Мы возвращались с Карлушей от Лихаревых, где встречали Новый год. Город спал, улицы были пусты. Стояли морозы, снег гулко скрипел под ногами, луна высоко сияла в радужном ореоле. Старые вязы Устиновского сквера в инее под луною были так празднично красивы, будто нарочно разузорены ради веселых святок.
   Карлуша всегда говорит только о невестах. Он мечтает открыть собственный аптекарский магазин и ищет себе в жены девицу с приданым и деловыми качествами.
   – Да и даст ли за нею Лихарев приличное приданое? Живут они широко: своих лошадей держат, кучера, повара… Говорят, что папаша весь украшен долгами, как шелками. Буду ли я в том гарантию иметь, что получу желательную сумму? Как ты думаешь?
   – Зачем мне думать, Карлуша? Я ведь жениться не собираюсь. Думай сам.
   С чего это Карлуша вообразил, что Олечка за него пойдет? Она весь вечер строила глазки Сережке Самарину. У Лихаревых на встрече Нового года из молодежи были еще две Олечкины подруги по гимназии – Капа и Люба, да студенты – два брата Самарины, франтоватые и накрахмаленные, в отглаженных синих брюках с кантом и в форменных тужурках с наплечниками. Я был приглашен на вечер как Олечкин наставник: второй год я тяну ее по математике.
   Было очень весело. Сперва ставили глупенький, но смешной водевильчик, в котором Олечка сумела показать свои артистические таланты и даже довольно бойко спела куплеты. Братья Самарины, снисходительно улыбаясь, двигались по сцене, как манекены, ролей своих они не знали совершенно, и я совсем охрип, подсказывая им из-за занавески каждое слово по десять раз: я был за суфлера.
   Потом играли в веревочку, в жмурки, в фанты, в «свои соседи», в «почту амура». Были танцы под рояль. Братья Самарины, оба кудрявые, цыгански смуглые, были ловкие танцоры. Белобрысый Карлуша танцевал серьезно и старательно.
   Когда пригласили к ужину, за стол сели пятнадцать человек. Кроме Лихарева, его жены и свояченицы, был доктор с женою и двумя ребятами-погодками: Вячкой и Всевкой, гимназистами-второклассниками. Эти двое все время неотрывно были заняты друг другом – все старались подсидеть один другого: дать втихомолку подзатыльник, утянуть из-под носа тарелку, вытащить стул из-под зада. В конце стола села миловидная таперша из клуба, которая играла на рояле танцы.
   У участников спектакля остались на лицах еще следы неотмытого грима. Чуть подведенные глазки очень шли Олечке, и даже белобрысая пухлая Капа казалась интересной.
 
