, а все же обидно для самолюбия – детине призывного возраста и роста иметь в наставниках школьника, мальчишку! С грустным достоинством хрипловатым кадетским баском отвечал он на мои вопросы, покорно и уныло блуждал по карте в напрасных поисках рек и гор, островов и проливов: ничего, мол, не поделаешь, надо терпеть.
Он не знал, куда впадает Обь, где находится Денежкин Камень, как звали коня Александра Македонского, что сказали древляне Ольге из ямы, куда их бросили прямо в лодках, зачем сняла Софья Витовтовна пояс с Василия Косого, какую эстафету послал Суворов после взятия Варшавы и что ответила Екатерина.
Однако он не говорил просто: «Этого я не знаю», а отвечал на заданный вопрос первой подвернувшейся на язык бессмыслицей. Так, о коне Александра Македонского он сказал, что его звали «Крепыш». А древляне будто бы закричали Ольге: «Ура, с нами бог!» Я не удивлялся этой странной манере, потому что уже раньше знал, что по кадетским традициям полагалось лучше пороть ахинею, чем молчать. Ахинеи набралось столько, что мне стало жутковато: где же такого оболтуса натаскать к экзаменам за оставшиеся три месяца? Наше собеседование походило на диалог глухих или сумасшедших; на каждый вопрос я получал нелепый ответ, и порой мне начинало казаться, уж не валяет ли мой ученик просто-напросто дурака?
Да нет: вот про эпоху Петра Великого он отвечал почему-то весьма порядочно и даже неожиданно блеснул кое-какими сведениями сверх учебника.
– Кабы вы всю историю так знали! – сказал я.
Пьер самодовольно хмыкнул:
– Я знаю кое-что, чему в школе не учат. Ведь мой предок – стрелецкий старшина Федор Ширинкин – участвовал в заговоре Цыклера против царя Петра Великого, за что и был казнен в Москве на Красной площади. И вообще наш род очень древний и знаменитый в истории. Герб Ширинкиных: в голубом поле – лестница и три гранаты, намёт акантовый золотой, подложенный красным. Вы знаете, что такое намет?
– Нет, признаться, гербами я мало интересовался.
Пьер презрительно умолк, надувшись от спеси. Он был доволен, что «осадил» меня с моей школьной премудростью. Его язык, воспользовавшись рассеянностью хозяина, вылез и разлегся на губе.
«Нет, шалишь, не будет твоего верха надо мной», – подумал я и сказал:
– Запишите небольшой отрывок.
У меня за три года педагогической практики в памяти скопилась куча диктантов, которые я знал наизусть. В сущности, не мое дело было проверять его познания в правописании – на то у него был словесник, но я выбрал нарочно диктант географического содержания, чтобы он не заподозрил подвоха. Я начал диктовать отрывок из «Фрегата „Паллады“ о встрече со смерчем:
– «Зарядить пушку ядром!» – кричит вахтенный…»
Отрывок был невелик, но Пьер наделал в нем кучу орфографических ошибок. Я подчеркнул их красным карандашом и вернул листок с бесстрастным лицом неподкупной педагогической Фемиды. Демонстрация была убедительной: Давид победил Голиафа.
Постучавшись, вошел слуга с зажженной лампой и пригласил меня вниз:
– Барин просит вас к себе.
Кабинет Ширинкина-отца был похож больше на моленную. В углу в три ряда стояли иконы в богатых ризах. Перед некоторыми горели цветные лампадки, хотя день был будний. У стола сидел грузный мужчина лет пятидесяти пяти. Толстая короткая шея, бычий взгляд из-под тяжелых век. В коротко остриженных волосах пробивалась седина, квадратная борода была железного цвета.
Он встал, принял мою руку в широкую ладонь и поклонился чуть не в пояс. Заботливо усадил меня и, усевшись напротив, осведомился, как поживает мой папаша и много ли у него работы. Куда собираюсь я поступать после окончания реального училища? Не мешают ли моим успехам репетиторские занятия?
Какой добрый, какой любезный, какой отзывчивый слон, даже в это вникает! Вот какие бывают настоящие-то аристократы!
– Вы не курите?
– Нет, не курю.
