Что правда, то правда – толстую «Политическую экономию» Железнова я принимался читать, но застрял на первой главе.

IX

   Агафон учится теперь в гимназии в Пензе и приезжает только на каникулы. У Зои Аркадьевны живут «на хлебах» обе сестры Нароковы, учатся в гимназии Янович. Со старшей – Ольгой, бойкой, огненной девочкой, – мы давно на «ты», но Нюрочка держится со мной чинно и недоступно. Из шумной столовой она уводит меня в пустую гостиную. В гостиной темно, на полу лунные квадраты. Нюрочка открывает окно и говорит шепотом:
   – Давайте смотреть на луну. Ни слова, ни звука, ни движения.
   И мы сидим у окна безмолвно рядом, но не касаясь друг друга. Нюрочка не позволяет даже взять ее за руку. Иногда меня разбирает смех, но Нюрочка только бровью поведет и не взглянет даже. Сказано: смотреть на луну. Вообще она держит меня в строгости, то милостива, то сунет записку: «Мы не должны встречаться три дня», и я подчиняюсь, не хожу и даже о резонах не спрашиваю.
 
 
   А с Федором Антоновичем у нас все чаще вспыхивали разногласия во вкусах. Однажды я принес ему показать номер журнала с рисунками Врубеля. Врубеля я только что открыл и восхищался им безмерно. Федор Антонович смотрел на снимки с явным неодобрением, с возмущением даже.
   – Какая чушь, какая галиматья, эк куда тебя заносит, Николай, – повторял он, качая головой.
   Наткнувшись на рисунок «Бессонница», изображавший смятую постель, он расхохотался, схватил старый конверт, нарисовал на нем ночной горшок и бумажку возле и надписал: «Расстройство желудка». Я ушел, оскорбленный в лучших своих чувствах.
   Политическая оттепель продолжалась недолго. Женскую гимназию у Янович отобрали в казну и прислали начальницей строгую толстую мадам, которой повсюду мерещились завитые локоны у гимназисток, и она всех кудрявых девочек водила к крану и собственноручно мочила им волосы – проверяла: завивка или природные кудри?
   Открыли наконец и для мальчиков реальное училище, в которое поступил и я.
   Учителя реального училища ходили все в форменных мундирах, были приличные и скучные чиновники. По воскресеньям нас, реалистов, парами стали гонять к обедне. Педеля таскались по квартирам иногородних учеников, живших «на хлебах», рылись в сундучках, искали прокламации, которые в ту пору, размноженные на гектографе, появились во множестве.
   Теперь я уже не занимаюсь перепиской. После школьных занятий, едва пообедав дома, я бегу на уроки к мальчишкам-двоечникам и повторяю с ними «зады». Учителя строгие, двоек бездна, и моя репетиторская практика все растет. Возвращаюсь домой в одиннадцатом часу и едва успеваю готовить собственные уроки.
   Репетиторством я порядочно зарабатываю и имею возможность выписывать по каталогам книжки из Москвы. У меня на полке ряд монографий о Гойе, Россетти, Клингере, Ponce, Бердслее. Я больше не хожу их показывать Федору Антоновичу и в одиночку переживаю радости открытия «нового искусства». Я знаю, что мой выбор ему не понравится.

X

   Мои визиты к Федору Антоновичу случаются все реже. Девочки Нароковы не живут там больше: их шалый папаша из-за чего-то не поладил с Федором Антоновичем, стал страховаться в обществе «Саламандра» и дочерей перевел на другую квартиру.
   Вот оно, знакомое крылечко с вывеской «Агентство страхового общества „Россия“. Сколько раз я поднимался по нему за последние годы! И на этот раз у меня под мышкой „серьезная“ книжка, которую Федор Антонович давал мне „штудировать“.
   – Прочитал? – говорит он строго.
   – Осилил половину.
   – Ну и что же?
   – Скучновато, Федор Антонович.
   – «Скучновато»! – сердится он. – Конечно, для тебя интересней:
 
В перила вперила
Свой взор Неонила,
Мандрилла же рыла песок!
 