 
   Лихарев, толстяк с бородою на обе стороны, как два лисьих хвоста, в черкеске из серого кавказского сукна, с георгиевской ленточкой, был весел, шумен, много пил, ел за троих, предлагал забавные тосты. Когда стрелка часов стала приближаться к двенадцати, он при общем внимании хлопнул пробкой в потолок и разлил по бокалам шампанское, настоящее, с французской этикеткой и серебряным горлышком. Все стали чокаться.
   Свояченица Лихарева, милая толстушка Марья Адамовна, была приметлива и догадалась посадить меня за столом рядом с Любой. Мы чокнулись с Любой, и я пил из бокала, глядя ей в глаза «со значением». Повар в белом колпаке принес мороженое, которое он крутил во льду для нас целый вечер. Потом танцевали снова.
   Ушли от Лихарева только мы с Карлушей. Капа и Люба остались ночевать. Доктора с семейством повез домой в санках на лихаревской паре кучер Осип. Студенты Самарины как гости из уезда были приглашены с ночевкой и тоже остались.
   – Счастливцы эти Самарины, – сказал я, втайне ревнуя.
   – Чем счастливые? – не догадался Карлуша.
   – Ну как же ты не понимаешь? Они, может быть, и сейчас танцуют.
   – А мне эти танцы уж надоели. У меня ботинки жмут.
   Мы расстались с Карлушей у аптеки. Я свернул в свой переулок. В голове шумел легкий хмель, от пальцев празднично пахло апельсиновыми корками и духами. Дурень Карлушка! Чем это он прельстился в Олечке? Бойкая, правда, и нарочно смеется «серебристым смехом», показывая белые мелкие зубки. Но ломака-девчонка, строит из себя светскую даму, затягивается в корсет, делает жесты, не отнимая локтей от талии, то щурит глазки, то загадочно смотрит вдаль широко раскрытыми «очами».
   Нет, на месте Карлушки, я выбрал бы другую. Любочка – вот прелесть, вот золото девушка! Как она трогательно вспыхивала, когда Сережка Самарин за танцами шептал ей какие-то комплименты, уж верно дурацкие. Любочка, Люба, Любовь, die Liebe. «Doch nimmer vergeht die Liebe, die ich im Herzen hab…» [11]
   Я открыл калитку и вошел во двор. Что за чудеса? В окнах мастерской свет, почему-то не спят. Когда я уходил к Лихаревым, в мастерской еще работали: отец дошивал шубу молодому Зайцеву, а Тимоша, приглашенный из-за спешки, ему помогал. Шуба была богатая: на хорьковом меху с бобровым воротником. Зайцев поедет в обновке делать новогодние визиты. Но неужели до сих пор все еще возятся с шубой?
   В мастерской ярко горела висячая лампа-«молния» и было накурено махоркой, хоть топор вешай. На катке под лампой, поджав под себя ноги, сидели трое: Тимоша Цыбулов, Афоня и новый мастер Яков Матвеевич – и играли в лото на орехи.
   Яков Матвеевич был беспаспортный и появился у нас совсем недавно. Как-то вечером привел его к нам, крадучись, портной Соломон Хлебников. Они пошушукались с отцом, и Хлебников ушел, а Яков Матвеевич остался в мастерской и тут же сел на каток за работу. О себе он не распространялся, помалкивал, да его и не расспрашивали. Иногда за работой он мурлыкал потихоньку: «Тяжкий млат, куй булат, твой удар родит в сердцах пожар».
   На улицу он и носу не показывал, а дожив до весны, исчез, как в воду канул.
   – С Новым годом, – сказал я, входя. – Ну и накурено у вас, братцы!
   – И то ведь правда: Новый год, – отозвался Тимоша. – А мы вот после спешки в лото схватились и про время забыли. Садись закуривай, на вот кисет – махорка первый сорт, фабрики Заусайлова. Бери карту, если охота. Не желаешь? Ну тогда поехали дальше: двадцать три, семнадцать, сорок девять…
   – Го-готово! – сказал Афоня, заикаясь от счастья.
 