– Это похвально, я в полку курил, а теперь вот тоже бросил. Ну, а как, на ваш взгляд, обстоят дела у Пети с науками? (Он назвал сына Петей, и это мне тоже понравилось.) Хватит ли времени подготовить его к экзаменам?
Я сказал, что думал. Ширинкин вздохнул:
– Да, да, я понимаю: трудновато, много запущено. Будем надеяться на божью помощь! Его святая воля! Все в руках всевышнего!
Он обернулся к своему иконостасу и осенил себя широким крестным знамением.
Разговор наш подходил к щекотливому пункту. Уроки я давал уже третий год, но всегда терялся, когда спрашивали о плате.
– А сколько желаете вы получить за ваши труды?
Я проглотил слюну и неуверенно назвал цифру, назначенную директором. Ширинкин поглядел мне ласково в глаза и потрепал по колену.
– Ну, я думаю, что мы с вами поладим, – сказал он… и предложил ровно половину.
Этого я никак не ожидал и промолчал. Молчание мое было принято Ширинкиным за согласие.
– Так с богом, в добрый час! Передайте мое почтение вашему батюшке!
Я вышел на улицу. Были синие сумерки. По Московской улице катались на рысаках, запряженных в легкие санки, молодые купчики. Между двумя яркими, единственными в городе керосино-калильными фонарями гуляли молодые люди и барышни. Падал легкий снежок.
Я был недоволен собой и ругал себя тряпкой. Я не умел показать твердости характера. Я должен был сказать жестко и непреклонно: «Нет, я не согласен» – и с достоинством уйти. Оробел, брат, перед барской наглостью! Сколько тебе, любезный, за труды? Сколько пожалуе-те-с! Экая бычья морда у этого Ширинкина: настоящий Минотавр! Ну, если он Минотавр, то ты-то, братец, в Тезеи не годишься. Да какой там Минотавр, просто Собаке-вич; как он ловко, по-маклацки меня обставил! Что ж, дураков надо учить, а эти люди таким вот образом округляют свои капиталы!
Дома ждал меня мой друг Сашка. Он сидел у катка и разговаривал с отцом. Я передал отцу поклон от богомольного Ширинкина.
– Обходительный господин, – отозвался отец. – Прижимист малость, но зато – хозяин! Имение у него под Салтыковкой – богатейшее!
Сашка с нетерпением ждал от меня подробного рассказа о визите.
– Пойдем, расскажу.
Мы уединились, и я ему выложил все подробности. Сашка возмутился.
– Дурак будешь, если уступишь, раз директор сам назначил цену.
– Теперь уже неловко отказываться.
– Чего неловкого? Пиши письмо, я отнесу.
Я принялся сочинять письмо. По письменной части я понаторел на бумагах у страхового агента.
«Милостивый государь Петр Федорович, я допустил оплошность, не предупредив вас, что размер гонорара за уроки был установлен самим Александром Ивановичем, и я не беру на себя смелость что-либо изменять в его предначертаниях. Благоволите переговорить с ним лично По этому вопросу, и на любое ваше решение я заранее даю полное и безоговорочное согласие».
– «Гонорар»! «Благоволите»! «Предначертания»! Ну и дипломат! Ну и Талейран! Пускай он теперь с директором торгуется! Надписывай конверт, мигом доставлю.
Через день директор сказал:
– Петр Федорович просит вас зайти… Приступай к занятиям.
Я стал ходить на урок к Ширинкину ежедневно. Пьер поначалу ломался, был надут и амбициозен, глядел мутными глазами в угол мимо меня. Потом обошелся, обмяк. Ему надоело топыриться, а я излишне не изнурял его науками, отлично понимая, что при покровительстве директора, имея учителями всех своих будущих экзаменаторов, Пьер без боязни мог взирать на предстоящие экзамены.
На уроках мой великовозрастный ученик откровенно томился, скучал, позевывал в кулак, был рассеян, а к концу урока все чаще забывал убирать язык с губы, но едва мы кончали – стряхивал с себя сонную одурь, закуривал папироску и оживлялся. Иногда, в знак особого благоволения, доставал спрятанную в столе толстую тетрадку, куда он записывал все услышанные анекдоты, и вычитывал мне из нее новинки.