   Это он цитирует популярную в то время пародию А. Измайлова на стихи Бальмонта. Я ему неосторожно признался в своем увлечении книгой Бальмонта «Будем как солнце», которую достал в клубной библиотеке, и он не упускает каждый раз случая поязвить меня за тяготение к «декадентам».
   Чтобы перевести разговор на другое, я спрашиваю об Агафоне.
   – Что ж Агафон? – говорит он ворчливо. – Я за него спокоен. Агафон звезд с неба не хватает, но надеюсь, что честный работник на ниве народной из него выйдет. Ну, а ты как процветаешь?
   Я процветаю плохо. Я вступил уже в тот тяжелый период мальчишеской жизни, когда грубеет и ломается голос, начинают расти усы, кожа на лице становится сальной, на самых неподходящих местах выскакивают глупые прыщи и молодой человек делается неловким и застенчивым.
   Я отвечаю мрачно и неуклюже:
   – От юности моея мнози борют мя страсти…
   Он смотрит на меня пристально и, как мне кажется, насмешливо:
   – Ну что ж,
 
Дай страсти, Киприда, дай больше мне страсти,
Восторгов и жара в крови,
Всего ж не предай одуряющей власти
Больной и безумной любви.
 
   Это из Щербины. Поэт небольшой, а все же не твоему свистуну-Бальмонту чета.
   Я мучительно краснею. Мне кажется, что намек «на одуряющую власть» обращен прямо в мою сторону.
   – Федор Антонович, можно книжки сменять?
   В дверях мальчик лет двенадцати с теми самыми книжками в руках, которые когда-то и я брал здесь.
   – Разденься, Миша, проходи, я сейчас освобожусь, – говорит Федор Антонович ласково, как. бывало, со мной разговаривал. «Освобожусь» – значит, «уходи, Николай, не мешай разговору». Мне горько. Совсем рассохлась наша дружба. Я прощаюсь и ухожу. Но и то сказать: не век же ему со мной нянчиться.

XI

   Вот так и расходятся человеческие пути. Идут годы. Я уже не посещаю этот дом, в который пять лет подряд ходил чуть не ежедневно.
   Кто виноват, что прекратилась дружба? Конечно, я был виноват больше. Я возвращал Каутского и Туган-Барановского непрочитанными. Федор Антонович сердился: «Парень способный, а растешь невеждой в общественных науках». Он очень восхищался опытами биолога Лёба над химическим оплодотворением яиц морских ежей – об этом много писали тогда в журналах. «Понимаешь, Николай, насколько это важно?» Я не понимал и огорчал его своим равнодушием к опытам Лёба.
   Теперь, когда мы встречаемся на улице, он ответит на поклон издали, не подзовет, не расспросит. Опираясь на палку, он медленно шагает, припадая на левую ногу. Волосы у него стали совсем седые.
   Встреча с ним всегда вызывает у меня смятение чувств и какое-то горестное изумление перед изменчивостью и хрупкостью человеческих отношений. Вот проходит мимо, как чужой, человек, которого совсем еще недавно я в иные минуты любил больше родного отца.
   Догадывался ли он когда-нибудь об этом?
   Я кончаю реальное училище, уезжаю в Петербург учиться. Весной, в белые ночи, проходя над Невой мимо сфинксов, я вспоминал рассказы Федора Антоновича. Даже написал ему лирическое письмо по этому поводу, но письмо так и осталось неотосланным. А в летние месяцы, когда я приезжал домой на каникулы, случай часто сводил нас с Агафоном. Он теперь студент-медик, занимается летней практикой в нашей городской больнице.
   – Как поживает Федор Антонович? – спрашиваю я. – Как его здоровье?
   – Старик по-прежнему все с мальчишками возится, как, бывало, с нами возился. Без этого ему скучно. Ну, а ты как, все малюешь?
   «Малюешь»! Вот дубина! Говорить нам, в сущности, не о чем.
   Потом разражается война, я уезжаю на фронт и надолго пропадаю из родного города.