 
   – Врешь, поди, как давеча, пермяк, солены уши. Только зря народ булгачишь. Ишь настрополился выигрыш сгрести! Давай проверим. Ну вот – зачем накрыл шешнадцать! Не было шешнадцати! Погоди, поиграй еще маненько, Цыц, ни гугу, не бай ни слова!
   У смирного, молчаливого Афони даже уши покраснели от волнения.
   – Это, пермяк, тебе не в обиду, а в науку. Держись бодрей, гляди вострей! Знаешь, как нашего брата на военной службе жучили! Твой батька, живя в деревне, поди, тележного скрипу боялся, а ты, гляди-ка вот, сидишь, в барскую игру играешь под названием лото. Ну ладно, слушай мою команду: пятьдесят три, двенадцать.
   – Квартир, – говорит Яков Матвеевич.
   – Не квартир, а квартера, – поправляет его Цыбулов. Выиграл Яков Матвеевич. Он подвинул к себе выигрыш и стал считать орехи.
   – Ого! Теперь у меня сорок семь орешки.
   – Не орешки, а орешков, Яков Матвеич. По-русски надо: сорок семь орешков. О каких умственных вещах понятие имеешь, а этого никак не поймешь!
   – Орешки, орешков… Один орешков, два орешков…
   – Да все не так! Вот слушай да вникай: один орешек, два орешка, три орешка, четыре орешка, пять орешков… Гляди-ка ты! – четыре орешКА, а пять орешКОВ! Вон оно как: один орешЕК, два орешКА, а пять, стало быть, надо сказать: орешКОВ!
   Тимоша, по-видимому, и сам удивлен причудами русского языка.
   – Один орешек, два орешка, пьять орешков, – повторяет Яков Матвеевич. – А когда надо сказать: орешки?
   – Опять двадцать пять, – сердится Тимоша. – Да вот они на катке рассыпаны: орешки!
   – Опьять двадцать пьять, – говорит Яков Матвеевич, и все смеются.
   – Ну как, хорошо погулял у Лихарева? – обращается ко мне Тимоша. – Чем угощали? Какие напитки-наедки на стол выставляли? Какие тарелки лизать давали?
   «Вот язва Тимошка! Ладно, потрем к носу. Может, он и прав: незачем мне таскаться по таким вечерам, куда меня приглашают, конечно же, из милости. А как отказаться? Они такие добродушные, такие любезные, эти Лихаревы…»
   – Что давали? Закуску всякую: пирожки с мясом, рыбу трех сортов, колбасу четырех сортов, сыр швейцарский, ветчину, салат…
   – Что это за штука такая – салат? Я не едал ни разу.
   – Ну, вроде винегрета. Морожено давали. Шампанского по бокалу налили.
   – Сильно. Оно, говорят, два целковых бутылка. Да чем же оно так дивно? Крепкое, что ли?
   – Да нет не крепкое, сладенькое, шипит, как лимонад.
   – Ничего, и наша денежка не щербата: придет утро – мы для праздника тоже тяпнем. Верно, Яков Матвеевич?
   – Тьяпнем, Тимофей Петрович.
   – А гости какие были у Лихарева?
   – Доктор был, Самарины-студенты, Карлушка из аптеки…
   – Знаю: Карл Густавыч. В каком костюме он заявился?
   – Табачного цвета, в полоску.
   – Аккурат, я шил. Материал хороший, трико английское, два рубля аршин, на подкладку саржа песочного цвета.
   – Он за лихаревскую дочку свататься хочет.
   – Ишь чего захотел! Не отдаст за него Лихарев. Лихарев себя очень высоко понимает. Хоть у него и именья-то всего пять вершков пашни в селе Ненашем, Нетового уезда, Незнаемой губернии, зато дворянской анбиции хоть отбавляй. И до картежной игры ужасный охотник. Мне ихний кучер Осип рассказывал: каждую ночь в клубе в карты режется, намучился, говорит, я с ним на морозе до вторых петухов дожидаться. Нет, тут Карлу Густавычу не поддудит. Он немец, колбаса, размазня, тюря, а тут надо шик-блеск иметь, развязку, выправку! (Тимоша выпятил грудь и показал, какую выправку должен бы иметь Карлуша для успеха.) Не хуже того солдата, который к поповой дочке сватался.
   И Тимоша рассказал, как хитрый солдат нанялся к попу в работники, как обвел вокруг пальца попа с попадьей, а потом тихим манером и к поповне подъехал. Ловкий, шут: «Дозвольте представиться, могу ли вам пондравить-ся?» Она, конечно: «Что вы, что вы! Мы к этим глупостям не приучены». Словом: за мной, мальчик, не гонись! Он ей опять: «Что нам до шумного света, что нам друзья и враги, было бы сердце согрето жаром взаимной любви». А она на это ноль внимания…
   Тогда он видит, что с этого боку ему неустойка, – расстарался, добыл ту самую нужную лягушачью косточку, которой девок привораживают.
   Этой косточкой и присушил ее к себе: втюрилась она в солдата по уши.
   – Ну и хитрый черт – солдат! Добился своего, – добавил Афоня и заржал от восторга.
   – Вот тебе бы такую сласть, пермяк, солены уши! Ну хватит, ребята, растабарывать, зря хозяйский керосин жечь, – сказал Тимоша, зевая. – Спать пора.
   И правда, был уже третий час на исходе. Я пошел через двор в пристройку, где жили мы с бабушкой. Бабушка спала на печи за занавеской. Она проснулась и окликнула меня:
   – Колюшка, ты?
   – Спи, бабушка, спи. С Новым годом.
   В комнате светло: за окном белеет под луною снег. Лунный луч играет на морозных узорах окон и ложится на полу светлыми квадратами. Горит в углу лампадка перед образом – бабушкина забота. Тихо, празднично. Новый год. Завтра, да нет, это уже сегодня, с утра после обедни появятся у нас новогодние визитеры: кум-переплетчик, кум-столяр, кум – часовых дел мастер, франты-приказчики в крахмалках и при галстуках, брюки клеш, ботинки модные – с тупым носом Какие помоложе и пофорснее, прикатят в складчину на извозчике, будут у праздничного стола прикладываться к рюмочке и закусывать ветчинкой.
   Приедет на извозчике и пьяный почтальон с раздувшейся от писем сумкой и привезет поздравительные письма от родственников и знакомых. И так на целый день закрутится праздничная колгота.
   Тимоша Цыбулов уже с утра «тяпнет», станет припевать и приплясывать, притащится его Анюта с двумя ребятами, будет ныть и сердиться на его «пантомины», будет тянуть его домой: «Ну, будя, будя, разве хорошо, что ли?»
   Яков Матвеевич тоже малость выпьет. Но для него эти праздники – одно беспокойство. Ему приходится отсиживаться за перегородкой у стряпухи. Что поделаешь, уж лучше потерпеть, да только не попадаться никому на глаза, а то пойдут лишние разговоры: «Чей да откуда?»
   А вот Афоня – этот и водочкой не занимается, а не скучает. В новой, нестираной рубахе, которая торчит на нем пузырем, сядет он возле катка и будет быстро-быстро швырять себе в рот подсолнухи, насорит возле себя гору шелухи, а когда надоест ему это занятие, достанет гармошку и станет полдня подбирать один и тот же мотив, который ему никак не дается: «Любила я, страдала я, а он, подлец, забыл меня!»
   Афоня и позу принимает заправского гармониста, и ухо склоняет к мехам гармони, как бы прислушиваясь к звукам – нет, не получается песня, да и только: ни складу ни ладу!
   У бедного Афони совсем не было слуха – медведь на ухо наступил.