Тетрадку эту он завел недавно в подражание жениху своей сестры Люлю – барону Рамму, от которого он перенял также дурацкую манеру заканчивать речь небрежно роняемым в пространство вопросом: «А? Что?»
По поводу тетрадки с анекдотами я спросил:
– Зачем вы записываете такую чепуху?
Он поглядел на меня снисходительно:
– Еще как пригодится – в полку, например! Барон говорит, что благодаря такой вот тетрадке он повсюду – душа общества. Вот этот анекдот, например, разве не прелесть? Его можно рассказать даже дамам.
И он стал вычитывать из тетрадки анекдот, как в институт благородных девиц приехал титулованный попечитель и как институтки поднесли ему букет цветов при пении специально разученной на этот случай кантаты:
Однажды, спустившись после урока из мезонина, мы остановились у накрытого для обеда стола.
– Составьте мне компанию, оставайтесь обедать. Наши все уехали, одному мне будет скучно. А? Что?
Из любопытства я остался. Обед, который подавал нам старый молчаливый лакей, был, к моему удивлению, очень плох. Жидкий суп, битки и раки – все это невкусное, вчерашнее, плохо разогретое. Пьер поглощал все блюда с отменным аппетитом.
«Ах ты, пан Трык, штаны из лык: три дня не ел, а в зубах ковыряет. С чего же ты такой толстый?» На сладкое подали чай с мятными пряниками – базарным лакомством, которое можно было купить в любой деревенской мелочной лавочке.
Я вспомнил разговоры в городе о богатстве и скаредности богомольного Ширинкина и сообразил, почему скуден обед и почему мой юный жантильом [9]одет не по росту.
На пасху приехал в отпуск старший брат, корнет, во всем великолепии своего кавалерийского оперения. Пьер был не ниже ростом и даже, пожалуй, дюжее брата, но каким мизерабельным [10]должен был он казаться самому себе в своей куцей тужурке и коротеньких брючках. Райской музыкой звучали для него волнующие названия различных частей кавалерийской формы: ментик, доломан, чикчиры, ташка…
Он мысленно видел себя в форме «вольноопределяющегося», лихим кавалеристом: шинель до пят, шпоры с «малиновым звоном». Тоже, черт возьми, неплохо – «вольноперы» в полку с офицерами на дружеской ноге, столуются вместе в офицерском собрании, допущены к товарищеским выпивкам…
Наступила весна.
Как ни укатана была Пьеру дорожка к диплому, все же ему предстояло новое тяжелое испытание гордости. Экзамены приходилось держать вместе со школьниками – учениками реального училища, среди которых Пьер с его ростом и усами выглядел совершенным Митрофанушкой. Да черт с ними, с мальчишками, можно вытерпеть и насмешливые взгляды, и шуточки, и хихиканье – только бы получить диплом. Никто, впрочем, не сомневался, что экзамены пройдут гладко.
Но вмешался черт и перепутал всю игру.
В реальном училище оставалась вакантной должность инспектора. Незадолго до экзаменов на эту должность из округа прислали учителя математики Дьяченко.
С первых же шагов новый инспектор не поладил с директором, и между ними разгорелся долгий петушиный бой не на живот, а на смерть. В маленьком городе такие отношения не остаются тайной, реляции о стычках директора с инспектором оживленно обсуждались, и все гадали: кто перетянет? Одолеет ли наш старый «статский советник и кавалер», или возьмет верх более молодой, но не менее опытный в интригах его хитрый соперник?
Пьер шел на экзамен по математике с мрачным предчувствием. Я его встретил в коридоре училища. Он сильно трусил. Белые крахмальные манжеты его сорочки были сплошь исписаны математическими формулами. Он поминутно засовывал их под рукава.
– Ну, ни пера ни пуха!
Он махнул рукой. Действительно – положение! Готовил его по математике директор, а экзаменовать будет Дьяченко. Уж он-то не упустит такого счастливого случая подложить своему сопернику свинью.
Мне потом рассказали, что произошло на экзамене.
Дьяченко вызвал к доске Пьера Ширинкина первым и вежливо истерзал его каверзными вопросами по всему курсу. Уже на третьей минуте стало ясно, что Пьер идет ко дну.