XII

   Много лет спустя, весной 1918 года, после демобилизации нашего саперного батальона, я приехал на родину. На улице я столкнулся как-то с Агриппиной Прохоровной, барыней купеческого звания, бойкой и тараторливой.
   – Отвоевался, ваше благородие? Ну погляди, полюбуйся, что у нас тут творится. Докатились, доехали, тпру – дальше некуда! Андрюшка-то медник, который самовары лудил, начальством заделался: власть на местах! Ну да ненадолго – скоро всем этим рабочим и собачьим депутатам конец будет.
   – Откуда вам это известно?
   – Да уж, верно, есть слух, что союзники на Черном море десант высадили, они «товарищам» покажут. А этот твой приятель, страховой-то агент, нечего сказать, отличился, с хорошей стороны себя показал!
   – Чем же он отличился?
   – А как началась заворошка эта, точно с цепи сорвался, все по казармам бегал, все митинговал, с речами выступал. А при новой-то власти сразу к ним и перекинулся. С солдатишками по богатым домам ходил, реквизиции делал – прямо срам! Заявился он к нам в дом с командой. Я ему говорю, а все, знаешь, во мне кипит: «Спасибо, говорю, что вы нас так хорошо страховали от пожара, только вот от денного-то грабежа и не застраховали!» Молчит, вылупил бесстыжие глаза, только губы скривил в усмешку, у-у, гад ядовитый, так бы его и придушила! Да не по его возрасту было заниматься такими делами: бог его прибрал скоро!
   – Как? Умер Федор Антонович?
   – А как же: хоронили, как знаменитую персону какую. Красные флаги, речи, салюты, полковая музыка: «Вы жертвою пали в борьбе роковой!» Он, оказывается, всю жизнь большевиком был, а мы про то и не ведали!
   Рассказ старой сплетницы меня взволновал. Как это я сам не догадался, что Федор Антонович всегда был большевиком? Правда, мне трудно было представить того Федора Антоновича, какого сохранила мне память моего детства, в роли митингового оратора и вожака солдатских масс. А почему бы и нет? Ведь в 1905 году возле него всегда роилось много народу, его слушали и слушались, ему верили. По своему темпераменту он был бойцом, человеком кипучим и беспокойным. В спорах он был горяч и искусен. Любо-дорого было видеть, как победоносно сажал он в калошу своего вечного оппонента – философа-учителя, который, исчерпав все свои ученые доводы, умолкал с надутым и обиженным видом.
   По-видимому, Федор Антонович руководил тогда марксистским кружком. Я помню, как он давал «штудировать» собственный том «Капитала» К. Маркса кое-кому из «верных»: тому веселому землемеру в вышитой косоворотке, который во всех спорах держал его сторону, и еще одному сельскому учителю – лобастому молчаливому малому, про которого он говорил одобрительно: «Ну, этот осилит – светлая голова и упорство дьявольское!»
   Какая жалость, что я не застал его в живых! Я не раз вспоминал о нем на фронте, особенно в те тоскливые минуты, когда жестокая бессмыслица войны вдруг покажется особенно невыносимой, жалость к себе перехватит горло и для утешения станешь перебирать в памяти простые и милые картины детства: родной дом на набережной, молодой ясень, посаженный отцом на улице перед окнами, гремучие родники по берегу реки, запах теплого летнего дождя, который мы пережидали в лесу под деревом, а Федор Антонович рассказывал нам интересные истории…
   Я за эти годы и сам повидал многое: был в запасном батальоне, в военном училище, три года пробыл на фронте, побывал в наступлениях и отступлениях, был очевидцем и участником революционных дней в армии, был делегатом на бурном армейском съезде, ликовал вместе со всеми при вести о заключении мира, а после этого едва не попал в окружение при последнем отступлении до самого Новгорода. Словом, мне было бы о чем рассказать Федору Антоновичу.
   Да и не в этом дело. Главное в том, что я любил этого человека, и мне радостно было бы видеть его в те трудные и пламенные, потрясшие мир дни, когда сбывались все его чаяния, когда победившая революция подняла его на гребень народной волны, счастливого и гордого сознанием, что жизнь его прожита не напрасно, и что дело, которому он служил, победило.