Последний класс

I

   Вошел директор, а следом за ним маленький горбун В темно-синем форменном мундире. Он хромал, мучительно вихляясь на ходу. Одна нога у него была обута в уродливый ортопедический ботинок, похожий на большой утюг. Горбун держал под мышкой классный журнал и в каждой руке – по толстому тому.
   – Гурий Степанович Жданович будет преподавать вам словесность, – сказал директор.
   Горбун не поднял глаз. Он стоял, жалко скособочившись, глядя в пол и с усилием удерживая тяжелые книги. Директор вышел. Мы сели. Наступило тягостное молчание.
   Карлик доковылял до стула, положил на него оба тома, вскарабкался на них и благодаря этому стал виден над столом. Лицо у него было картофельно-бледное, на щеках чахоточный румянец, узкие плечи подняты к ушам, руки худые, с очень длинными пальцами, шея тонкая, глаза – долу. По виду ему было лет около тридцати.
   Он подпер голову рукой и, все не поднимая глаз, начал говорить, то и дело заливаясь румянцем, как девица на смотринах.
   Говорил он с легким белорусским акцентом, но горячо и складно, а когда он поднял наконец глаза и посмотрел на нас, мы увидели, что его печальный, усталый, добрый взгляд умоляет нас о пощаде и выражает надежду на наше милосердие.
 