Пьер стоял у доски грузный и потный, в костюме не по росту, с тряпкой и мелом в руках. Он глядел тупым телячьим взглядом на своего мучителя, от волнения забыв спрятать язык, который глупо вылез на губу. Инспектор сидел, завинтив свои длинные ноги за ножки венского стула, и ласково улыбался. Молчание длилось.
– Ну-с, что же вы нам поведаете еще, господин Ширинкин?
В классе захихикали. Лицо и уши Пьера налились краской, он раздавил своими толстыми пальцами мел – только крошки посыпались, бросил тряпку на пол и, не сказав ни слова, медленно пошел к двери. Все смотрели на его могучую спину и толстый зад, обтянутый узкими брюками.
Дьяченко усмехнулся и влепил единицу. На этом экзамены и кончились.
Впрочем, Пьер все же получил свой диплом. Он благополучно сдал испытания в августе месяце, но не у нас, а где-то в другом городе. Верно, там нашлись более сговорчивые экзаменаторы.
– Конечно, Олечка Лихарева – милая барышня, – сказал Карлуша Пайпе, фармацевт из аптеки, – но будет ли она парой человеку деловому? Мне нужно, чтобы моя супруга могла и у кассы посидеть, и с покупателем умела бы заняться. А у Олечки еще ветер в голове.
– Не знаешь, зачем?
Он плутовато подмигнул мне и поддразнил:
– Хорошего не жди.
В коридоре стояла тишина, за закрытыми дверями шли уроки. Я шагал в учительскую и ломал голову, зачем я понадобился нашему «статскому советнику и кавалеру»? Эти титулы директор неизменно собственной рукой выводил на бумаге перед своей подписью, и нам это казалось почему-то смешным. Особенно слово «кавалер». Значило оно только то, что директор награжден за свою службу орденом, но в сопоставлении с его брюшком и лысиной «кавалер» звучало комически. Впрочем, усмехались мы лишь втихомолку. Директор был для нас грозным начальством, и вот сейчас я, хоть и не знал за собой никаких провинностей, идя к нему, трусил.
Директор сидел в учительской комнате один. Он сунул мне для рукопожатия вялую, пухлую, неживую ладонь и кивнул на стул. Я присел.
– Ровно в два часа сегодня вам нужно быть у мадам Ширинкиной. Адрес знаешь? С последнего урока – что у вас там, рисование? – ты можешь уйти. Ей нужен учитель для младшего сына, я рекомендовал вас. По главным предметам его ведут наши педагоги, а ты будешь преподавать историю и географию.
Говоря со мной, он мотался, как маятник, между «ты» и «вы», и я отлично понимал движущую силу этих колебаний. Удостаивая меня обращения на «вы», директор показывал, что готов почтить во мне успевающего ученика и близкого «абитуриента» и вот рекомендует даже в наставники к сыну предводителя дворянства. Затем спохватывался и пугался – а не перехватывает ли он в изъявлениях почтения, не передает ли мне лишнего? И перескакивал на привычное «ты».
Он пояснил, что младшего сына предводителя – Пьера – надо было подготовить к экзамену на «вольноопределяющегося». Экзамен этот давал право на льготный срок военной службы: вместо трех лет – полтора года. Кроме этого, «вольноопределяющийся» при выходе в запас получал офицерский чин.
– А сколько следует назначить за уроки, Александр Иванович?
Директор сказал, сколько.
Ширинкины были в нашем городе люди знатные: отец моего будущего ученика состоял по выборам уездным предводителем дворянства и считался крупным землевладельцем. Дом их на главной улице города был каждому известен. Я даже бывал в нем и раньше. Отец не раз поручал мне относить к Ширинкиным аккуратно завернутые в черный коленкор отглаженные брюки, визитки или пиджаки – «да только не изомни смотри». Но тогда я заходил со двора через черный ход, а сейчас звонил с парадного крыльца.
Открыла дверь горничная в белом фартуке и белой наколке и провела меня по комнатам к барыне. В покоях мадам Ширинкиной стоял крепкий аромат «Сердца Жанетты», излюбленных духов у дам нашего бомонда. На голубых обоях по стенам висело множество фотографий в рамочках – все военные и дамы – и большая репродукция в широкой плюшевой раме с «Демона и Тамары» Зичи. Вместо иконы – в переднем углу мадонна Каульбаха с заплаканными глазами. На столиках и этажерках – флакончики, морские раковины, шкатулочки из перламутра и цветной соломки, всякие безделушки, среди которых неизбежные фарфоровые слоники от большого до крошечного: известно было, что они приносят счастье.