Урок анатомии

   – Вы бы показали когда-нибудь нашим молодым людям» как все это делается на практике, – говорил не раз Федор Антонович студенту-медику Мите Гордееву. – Надо же им иметь представление о физиологических процессах в организме.
 
 
   Федор Антонович уважал естественные науки. Все передовые люди занимались естественными науками и вскрывали трупы. А ведь это бывает опасно: вон Базаров еще студентом погиб, заразившись при вскрытии трупным ядом. И напрасно поэт Алексей Толстой насмехался в «Потоке-Богатыре» над курсистками за то, что они, мол, «потрошат чье-то мертвое тело». Это были девушки-героини. Они, вопреки воле родителей, убегали из родного гнезда, изучали медицину и боролись за женское равноправие. Пошло и глупо над этим потешаться.
   Студент Митя Гордеев с утра до ночи бегал по урокам, добывая за летние месяцы деньги, на которые он будет существовать всю зиму в Петербурге. Он был очень гордый и принципиальный: не хотел материально зависеть от отца, с которым у него были крупные идейные разногласия. И конечно, у него совсем не находилось времени, чтобы еще и нам растолковывать анатомию. Поэтому мы с Агафоном даже удивились, когда прибежал как-то днем Митин брат-кадет и оповестил, что после обеда Митя будет анатомировать и приглашает нас смотреть.
   – А кого резать будет? Лягушку? – спросил Агафон.
   – Кого надо, того и будет резать, – сказал кадет в подражание тому городовому из анекдота, который был поставлен на месте террористического покушения. Народ толпится, спрашивает: «Кого убили?» А городовой отвечает: «Проходите, не ваше дело! Кого надо, того и убили!»
   Урок анатомии рисовался в моем воображении картиной Рембрандта: доктор Тульп в черной шляпе сидит возле трупа со щипцами, то ли с ножницами в руке и что-то объясняет, а вокруг вытягивают шеи чинные голландцы с острыми бородками, все в широких белых воротничках. А то была еще знаменитая картина Габриэля Макса – «Анатом». У всех гимназисток в альбомах была с нее открытка: мрачный худой мужчина сдергивает покрывало с мертвой нагой красавицы, распростертой перед ним на столе. Кадет провел нас прямо в сад и сказал:
   – Вы ступайте пока в малину, а я сейчас.
   День был жаркий. Высокие серебристые тополя гордеевского сада трепетали под солнцем, вдоль забора цвели мальвы, большая клумба пестрела цветами. В кустах малины младшая сестра Надя собирала ягоды.
   С Надей мы большие друзья. Подружило нас наше общее увлечение книгами. В городе не было общественной библиотеки, а книги надо было «доставать». Мы и доставали их где только было можно, а прочитав, обменивались. Однажды по зиме я принес ей только что прочитанного мною «Пана» Кнута Гамсуна.
   Вышла ее мать Варвара Львовна и сказала, что Надя больна.
   – А впрочем, это не опасно. Разденься и пройди к ней. А что это за «Пан»? Пан Твардовский?
   Надя лежала в постели под одеялом на белой высоко взбитой подушке. У изголовья на столе стояла лампа под зеленым абажуром. Варвара Львовна принесла нам чай с печеньем и оставила нас одних. Гордеевы жили в новом доме, с бревенчатыми, еще не штукатуренными стенами, и в Надиной комнате пахло смолистым сосновым духом.