 
   И мы не обманули его надежд.
   Вопреки всем литературным традициям, изображающим уродов злыми и мстительными, наш горбун был кроток, нежен, деликатен на редкость. Обиженный природой, сам он никогда никого не обижал. Он был начитан, интересовался – вещь редкая! – «высокими материями» и вел с нами разговоры «о Шиллере, о дружбе, о любви».
   Он относился к нам всерьез. На наших домашних сочинениях он писал красным карандашом длиннейшие рецензии, чего никогда не делал его предшественник. Скоро мы познакомились с ним ближе и узнали имена его литературных кумиров: больше всех писателей он любил Федора Михайловича Достоевского (он произносил – Достоевского) и украинского философа Григория Саввича Сковороду.
   – Гурий Степанович, а из поэтов кто вам по душе?
   – Я люблю философскую поэзию: Тютчева, Владимира Соловьева. У Фета люблю: «Измучен жизнью, коварством надежды…»
   И он цитировал наизусть стихи Фета своим немного странным для наших ушей белорусским говором:
 
И этих грез в мировом дуновенье
Как дым несусь я и таю невольно,
И в этом прозренье, и в этом забвенье
Легко мне жить и дышать мне не больно.
 
   Однажды кто-то бойкий спросил его:
   – Гурий Степанович, а диссертацию вы пишете?
   Застенчиво улыбаясь, он ответил изречением своего любимого нищего-философа: «Благодарение творцу, создавшему трудное ненужным, а ненужное трудным».
   За стеклянной дверью появлялась любопытствующая физиономия классного надзирателя: что за беспорядок – ученики толпою окружили стол учителя, а он им рассказывает что-то явно приватное! Надо донести директору.
   Но горбун не тревожился мнением начальства о приватных разговорах, его и до дому провожала всегда группа поклонников, с которыми он по дороге вел беседы.
   Первые прозвища «карамора», «каракатица» сменились уважительным – «Гурий Праведный». Ждановича полюбили, берегли от обид и старались не подводить, понимая, насколько хрупко его положение среди педагогов нашего захолустья.
   – Ах он малышка, – с умилением говорил о нем дюжий, как грузчик, Сашка Кит, развивавший в подражание Рахметову мускулатуру по системе Мюллера и Анохина. [12]– Несдобровать ему у нас, счавкают его наши динозавры!

II

   Самой грозной наукой в седьмом классе была математика. Мы знакомились с началами анализа бесконечно малых и за год должны были галопом доскакать до интеграла.
   Математику преподавал Дьяченко. Он теперь уже директор. «Статского советника и кавалера» перевели в другой город. Со стариком ушла в прошлое грубоватая патриархальность отношений. Он обращался на «ты», но порою проявлял человеческие чувства.
   Дьяченко был сух, строг, недоступен. Ежовые рукавицы он прикрывал вежливым обхождением. На отметки скуп: никто в классе по математике не имеет пятерки, высший балл – четыре. На его уроках трепетали.
 
По грязным коврам коридора,
Лишь девять пробьет на часах,
Дьяченко проклятый несется,
Несется на всех парусах.
 