Барыня в летах, но нарядная и авантажная, смуглая, в родинках, с коричневыми веками и черными цыганскими глазами, с большим бюстом, подтянутым корсетом к самому носу, сидела на диване синего плюша с ногами, каблуками вперед, среди вороха пестрых вышитых подушечек. Меня пригласили сесть, и я, стараясь не обнаружить свою робость, опустился на голубой пуф.
Барыня сказала, что все ее дети очень способные и талантливые: Люлю кончила институт с шифром, Вольдемар в полку на отличном счету и даже получил приз за верховую езду. Только бедняжке Пьеру не повезло. Он по слабости здоровья запустил уроки, и его пришлось взять из кадетского корпуса домой.
– Мы не жалеем для него средств. Его скоро призовут на военную службу – не идти же ему в полк простым солдатом. К нему ходят лучшие педагоги из реального училища. Математику ему преподает сам Александр Иванович. Он так хвалил ваши успехи, мсье Кузьмин. Вы еще ученик, но Пьер дал мне слово, что будет вас слушаться. Маргарита Юрьевна тоже рекомендовала вас с самой лучшей стороны. Помогите бедняжке Пьеру – он очень, очень способный, только ужасно рассеянный.
Появился бедняжка Пьер – юноша могучего роста и отличной упитанности. Мяса из него так и выпирали повсюду. Штаны чуть не лопались на его толстых ляжках, шея жирной складкой лежала на крахмальном воротничке. Тужурка была ему тесна, рукава коротки. Было очевидно до жалости, что он из своего костюма сильно вырос.
Белый, румяный, с заметными усиками, с рассеянным телячьим взглядом, он был, пожалуй, даже недурен, только подбородок был у него тяжеловат да мясистый язычище не укладывался в своем вместилище, а покоился на нижней губе всегда полуоткрытого рта. Иногда Пьер, спохватываясь, захлопывал рот, но стоило ему зазеваться, как непокорный язык вылезал на волю и снова занимал свое место на губе.
Мы поднялись с Пьером в его комнату в мезонине дома. Пока я не сел, ученик мой стоял навытяжку, демонстрируя свой гвардейский рост и ироническую почтительность к новому учителю. Он был на добрый вершок выше меня ростом и смотрел своим блуждающим взором куда-то вдаль поверх моей головы.
Он явно злился, был не в духе и не скрывал, что презирает и педагога, и науки, и весь этот балаган. Ну что ж, дело понятное: сколько ни топырься, а все же обидно для самолюбия – детине призывного возраста и роста иметь в наставниках школьника, мальчишку! С грустным достоинством хрипловатым кадетским баском отвечал он на мои вопросы, покорно и уныло блуждал по карте в напрасных поисках рек и гор, островов и проливов: ничего, мол, не поделаешь, надо терпеть.
Он не знал, куда впадает Обь, где находится Денежкин Камень, как звали коня Александра Македонского, что сказали древляне Ольге из ямы, куда их бросили прямо в лодках, зачем сняла Софья Витовтовна пояс с Василия Косого, какую эстафету послал Суворов после взятия Варшавы и что ответила Екатерина.
Однако он не говорил просто: «Этого я не знаю», а отвечал на заданный вопрос первой подвернувшейся на язык бессмыслицей. Так, о коне Александра Македонского он сказал, что его звали «Крепыш». А древляне будто бы закричали Ольге: «Ура, с нами бог!» Я не удивлялся этой странной манере, потому что уже раньше знал, что по кадетским традициям полагалось лучше пороть ахинею, чем молчать. Ахинеи набралось столько, что мне стало жутковато: где же такого оболтуса натаскать к экзаменам за оставшиеся три месяца? Наше собеседование походило на диалог глухих или сумасшедших; на каждый вопрос я получал нелепый ответ, и порой мне начинало казаться, уж не валяет ли мой ученик просто-напросто дурака?