   – Почему – «Пан»? – спросила Надя. – Разве это с польского?
   – Да нет же. Это другой Пан, с большой буквы. Ну, знаешь: Пан, пантеизм, «умер великий Пан»? Про природу – замечательно.
   – Лучше Тургенева?
   – Уж не знаю, лучше ли, но совсем по-другому.
   – Ну расскажи, о чем это.
   Я начал было рассказывать про лейтенанта Глана и Эдварду, но разве можно пересказать «Пана»?
   – Нет, нет, я сама прочту, лучше не портить впечатления.
   Она лежала на спине и смотрела на меня снизу своими темными блестящими глазами, немного побледневшая, очень хорошенькая и трогательная от белой ночной кофточки и голой шеи. С этого вечера я в нее и влюбился.
   Кадет вернулся, запыхавшись. В руках у него был котенок. Надя удивилась:
   – Откуда у тебя киска, Андрюша? Что ты с нею собираешься делать?
   – Фу, жарища! Вспотел даже. А ты, Надежда, уходи подальше. Слабонервных кисейных барышень просят удалиться. Пойдемте, господа, Митя в беседке ждет.
   В беседке, увитой диким виноградом, на тесовом круглом столе была разостлана черная клеенка, а на ней – пинцеты, скальпели, ножницы, иглы, булавки, кувшин с водой, ванночка, клубок бечевки.
   Сам «доктор Тульп» – Митя в грязноватом белом халате и с полотенцем через плечо раскладывал в ряд на столе свои инструменты.
   – Действуй, Андрей, – сказал Митя, – да попроворней.
   Кадет подмигнул нам с видом бывалого человека, которому эти дела не в диковинку, схватил со стола бечевку и вышел. Доктор Тульп сказал:
   – Конечно, процедура не из приятных. Обычно на занятиях у нас животных убивают минут за двадцать до вскрытия парами хлороформа или эфира. А тут где же с этим возиться?
   «Значит, Андрею поручена эта „неприятная процедура“. Однако незавидная роль у младшего брата: подай, прими, расколи, закинь!
   Чей же это котенок? Откуда стащил его Андрей? А ну как хозяева хватятся и начнут его разыскивать?»
   – А человеческие трупы вам вскрывать приходилось, Дмитрий Семенович? – спросил Агафон почтительно.
   – А как же без этого? Прозектор [7]у нас старик замечательный. Иные новички никак не могут к трупному запаху привыкнуть. Он и говорит: «Здесь, господа, вы не на балу в Смольном институте. Нам на духи и одеколоны для опрыскивания мертвецов средств не отпущено. А дух этот самый натуральный. Все в природе воняет, и запах фиалки в близком родстве с запахом навоза. Так что выньте из ноздрей ментоловую вату и запомните раз и навсегда: медик не имеет права быть брезгливым».
   Андрей вернулся с мертвым котенком. Вид у него был сияющий – прямо Персей, сразивший Горгону. Экий счастливый характер! Подлинный солдат Яшка, медиа пряжка: рыжий, румяный, улыбка во весь рот.
   – Все руки, паршивец, исцарапал. Помажь-ка, Митя, йодом.
   – Итак, приступим, – начал доктор Тульп. – Перед нами млекопитающее: кошка домашняя – felis domestica. В чем отличия млекопитающих? Шерстяной покров, сальные и молочные железы. Кого вы еще знаете из семейства кошачьих?
   – Льва, тигра, леопарда, – сказал Андрей.
   – Ягуара, барса, рысь, – сказал Агафон.
   «Что, он нас за детишек считает, что ли?»