   Сочинитель был связан формой пародии и погрешил против правды. Дьяченко никогда никуда на всех парусах не несся, а вышагивал по коридору не спеша, солидно, с достоинством.
   Войдет в класс, хмуро кивнет на приветствие. Прежде чем сесть, смахнет платком пыль со стула. Нервно похмыкивая носом, зловеще молчит – значит, не в духе. Раскрывает журнал, ищет глазами по списку, кого вызвать к доске. В классе мертвая тишина: «Пронеси господи!»
   Мой сосед по парте Ленька Новодворцев втянул голову в плечи и шепчет, как заклинание:
   – Меня не надо вешать! Меня не надо вешать! – фразу, вычитанную из «Рассказа о семи повешенных» Леонида Андреева.
   Дьяченко поднимает глаза от журнала и говорит:
   – Новодворцев-цев!
   Это у него тик такой: он повторяет иногда концы слов: «функция-ция», «дифференциал-циал».
   – Будьте любезны, запишите…
   Ленька ростом выше Дьяченки. У него внешность доброго молодца из сказки: пригожий, румяный, чернобровый. А вот трепещет перед этим мозгляком.
   Он записывает мелом на доске условие задачи, старательно вычерчивает абсциссы и ординаты, круги и треугольники, расставляет буквы. Затем становится в позу мыслителя, подпирает подбородок пальцами, глядит в потолок, обводит глазами стены, на которых развешаны всякие намозолившие глаза таблицы. Ленька останавливает взор на изображении губительных последствий употребления алкоголя. Смотрит на раздутую печень пьяницы,беззвучно шевеля губами. Может быть, он твердит свое: «Меня не надо вешать!» Украдкой он косится на знаки, которые на пальцах передают ему доброхоты с твердой земли, но разгадать их не в силах.
   Дьяченко, кажется, забыл о его существовании, сосредоточенно что-то пишет – верно, кляузу сочиняет. Встрепенувшись, оборачивается:
   – Итак?
   Ленька говорит:
   – Прежде всего надо опустить перпендикуляр из точки В.
   – Довольно. Благодарю вас, – говорит Дьяченко со свирепой учтивостью. – Садитесь. Старосельский-ский!
   Так рыщет он серым волком по всему списку, собирая за час обильную жатву единиц и двоек. Урок тянется мучительно долго. Время от времени через стеклянную дверь из коридора заглядывает бдительным оком дежурный надзиратель: Жмакин или Сыч.

III

   Это наши штатные шпионы. Обязанности их по отношению к нам были полицейские: они «надзирали». Из коридора в часы занятий они поглядывали через стеклянные двери, не читает ли кто из-под парты, боже упаси, приватную книжку; они же по ночам устраивали облавы на учеников, появлявшихся на улице после десяти вечера, делали налеты на квартиры к «нахлебникам», рылись в книгах и вещах, вынюхивали «нелегальщину». Кроме этого, они по воскресеньям, построив нас парами, «гоняли» в собор к обедне.
 
 
   Сыч имел вид профессионального детектива: бритое лицо цвета замазки, волосы щеткой, руки за спиной. Мы ему прилепили неудобосказуемое прозвище, а сокращенно звали Сычом. Жмакин – тощий, длинный, плоскогрудый, как лыжа, – носил для солидности золотые очки и бороду, которая росла клоками из жилистой кадыкастой шеи, облепленной сзади по чирьям квадратиками пластыря. Был он суетлив, жалок и все пытался втереться в доверие, но это ему не удавалось. Провинциальный вятский говор Жмакина вызывал глумление, его то и дело поднимали на смех. Однажды он глубокомысленно обосновывал правило поведения, запрещавшее класть во время урока локти на парту: «Курточку запачкаате: парта-то пыльнаа бываат временами…» Мы притворились, что не поняли: «Партато пыльнаа бывааат? На каком это языке?» Он покраснел и ушел разозленный. Злить его было глупо, он мог подвести под четверку за поведение, но не всегда же убережешься от соблазна подразнить злую скотину.