Да нет: вот про эпоху Петра Великого он отвечал почему-то весьма порядочно и даже неожиданно блеснул кое-какими сведениями сверх учебника.
– Кабы вы всю историю так знали! – сказал я.
Пьер самодовольно хмыкнул:
– Я знаю кое-что, чему в школе не учат. Ведь мой предок – стрелецкий старшина Федор Ширинкин – участвовал в заговоре Цыклера против царя Петра Великого, за что и был казнен в Москве на Красной площади. И вообще наш род очень древний и знаменитый в истории. Герб Ширинкиных: в голубом поле – лестница и три гранаты, намёт акантовый золотой, подложенный красным. Вы знаете, что такое намет?
– Нет, признаться, гербами я мало интересовался.
Пьер презрительно умолк, надувшись от спеси. Он был доволен, что «осадил» меня с моей школьной премудростью. Его язык, воспользовавшись рассеянностью хозяина, вылез и разлегся на губе.
«Нет, шалишь, не будет твоего верха надо мной», – подумал я и сказал:
– Запишите небольшой отрывок.
У меня за три года педагогической практики в памяти скопилась куча диктантов, которые я знал наизусть. В сущности, не мое дело было проверять его познания в правописании – на то у него был словесник, но я выбрал нарочно диктант географического содержания, чтобы он не заподозрил подвоха. Я начал диктовать отрывок из «Фрегата „Паллады“ о встрече со смерчем:
– «Зарядить пушку ядром!» – кричит вахтенный…»
Отрывок был невелик, но Пьер наделал в нем кучу орфографических ошибок. Я подчеркнул их красным карандашом и вернул листок с бесстрастным лицом неподкупной педагогической Фемиды. Демонстрация была убедительной: Давид победил Голиафа.
Постучавшись, вошел слуга с зажженной лампой и пригласил меня вниз:
– Барин просит вас к себе.
Кабинет Ширинкина-отца был похож больше на моленную. В углу в три ряда стояли иконы в богатых ризах. Перед некоторыми горели цветные лампадки, хотя день был будний. У стола сидел грузный мужчина лет пятидесяти пяти. Толстая короткая шея, бычий взгляд из-под тяжелых век. В коротко остриженных волосах пробивалась седина, квадратная борода была железного цвета.
Он встал, принял мою руку в широкую ладонь и поклонился чуть не в пояс. Заботливо усадил меня и, усевшись напротив, осведомился, как поживает мой папаша и много ли у него работы. Куда собираюсь я поступать после окончания реального училища? Не мешают ли моим успехам репетиторские занятия?
Какой добрый, какой любезный, какой отзывчивый слон, даже в это вникает! Вот какие бывают настоящие-то аристократы!
– Вы не курите?
– Нет, не курю.
– Это похвально, я в полку курил, а теперь вот тоже бросил. Ну, а как, на ваш взгляд, обстоят дела у Пети с науками? (Он назвал сына Петей, и это мне тоже понравилось.) Хватит ли времени подготовить его к экзаменам?
Я сказал, что думал. Ширинкин вздохнул:
– Да, да, я понимаю: трудновато, много запущено. Будем надеяться на божью помощь! Его святая воля! Все в руках всевышнего!
Он обернулся к своему иконостасу и осенил себя широким крестным знамением.
Разговор наш подходил к щекотливому пункту. Уроки я давал уже третий год, но всегда терялся, когда спрашивали о плате.
– А сколько желаете вы получить за ваши труды?
Я проглотил слюну и неуверенно назвал цифру, назначенную директором. Ширинкин поглядел мне ласково в глаза и потрепал по колену.
– Ну, я думаю, что мы с вами поладим, – сказал он… и предложил ровно половину.
Этого я никак не ожидал и промолчал. Молчание мое было принято Ширинкиным за согласие.
– Так с богом, в добрый час! Передайте мое почтение вашему батюшке!
Я вышел на улицу. Были синие сумерки. По Московской улице катались на рысаках, запряженных в легкие санки, молодые купчики. Между двумя яркими, единственными в городе керосино-калильными фонарями гуляли молодые люди и барышни. Падал легкий снежок.
Я был недоволен собой и ругал себя тряпкой. Я не умел показать твердости характера. Я должен был сказать жестко и непреклонно: «Нет, я не согласен» – и с достоинством уйти. Оробел, брат, перед барской наглостью! Сколько тебе, любезный, за труды? Сколько пожалуе-те-с! Экая бычья морда у этого Ширинкина: настоящий Минотавр! Ну, если он Минотавр, то ты-то, братец, в Тезеи не годишься. Да какой там Минотавр, просто Собаке-вич; как он ловко, по-маклацки меня обставил! Что ж, дураков надо учить, а эти люди таким вот образом округляют свои капиталы!
Дома ждал меня мой друг Сашка. Он сидел у катка и разговаривал с отцом. Я передал отцу поклон от богомольного Ширинкина.
– Обходительный господин, – отозвался отец. – Прижимист малость, но зато – хозяин! Имение у него под Салтыковкой – богатейшее!
Сашка с нетерпением ждал от меня подробного рассказа о визите.
– Пойдем, расскажу.
Мы уединились, и я ему выложил все подробности. Сашка возмутился.
– Дурак будешь, если уступишь, раз директор сам назначил цену.
– Теперь уже неловко отказываться.
– Чего неловкого? Пиши письмо, я отнесу.
Я принялся сочинять письмо. По письменной части я понаторел на бумагах у страхового агента.
«Милостивый государь Петр Федорович, я допустил оплошность, не предупредив вас, что размер гонорара за уроки был установлен самим Александром Ивановичем, и я не беру на себя смелость что-либо изменять в его предначертаниях. Благоволите переговорить с ним лично По этому вопросу, и на любое ваше решение я заранее даю полное и безоговорочное согласие».
– «Гонорар»! «Благоволите»! «Предначертания»! Ну и дипломат! Ну и Талейран! Пускай он теперь с директором торгуется! Надписывай конверт, мигом доставлю.
Через день директор сказал:
– Петр Федорович просит вас зайти… Приступай к занятиям.
Я стал ходить на урок к Ширинкину ежедневно. Пьер поначалу ломался, был надут и амбициозен, глядел мутными глазами в угол мимо меня. Потом обошелся, обмяк. Ему надоело топыриться, а я излишне не изнурял его науками, отлично понимая, что при покровительстве директора, имея учителями всех своих будущих экзаменаторов, Пьер без боязни мог взирать на предстоящие экзамены.
На уроках мой великовозрастный ученик откровенно томился, скучал, позевывал в кулак, был рассеян, а к концу урока все чаще забывал убирать язык с губы, но едва мы кончали – стряхивал с себя сонную одурь, закуривал папироску и оживлялся. Иногда, в знак особого благоволения, доставал спрятанную в столе толстую тетрадку, куда он записывал все услышанные анекдоты, и вычитывал мне из нее новинки.
Тетрадку эту он завел недавно в подражание жениху своей сестры Люлю – барону Рамму, от которого он перенял также дурацкую манеру заканчивать речь небрежно роняемым в пространство вопросом: «А? Что?»
По поводу тетрадки с анекдотами я спросил:
– Зачем вы записываете такую чепуху?
Он поглядел на меня снисходительно:
– Еще как пригодится – в полку, например! Барон говорит, что благодаря такой вот тетрадке он повсюду – душа общества. Вот этот анекдот, например, разве не прелесть? Его можно рассказать даже дамам.
И он стал вычитывать из тетрадки анекдот, как в институт благородных девиц приехал титулованный попечитель и как институтки поднесли ему букет цветов при пении специально разученной на этот случай кантаты:
И принялся хохотать до икоты.
Мы – пук,
Мы – пук,
Мы – пук,
Мы – пук,
Мы – пук цветов собрали!
Однажды, спустившись после урока из мезонина, мы остановились у накрытого для обеда стола.
– Составьте мне компанию, оставайтесь обедать. Наши все уехали, одному мне будет скучно. А? Что?
Из любопытства я остался. Обед, который подавал нам старый молчаливый лакей, был, к моему удивлению, очень плох. Жидкий суп, битки и раки – все это невкусное, вчерашнее, плохо разогретое. Пьер поглощал все блюда с отменным аппетитом.
«Ах ты, пан Трык, штаны из лык: три дня не ел, а в зубах ковыряет. С чего же ты такой толстый?» На сладкое подали чай с мятными пряниками – базарным лакомством, которое можно было купить в любой деревенской мелочной лавочке.
Я вспомнил разговоры в городе о богатстве и скаредности богомольного Ширинкина и сообразил, почему скуден обед и почему мой юный жантильом [9]одет не по росту.
На пасху приехал в отпуск старший брат, корнет, во всем великолепии своего кавалерийского оперения. Пьер был не ниже ростом и даже, пожалуй, дюжее брата, но каким мизерабельным [10]должен был он казаться самому себе в своей куцей тужурке и коротеньких брючках. Райской музыкой звучали для него волнующие названия различных частей кавалерийской формы: ментик, доломан, чикчиры, ташка…
Он мысленно видел себя в форме «вольноопределяющегося», лихим кавалеристом: шинель до пят, шпоры с «малиновым звоном». Тоже, черт возьми, неплохо – «вольноперы» в полку с офицерами на дружеской ноге, столуются вместе в офицерском собрании, допущены к товарищеским выпивкам…
Наступила весна.
Как ни укатана была Пьеру дорожка к диплому, все же ему предстояло новое тяжелое испытание гордости. Экзамены приходилось держать вместе со школьниками – учениками реального училища, среди которых Пьер с его ростом и усами выглядел совершенным Митрофанушкой. Да черт с ними, с мальчишками, можно вытерпеть и насмешливые взгляды, и шуточки, и хихиканье – только бы получить диплом. Никто, впрочем, не сомневался, что экзамены пройдут гладко.
Но вмешался черт и перепутал всю игру.
В реальном училище оставалась вакантной должность инспектора. Незадолго до экзаменов на эту должность из округа прислали учителя математики Дьяченко.
С первых же шагов новый инспектор не поладил с директором, и между ними разгорелся долгий петушиный бой не на живот, а на смерть. В маленьком городе такие отношения не остаются тайной, реляции о стычках директора с инспектором оживленно обсуждались, и все гадали: кто перетянет? Одолеет ли наш старый «статский советник и кавалер», или возьмет верх более молодой, но не менее опытный в интригах его хитрый соперник?
Пьер шел на экзамен по математике с мрачным предчувствием. Я его встретил в коридоре училища. Он сильно трусил. Белые крахмальные манжеты его сорочки были сплошь исписаны математическими формулами. Он поминутно засовывал их под рукава.
– Ну, ни пера ни пуха!
Он махнул рукой. Действительно – положение! Готовил его по математике директор, а экзаменовать будет Дьяченко. Уж он-то не упустит такого счастливого случая подложить своему сопернику свинью.
Мне потом рассказали, что произошло на экзамене.
Дьяченко вызвал к доске Пьера Ширинкина первым и вежливо истерзал его каверзными вопросами по всему курсу. Уже на третьей минуте стало ясно, что Пьер идет ко дну.
Пьер стоял у доски грузный и потный, в костюме не по росту, с тряпкой и мелом в руках. Он глядел тупым телячьим взглядом на своего мучителя, от волнения забыв спрятать язык, который глупо вылез на губу. Инспектор сидел, завинтив свои длинные ноги за ножки венского стула, и ласково улыбался. Молчание длилось.
– Ну-с, что же вы нам поведаете еще, господин Ширинкин?
В классе захихикали. Лицо и уши Пьера налились краской, он раздавил своими толстыми пальцами мел – только крошки посыпались, бросил тряпку на пол и, не сказав ни слова, медленно пошел к двери. Все смотрели на его могучую спину и толстый зад, обтянутый узкими брюками.
Дьяченко усмехнулся и влепил единицу. На этом экзамены и кончились.
Впрочем, Пьер все же получил свой диплом. Он благополучно сдал испытания в августе месяце, но не у нас, а где-то в другом городе. Верно, там нашлись более сговорчивые экзаменаторы.
– Конечно, Олечка Лихарева – милая барышня, – сказал Карлуша Пайпе, фармацевт из аптеки, – но будет ли она парой человеку деловому? Мне нужно, чтобы моя супруга могла и у кассы посидеть, и с покупателем умела бы заняться. А у Олечки еще ветер в голове.