   – Королевскую аналостанку, – сказал я, вспомнив рассказ Сетона-Томпсона.
   Тульп раздвинул пинцетом губы котенка и показал зубы: резцы, клыки и остробугорчатые коренные, потянул пинцетом за усы и сказал: «Вибрисы – осязательные волосы».
   «Усы ли, вибрисы ли – не все ли равно?»
   Оттянув котенку шкурку на животе, он ножницами вспорол ее снизу доверху. Орудуя пинцетом и скальпелем, он ловко отодрал кожу от мяса и растянул ее в сторону, прикрепив к столу булавками. Андрей ему во всем помогал – верно, и вправду ему уже приходилось делать такое и раньше.
   Тульп стал нам демонстрировать мышцы. Захватывая мышцу пинцетом, он называл ее по-русски и по-латыни.
   – Обратите внимание, господа: вот здесь просвечивает сухожильная белая линия – linea alba. Волокна наружной косой мышцы брюха идут вниз и назад, а под нею находится внутренняя косая мышца, волокна которой перекрещиваются с волокнами наружной.
   Мышцы тянулись и вдоль и поперек и так запутанно, что разобраться в них с первого разу не было никакой возможности.
   – Делаем крестообразно разрез грудного пресса от лобкового сращения до мечевидного отростка. Вот грудобрюшная преграда – диафрагма. Она сейчас плохо различима. Проткнем ее, чтобы выпустить воздух в грудную полость. Теперь она отчетливо видна. Смотрите: два этажа разделены диафрагмой, которую прободают нисходящая аорта, нижняя полая вена и пищевод.
   Потом он добрался до маленького котеночьего сердчишка и показал нам предсердия и желудочки и множество артерий. Для собственного удовольствия он называл их еще и по-латыни.
   – Удаляем сердце и рассмотрим гортань, ход трахеи, ветвление ее на бронхи и легкие…
   Было слышно, как в доме Надя играет на пианино гаммы. В соседнем саду варят варенье; детский голос кричит: «Васенька, беги сюда как можно скорее, бабушка пенок даст».
   С реки, которая протекала неподалеку за садом, неслись радостные визги купавшихся мальчишек. Ах, хорошо бы сейчас выкупаться!
   – Теперь приступим к рассмотрению кишечного тракта и связанных с ним органов. Длина всего кишечника в пять – восемь раз больше длины тела. Длинный прямой пищевод приводит к желудку – ventriculus. Место впадения пищевода находится посредине малой кривизны…
   В беседку сквозь щели в крыше пробивались лучи солнца, золотыми зайчиками скользя по растерзанной кошачьей требухе, от которой неприятно пахло. По ней уже ползали зеленые мухи. Удивительно, как быстро они пронюхивают, где падаль.
   «Бедняга Тульп – весь щетиной оброс, ему, наверно, и побриться некогда, а мы еще с анатомией к нему привязываемся. А скучное, в сущности, это занятие. Почти все из слышанного мы и раньше знали. В учительской, в углу, стоял скелет на подставке, и, когда там не было учителей, многие из нас, бывало, забегали потрясти его за руку. В старших классах по шкафам были расставлены муляжи человека без кожи, со всеми мышцами и разрез туловища с открытыми легкими, сердцем, желудком и всеми внутренностями. Зачем надо было душить котенка?»
   Тульп посмотрел на часы и заторопился:
   – Ну-с, я побежал.
   И ушел.
   Кадет принес лопату, и мы зарыли останки котенка в углу сада. Андрей запел гнусавым голосом:
 
– Со святыми упокой,
был котеночек какой!
И с ногами, и с ушами,
и с пушистой головой!
 
   Андрей был добрый малый и хороший товарищ, но совершенный зулус. Придет, бывало, ко мне, пересмотрит все книжки на этажерке и скажет: «А у нас в корпусе таких книг читать не позволяют». – «Так возьми почитай». – «Понимаешь, совершенно нет времени».
   Схоронив котенка, мы отправились на реку купаться, а заодно помыть клеенку и Митины хирургические инструменты.
   Я спросил Андрея:
   – Неужели тебе не противно было его душить?
 
– Давид играл на лире звучно —
Душить котенка очень скучно…
 
   – Нет, серьезно, без юнкерской чепухи…
   – Раз надо, так о чем философствовать!
   Притворяется, конечно, «силу воли» показывает.
   Когда мы вернулись, Надя встретила нас в саду с заплаканными глазами:
   – Какие вы все противные, видеть вас не могу!
   – Не горюй, Надюха, – сказал Андрей. – Его уже приняли в кошачий рай как мученика науки.
   – Дурак! – крикнула Надя. У нее брызнули слезы, и она убежала, зажимая рот.
   – Вот психопатка, – сказал Андрей. – Пойдем, в лапту, что ли, схватимся?
   Но играть нам что-то не захотелось, и мы с Агафоном пошли по домам. Пропащий день! И этот несчастный котенок, и с Надей нехорошо получилось.
   – А все-таки зря загубили котенка, – сказал я. – Что мы узнали нового? Все эти премудрости нам по картинкам давно известны.
   – Нет, почему же? Я почерпнул кое-что. Мне приучаться надо. Я сам готовлюсь подвизаться на этом поприще.
   – Черт с ним, с поприщем, еще успеешь наподвизаться. Нет, зря загубили котенка!
   – Вот уж не думал, что ты такой сентиментальный. Это на тебя Надины истерики повлияли. А как же вивисекция? Наука требует жертв.
   – Может быть, ты и прав, а все-таки противно.

Изгнание беса

   Как-то в конце лета зашел ко мне мой приятель Санёка. Я сидел дома и перебелял для учителя-словесника женской гимназии его философский трактат.
   – Бросай свою философию, пойдем к монахам. У них нынче после вечерни будут кликушу отчитывать. Любопытно.
   – А кто сказал?
   – Забегал Федька Рытов, божился, что не врет.
   Федька, Санёкин сосед, ушел недавно ради легкой жизни с согласия своего отца-столяра в монахи, но по старой памяти все таскался домой. Монастырский устав у них в скиту был еще не строг, кельи для монахов стояли прямо в лесу, и даже забора кругом не было.
   Мой приятель Санёка с нынешней весны сильно взялся в рост, раздался в плечах и перерос меня мало не на целый вершок. Теперь его постоянно наполняет беспокойное ощущение этого роста. Он то раздувает грудь и стучит по ней ладонями, то щупает свои мускулы, то сгибает руку и заставляет нас убедиться, какие твердые стали у него бицепсы. Беспокоят его и выступившие на лице прыщи, и он то и дело достает из кармана круглое зеркальце и озабоченно глядится в него, поворачивая голову и так и эдак.
   Несмотря на прыщи, Санёка – красивый малый с белокурыми крупными кудрями; прямой нос его без изгиба переходит в линию лба, как на античных монетах с изображением Александра Македонского. Он – охотник до чтения и уже уткнулся в рукопись, где философ-учитель излагал учение Огюста Конта.
   – Пошли, что ли, Александр Македонский?
   По дороге нам нужно зайти еще к Сашке Лычагину, прихватить и его в компанию.
   Санёка и Сашка друзья неразливные. Сашка – смугл, некрасив, с хмурыми гляделками и жесткими, прямыми, как у индейца, волосами, глядит Санёке в рот и слушается во всем.
   В большую перемену в школе ходят они, бывало, вместе по коридору или по школьному двору, и Санёка, плавно жестикулируя, ораторствует:
   – Каждый мыслящий человек обязан отдавать себе отчет во всех своих поступках!
   Или:
   – Каждый мыслящий человек должен рассуждать согласно законам логики!
   Следом за ними обычно таскался добровольным клоуном Семка Попов и, кривляясь и гримасничая, передразнивал каждое движение Санёки.
   «Мыслящие человеки! Мыслящие человеки!» – пищал он, отпрыгнув подальше во избежание таски.
   Санёка и бровью не повел, как и подобало философу-перипатетику, но прозвище «мыслящие человеки» за друзьями осталось. В их компанию я был принят за начитанность; мы хоть и были одноклассниками, но я был моложе на год, и разница лет начинала уже сказываться: они были почти женихи, а я еще мальчишка.