IV

   Курение строго преследовалось, поэтому почти все курили. Некоторые из «перестарков» уже познакомились с употреблением бритвы, чувствовали себя женихами и без пяти минут студентами. В погребке на базарной площади хозяин тайком приносил в заднюю комнату разливное вино. Там устраивались товарищеские выпивки, но разговаривать приходилось чуть не шепотом, шуметь боялись – того и гляди, накроют Жмакин с Сычом. Они и туда заявлялись, но ни разу никого не обнаружили: по условленному сигналу преступники утекали задним ходом через двор и прилегавший ко двору овраг.
   А иные, спасаясь от тоски школьных будней, придумали ездить в Ртищево «наблюдать жизнь». Собиралась компания человек пять-шесть и отправлялась с вечерним поездом. До Ртищева час езды. Это большой железнодорожный узел с просторным вокзалом, буфетом, рестораном, книжным киоском «Контрагентства А. С. Суворина». Скорый из Москвы прибывал в половине одиннадцатого ночи. Вот ради этого скорого мы туда и ездили.
   Мы сходили в Ртищеве в веселом оживлении, чувствуя, что дышим здесь вольным воздухом дальних странствий. Нам нравилась эта хлопотливая суета большой станции, освещенные окна вокзала, белый свет еще диковинных в ту пору электрических фонарей, гудки паровозов, лязг маневрирующих составов.
   К прибытию скорого зажигались все электрические люстры в зале I–II классов. Татары-лакеи расставляли на белой скатерти под большими пальмами столовые приборы и разливали по тарелкам дымящийся борщ. Громадный никелированный самовар кипел и выпускал клубы пара. Хозяйка газетного киоска раскладывала павлиньим хвостом яркие обложки еженедельников и все газеты от «Нового Времени» до «Брачной». В ожидании мы бродили по залам, подходили к буфетной стойке, разглядывали закуски и по-провинциальному ужасались выставленным на них ценам. Надо сознаться, что были мы робкими желторотыми юнцами, чувствовали себя неуверенно, не зная твердо, имеем ли мы право с билетами III класса находиться в залах I–II классов, все боялись, что подойдет какой-нибудь железнодорожный чин и скажет: «Здесь вам, молодые люди, находиться не полагается».
   Швейцар у входа гремел колокольцем и объявлял о скором прибытии поезда. Мы спешили на платформу, где под электрическими фонарями вышагивали представительные жандармы в длинных шинелях с аксельбантами и ждали пассажиров носильщики с бляхами на белых фартуках.
   Подкатывал, сверкая огнями, московский поезд. Из желтых, синих и зеленых вагонов (известных теперь только по стихам Блока) выходили пассажиры. Из зеленых бежали с чайниками за кипятком. Публика желтых и синих шествовала в буфет ужинать.
   Мы жадно смотрели: вот она, жизнь из романа! Модно одетые дамы, солидные господа, военные и штатские, в накинутых на плечи шубах, в форменных фуражках, в котелках и шапках дорогого меха.
   Как самоуверенно садились эти люди за стол, как небрежно сминали белоснежные накрахмаленные салфетки! Вон проследовал деревянной походкой седой генерал, с широкими лампасами, на сухих ножках; лакей, угодливо согнувшись, подставляет ему стул. Важная старуха в сопровождении горничной капризно водит пальцем по меню и ничего не находит по своему вкусу. Румяный, белозубый барин с белокурой бородой на обе стороны со вкусом и аппетитом управляется с отбивной котлеткой – вылитый Стива Облонский! А этот блестящий кавалерийский офицер с малиновым звоном серебряных шпор и красивая дама в соболях, под черной вуалеткой, приводят на память железнодорожную встречу Вронского с Анной Карениной. Проходило полчаса. Швейцар гремел своим колокольцем и объявлял трубным голосом: «Поезд… Саратов… второй… звонок!» Гасли люстры. Зал пустел. Наступали часы ночной скуки.
   Мы снова принимались, зевая и томясь, бродить по вокзалу. Заходили в зал III класса. Тут битком набито народу, пахнет дезинфекцией, пассажиры на узлах дремлют в неудобных позах, плачут младенцы. Выйдем на платформу, заглянем в окно, как стучит у аппарата дежурный телеграфист; на путях лязгают товарные составы, ходят железнодорожники с фонарями.
   Глухой ночью являлся наш поезд Балашов – Харьков. Мы заходили в вагон. При тусклом свете фонарей виднелись фигуры спящих. «Какая станция?» – спросит иной, разбуженный непривычной тишиной, и задремлет снова. Душно. Мы выходили на площадку. За окном черная ночь, глухие степные полустанки – Байка, Колдобаш. Мы стояли в тамбуре, курили и под стук колес пели унылую кантату на слова, написанные на стене вагона: