Павел словно впервые увидел, что Женя, собственно, очень худая. Странно, что до сих пор не обратил на это внимания. Он подумал: какая она худая, какая истощённая, ноги, как у мальчика, руки тонкие, слабые, и рёбра, наверное, обтягивает кожа. Теоретически таким людям должно быть страшно в жизни. Хорошо в жизни быть сильным, с тренированными мускулами, крепкими ногами, чтоб крепко стоять, не валясь от ветра, во время битвы уверенно отражать удары и спереди и сзади.
И вдруг его охватила мучительная волна жалости, такая волна, что хоть сейчас же обними её, как ребёнка, погладь по голове, приговаривая: «Ничего не бойся, тебя никто не посмеет обидеть, никогда не бойся…» Это пронеслось в одну секунду, короткую секунду, но было так сильно, что Павел встряхнул головой, чтоб наваждение прошло.
— Неужели они будут стоять всю зиму? — — спросил он.
— Да, и две зимы, — сказала Женя, исподлобья, с каким-то непонятным вопросом посмотрев ему в глаза. — Да, я хотела тебя спросить… Ты был у фонтанов? -
— Каких? -
— Ну, эти, система охлаждения воды для домен…
— А, да. Нет, не был, где это? -
Она взяла связку ключей, надела пальто,
— Пойдём. Это важно.
— Важно? -
— Да, это я так думаю: единственное, на что люблю смотреть, но странно, они совсем не смотрят, будто их и нет. Может, потому, что в стороне, так, значит, далеко…
— А ничего, что ты в рабочее время? -
— Нет. Я старательная, делаю больше, чем надо, сижу дольше, чем надо, оказываю неоценимую помощь.
— То есть? -
— Если делать торжественный доклад, где взять слова? — Где цифры? — Выходи, я закрою. Сейчас мы с тобой пойдём и сделаем сцену у фонтанов.
Она улыбнулась на слове «сделаем», а Павел подумал: «Вот чёрт!»
Довольно долго пришлось пробираться, пока миновали грохочущий, свистящий двор, плутали между складами, наконец, вышли на пустырь, вернее, даже не пустырь, а целое поле. Горизонт на нем закрывала мощная завеса клубящегося пара, как если бы там пульсировал горячий гейзер.
Через поле тянулась неровная ниточка следов: кто-то проходил раз-другой. Женя храбро пошла в снег, ковыляя на каблуках, проваливаясь, оставляя маленькие, почти детские следы с дырками от каблуков, и, присмотревшись, Павел понял, что тропка вся состоит только из таких следов.
Чем ближе они подходили, тем выше и величественнее становилась стена пара, и вот стал слышен мощный «шум многих вод», как выражался Иезекииль.
Они нырнули в прозрачную пелену пара — и открылся необъятный квадратный бассейн, озеро с прямолинейными бетонными берегами. Выстроясь ровными рядами от берега к берегу, производя шум водопада, били фонтаны, великое множество фонтанов, каждый порождая клубы пара, словно дымя. Противоположный берег терялся в белой мгле, зрелище было фантастическое. Но земную реальность ему придавали торчавшие по берегу прозаические ржавые трубы с приваренными железными табличками, на которых белилами было коряво выведено «Купаться строго воспрещается!».
Тропка кончилась у утонувшей в снегу дырявой железной бочки, и снег был дальше девственно нетронутый, в застывших завитках после метели, нависший над тёмной водой ослепительно белыми языками.
— Купаться нельзя, потому что в воде яд, — сказала Женя.
— Яд? -
— Да. Цианистый калий. Из доменных газов, так мне объяснили.
— А ты что, пробовала? -
— Нет.
— Наверно, летом тут стоит сильная радуга? -
— Да. Над каждой брызгалкой. Если написать рассказ, то примерно такими словами: из доменных холодильных устройств вода поступала по подземной трассе в продольные трубопроводы, расходясь в поперечные отводы, кончавшиеся соплами.
— Название можно дать: «Сцена у фонтанов с цианистым калием».
Женя села на бочку, съежившись, подперев подбородок кулаком, глядя на фонтаны загипнотизированно, отрешённо.
— А холодно тебе живётся, — сказал он. — До меня дошло.
— В мире нет ласки, — сказала она. — В мире исчезает ласка, исчезает жалость, исчезает сочувствие. Трубопроводы растут.
— Нужно ли противопоставление… То само по себе…
— Одно дело — сцены просто у фонтанов, под берёзами и под луной, и совсем другое дело — у охлаждающих систем с соплами. Техника, правда, переворачивает мир и человека, но куда? -… Наверно, я слабачка, тургеневская барышня, анахронизм.
— Нет, не так.
— Как же не так, если уже стиль целого века. Мы строим, мы созидаем, а потому какие-такие ещё сантименты? — Оптимизм, бодрость, увлечённость делом, ну, в крайнем разе умный, иронический скепсис. А ласка — это что-то слюнявое, жалость предосудительна вообще. «Сочувствие» — слово, которое скоро станет непонятным детям. Они будут лазить в словари, чтобы узнать, что это значит…
— Ты преувеличиваешь.
— Да не очень, — возразила она. — Знаешь, что мне кажется самым страшным в сегодняшнем мире? — Равнодушие.
— Объясни.
— Равнодушие — такая самоуверенная деловитая невнимательность ко всем и всему, исполняющая, впрочем, все внешние формы внимательности… Так что если её обвинить в невнимательности, она даже обидится: как? — Я вчера проявила шесть признаков внимательности, сегодня шесть! Написано, что самое сильное одиночество человека — на шумной улице города.
— В Нью-Йорке. Я даже испытывал это сам. Начинаешь задыхаться: когда же наконец домой? — Потому что по сравнению с ними у нас самые внимательные, самые добрые люди, это и иностранцы говорят.
— Мы заражаемся.
— Возможно.
— Вот был мой муж. Блестящий инженер, современный человек, горизонты, сверхпрочные сплавы — металлургия космического века. Обожествление науки и только науки. Мы познакомились студентами. Он — в политехническом, я — в педагогическом. У них там, в политехническом, были такие, что прямо говорили: «Мы всяких педиков-филологов за людей не принимаем».
— Ну, это глупость.
— Нет! Нет! Знала таких, серьёзно считали, что они соль, скелет и суть земли! Как же, ведь наука и техника, оказывается, — это самое, самое главное, ничего важнее нет; ведь смысл жизни, оказывается, о том, чтоб стрельнуть ракетой или там сконструировать искусственный мозг. Есть такие, что серьёзно в это верят.
— Глупость.
— Нет! Нет! Толстого и Достоевского они не читали, конечно, культурный «багаж» — записанные на магнитофоне песенки. Меня, «педика», они принимали всерьёз лишь как «кадр», а мне, дурочке, это казалось забавным и лестным и нравилась его нерассусоленная, без сентиментальных слов и «охов-ахов» под луной любовь. Потом он вырос.
— А ты поняла, что без «охов-ахов» жизнь теряет прелесть.
— Нет. Без внимательности. Не в словах дело, а с самой сути, душевной системе таких людей. Он вырос — очень положительный, деятельный, оптимистичный, способный. О нет, он был очень внимательный, такой предупредительный! Всегда открывал передо мной дверь, при выходе из автобуса подавал руку. Заботился, чтобы у меня было зимнее пальто и платья. А когда я забеременела, с каким вниманием он отнёсся к этому, отбросил на целый час свои космические сплавы, так проникновенно, логично, даже с сильной дозой печали рассматривал со мной вопрос со всех сторон: почему нам никак нельзя ещё заводить детей, это бы в самом разгаре подкосило и его движение (как раз испытания близятся к решающей фазе!), и моё движение (год или больше быть прикованной к люльке!), в общем, разрушится всё счастье. С какой заботой он сам провожал меня до 6ольницы, приходил с передачами в отведённые для посещения часы, заботливо забрал меня на такси, хотя в это время шло решающее обсуждение, на котором ему следовало быть. И так во всём. О, он был прекрасен, я преклонялась перед ним. Он даже — ты не поверишь! — он даже не изменял мне, как другие пошляки. По крайней мере я ничего не знаю, а ведь это главное, правда? -
— Нет.
— Но он так удивился! Он очень удивился… Ну, просто обалдел, когда я сказала, что больше жить с ним не хочу. Он ничего не понял. Он кричал, и перечислял, и подсчитывал, что он ради меня сделал и что он мне дал. Кричал: «Неужели мало? — Что тебе ещё надо? -» Я сказала: «Например, ласки…» Он возмущённо закричал: «Я тебя ласкал каждый вечер!» Мне показалось, что он чуть не добавил: «С десяти до одиннадцати». Бог ты мой!… Почему меня угораздило быть такой неправильной? — Все такие правильные, правильные, положительные, герои, а неправильные путаются у них под ногами, пищат и вносят сумятицу в жизнь. Логично мысля, нужно всех неправильных исправить, извлечь, чтоб были только одни правильные, похвальные люди. Возможно, скоро так и будет.
— Не будет. Не должно, во всяком случае.
— А что? — Сделать всех правильными. Наука всесильна. А чисто технические трудности — на то они и герои, такие, как мой муж, они всё победят!
— Нельзя смотреть так односторонне пессимистично. Односторонность — ошибка. Все многогранно — люди, события, прогресс…
— Попробовал бы ты объяснить это ему. Когда мозги начисто забиты «делом», а вся философия, вся мораль, этика сводятся к «установкам», голым до идиотизма. К математическим аксиомам, запоминать их так легко… Например, знаешь, какое изречение из Горького он часто употреблял? — Ещё со школы выучил, принял на вооружение: «Не жалеть человека — уважать его надо». Ведь правильные же слова? — Ведь так? -
— Конечно.
— Вот и ты говоришь: конечно. А знаешь, как он это понимал: не надо жалеть никогда, вообще, ни при каких условиях, вообще не жалеть, жалость оскорбительна! Нужно только уважение, уважение! Заставь дураков богу молиться… Человека надо уважать и жалеть, иногда просто примитивно, обыкновенно, по-доброму пожалеть, как мама жалеет ребёнка: упал, ушибся, мама пожалеет — пройдёт. Или и детей не надо жалеть — только уважать? -… Однажды он пришёл: провалились исследования, полетели год работы, надежды, мечты. Он был такой несчастный, такой горюющий мальчик… Я стала гладить его по голове: ничего, пройдёт, ты сделаешь ещё лучше, в общем, говорила ласковые слова… Он вскочил, оттолкнул меня, чуть не ударил: «Вон! Не нуждаюсь в жалости!…» Извини меня, я, кажется, порчу сцену у фонтанов.
— Поговорим ещё. Посиди.
— Нет, не могу. Сама себя взвинтила. Теперь ты дорогу знаешь, можешь пройти сюда сам, даже можешь сейчас остаться. Тут приходят мысли.
Она встала, пошла, проваливаясь, по тропинке, спешила. Павел двинулся за ней.
— Может, встретимся вечером сегодня? -
— Нет, сегодня у меня конференция, потом гора стирки.
— Отложи.
— У меня правило: что намечено, то делать.
Павел не стал настаивать. Шёл молча, чуть отстав, но у стены склада Женя предложила:
— Ты здесь остановись немного, я пойду одна. Не хочу, чтобы нас снова видели вместе.
— И ты боишься разговоров? -
— А что же, ты уедешь, а они будут тянуться хвостами много недель, мне их выслушивать…
— Тебя это волнует? — — с некоторой досадой спросил Павел.
— Да, — равнодушно сказала она.
И пошла, удаляясь, через балки, камни, угольные кучи, ковыляя на своих каблуках, какая-то вопиюще тоненькая, неприкаянная.
Сцена эта преследовала Павла, пока он блуждал по заводу и по цехам, что-то записывал, с кем-то говорил, но потом сами ноги его понесли к управлению, и он даже знал, чем оправдается: «Адский мороз, а у тебя тепло, как в тропиках». Он в самом деле промёрз до костей, и во рту появился какой-то болезненный привкус, как бывает при гриппе. Очень требовалось прогреться.
Но ему не повезло. В вестибюле он сразу же, лицом к лицу, столкнулся с парторгом Иващенко. Старик вдруг очень обрадовался ему, как давнему и хорошему знакомому, взял за плечи, повернул и стал ходить с ним вперед-назад по коридору.
— Ну, как моя темка? — Не думали? — Если хотите, могу ещё пару подбросить, мне бы писателем родиться, я день бы и ночь писал… Но, честно признаться, меня огорчает: Селезнёв сказал мне, что комбинат вам кажется чудовищем, уродством и тому подобное. Нет, вы неправы. Может, и я не дорос, отстаю, а может, извините, это ваш снобизм? -… Ну, что вы, помилуйте, это красиво! Это особая красота, не существующая в природе. Да даже и в той же природе: есть, например, вулкан, это красиво или нет? -
«О чем я ещё там говорил? — — думал Павел. — О домнах-чудовищах, об авралах, которые пора кончать… про члена бюро… так, о чём ещё? -»
— Эстетические понятия меняются, — сказал он. — Эстетика дымящих труб, покрытых сажей конструкций, — это, по-моему, недоразумение. Представить землю, сплошь застроенную этим, но тогда стал бы Дантов ад? -
— А вот мы, — сказал парторг, — мы в двадцатые годы изображали на картинках будущее: заводы, фабрики, лес труб! Мы видели в этом символ коммунизма.
— Пожалуй, то был символ ближайших лет, а вскоре выяснилось, что дымы портят воздух, реки, леса, что с ними надо бороться. Думаю, при коммунизме не будет вообще дымящих труб: уже сейчас это — вопиющее безобразие.
— Да? — — задумчиво сказал Иващенко. — Значит, вашему поколению это уже не нравится? -…
— Выходит, так…
— Да… да… Возможно, вам виднее. Простой вопрос, мне бы в голову не пришло думать над ним, но послушайте, что теперь я думаю: значит, это хорошо? — Было время, дымящая труба нужна была, как хлеб. Теперь ваше поколение думает уже не о том, где взять хлеб, а о том, чтоб он выглядел хорошо! Значит, в общем-то ничего, а? -
— Ничего! — сказал Павел, смеясь.
Когда наконец Иващенко отпустил его, по лестнице сбегали спешащие по домам служащие. Павел дернул дверь библиотеки, но она не поддалась. Он стал стучать.
Потом, с горя, попытался посмотреть в замочную дыру и убедился, что ключ в ней изнутри не торчит. Он поехал домой, ощущая, как раскалывается голова.
Глава 12
И вдруг его охватила мучительная волна жалости, такая волна, что хоть сейчас же обними её, как ребёнка, погладь по голове, приговаривая: «Ничего не бойся, тебя никто не посмеет обидеть, никогда не бойся…» Это пронеслось в одну секунду, короткую секунду, но было так сильно, что Павел встряхнул головой, чтоб наваждение прошло.
— Неужели они будут стоять всю зиму? — — спросил он.
— Да, и две зимы, — сказала Женя, исподлобья, с каким-то непонятным вопросом посмотрев ему в глаза. — Да, я хотела тебя спросить… Ты был у фонтанов? -
— Каких? -
— Ну, эти, система охлаждения воды для домен…
— А, да. Нет, не был, где это? -
Она взяла связку ключей, надела пальто,
— Пойдём. Это важно.
— Важно? -
— Да, это я так думаю: единственное, на что люблю смотреть, но странно, они совсем не смотрят, будто их и нет. Может, потому, что в стороне, так, значит, далеко…
— А ничего, что ты в рабочее время? -
— Нет. Я старательная, делаю больше, чем надо, сижу дольше, чем надо, оказываю неоценимую помощь.
— То есть? -
— Если делать торжественный доклад, где взять слова? — Где цифры? — Выходи, я закрою. Сейчас мы с тобой пойдём и сделаем сцену у фонтанов.
Она улыбнулась на слове «сделаем», а Павел подумал: «Вот чёрт!»
Довольно долго пришлось пробираться, пока миновали грохочущий, свистящий двор, плутали между складами, наконец, вышли на пустырь, вернее, даже не пустырь, а целое поле. Горизонт на нем закрывала мощная завеса клубящегося пара, как если бы там пульсировал горячий гейзер.
Через поле тянулась неровная ниточка следов: кто-то проходил раз-другой. Женя храбро пошла в снег, ковыляя на каблуках, проваливаясь, оставляя маленькие, почти детские следы с дырками от каблуков, и, присмотревшись, Павел понял, что тропка вся состоит только из таких следов.
Чем ближе они подходили, тем выше и величественнее становилась стена пара, и вот стал слышен мощный «шум многих вод», как выражался Иезекииль.
Они нырнули в прозрачную пелену пара — и открылся необъятный квадратный бассейн, озеро с прямолинейными бетонными берегами. Выстроясь ровными рядами от берега к берегу, производя шум водопада, били фонтаны, великое множество фонтанов, каждый порождая клубы пара, словно дымя. Противоположный берег терялся в белой мгле, зрелище было фантастическое. Но земную реальность ему придавали торчавшие по берегу прозаические ржавые трубы с приваренными железными табличками, на которых белилами было коряво выведено «Купаться строго воспрещается!».
Тропка кончилась у утонувшей в снегу дырявой железной бочки, и снег был дальше девственно нетронутый, в застывших завитках после метели, нависший над тёмной водой ослепительно белыми языками.
— Купаться нельзя, потому что в воде яд, — сказала Женя.
— Яд? -
— Да. Цианистый калий. Из доменных газов, так мне объяснили.
— А ты что, пробовала? -
— Нет.
— Наверно, летом тут стоит сильная радуга? -
— Да. Над каждой брызгалкой. Если написать рассказ, то примерно такими словами: из доменных холодильных устройств вода поступала по подземной трассе в продольные трубопроводы, расходясь в поперечные отводы, кончавшиеся соплами.
— Название можно дать: «Сцена у фонтанов с цианистым калием».
Женя села на бочку, съежившись, подперев подбородок кулаком, глядя на фонтаны загипнотизированно, отрешённо.
— А холодно тебе живётся, — сказал он. — До меня дошло.
— В мире нет ласки, — сказала она. — В мире исчезает ласка, исчезает жалость, исчезает сочувствие. Трубопроводы растут.
— Нужно ли противопоставление… То само по себе…
— Одно дело — сцены просто у фонтанов, под берёзами и под луной, и совсем другое дело — у охлаждающих систем с соплами. Техника, правда, переворачивает мир и человека, но куда? -… Наверно, я слабачка, тургеневская барышня, анахронизм.
— Нет, не так.
— Как же не так, если уже стиль целого века. Мы строим, мы созидаем, а потому какие-такие ещё сантименты? — Оптимизм, бодрость, увлечённость делом, ну, в крайнем разе умный, иронический скепсис. А ласка — это что-то слюнявое, жалость предосудительна вообще. «Сочувствие» — слово, которое скоро станет непонятным детям. Они будут лазить в словари, чтобы узнать, что это значит…
— Ты преувеличиваешь.
— Да не очень, — возразила она. — Знаешь, что мне кажется самым страшным в сегодняшнем мире? — Равнодушие.
— Объясни.
— Равнодушие — такая самоуверенная деловитая невнимательность ко всем и всему, исполняющая, впрочем, все внешние формы внимательности… Так что если её обвинить в невнимательности, она даже обидится: как? — Я вчера проявила шесть признаков внимательности, сегодня шесть! Написано, что самое сильное одиночество человека — на шумной улице города.
— В Нью-Йорке. Я даже испытывал это сам. Начинаешь задыхаться: когда же наконец домой? — Потому что по сравнению с ними у нас самые внимательные, самые добрые люди, это и иностранцы говорят.
— Мы заражаемся.
— Возможно.
— Вот был мой муж. Блестящий инженер, современный человек, горизонты, сверхпрочные сплавы — металлургия космического века. Обожествление науки и только науки. Мы познакомились студентами. Он — в политехническом, я — в педагогическом. У них там, в политехническом, были такие, что прямо говорили: «Мы всяких педиков-филологов за людей не принимаем».
— Ну, это глупость.
— Нет! Нет! Знала таких, серьёзно считали, что они соль, скелет и суть земли! Как же, ведь наука и техника, оказывается, — это самое, самое главное, ничего важнее нет; ведь смысл жизни, оказывается, о том, чтоб стрельнуть ракетой или там сконструировать искусственный мозг. Есть такие, что серьёзно в это верят.
— Глупость.
— Нет! Нет! Толстого и Достоевского они не читали, конечно, культурный «багаж» — записанные на магнитофоне песенки. Меня, «педика», они принимали всерьёз лишь как «кадр», а мне, дурочке, это казалось забавным и лестным и нравилась его нерассусоленная, без сентиментальных слов и «охов-ахов» под луной любовь. Потом он вырос.
— А ты поняла, что без «охов-ахов» жизнь теряет прелесть.
— Нет. Без внимательности. Не в словах дело, а с самой сути, душевной системе таких людей. Он вырос — очень положительный, деятельный, оптимистичный, способный. О нет, он был очень внимательный, такой предупредительный! Всегда открывал передо мной дверь, при выходе из автобуса подавал руку. Заботился, чтобы у меня было зимнее пальто и платья. А когда я забеременела, с каким вниманием он отнёсся к этому, отбросил на целый час свои космические сплавы, так проникновенно, логично, даже с сильной дозой печали рассматривал со мной вопрос со всех сторон: почему нам никак нельзя ещё заводить детей, это бы в самом разгаре подкосило и его движение (как раз испытания близятся к решающей фазе!), и моё движение (год или больше быть прикованной к люльке!), в общем, разрушится всё счастье. С какой заботой он сам провожал меня до 6ольницы, приходил с передачами в отведённые для посещения часы, заботливо забрал меня на такси, хотя в это время шло решающее обсуждение, на котором ему следовало быть. И так во всём. О, он был прекрасен, я преклонялась перед ним. Он даже — ты не поверишь! — он даже не изменял мне, как другие пошляки. По крайней мере я ничего не знаю, а ведь это главное, правда? -
— Нет.
— Но он так удивился! Он очень удивился… Ну, просто обалдел, когда я сказала, что больше жить с ним не хочу. Он ничего не понял. Он кричал, и перечислял, и подсчитывал, что он ради меня сделал и что он мне дал. Кричал: «Неужели мало? — Что тебе ещё надо? -» Я сказала: «Например, ласки…» Он возмущённо закричал: «Я тебя ласкал каждый вечер!» Мне показалось, что он чуть не добавил: «С десяти до одиннадцати». Бог ты мой!… Почему меня угораздило быть такой неправильной? — Все такие правильные, правильные, положительные, герои, а неправильные путаются у них под ногами, пищат и вносят сумятицу в жизнь. Логично мысля, нужно всех неправильных исправить, извлечь, чтоб были только одни правильные, похвальные люди. Возможно, скоро так и будет.
— Не будет. Не должно, во всяком случае.
— А что? — Сделать всех правильными. Наука всесильна. А чисто технические трудности — на то они и герои, такие, как мой муж, они всё победят!
— Нельзя смотреть так односторонне пессимистично. Односторонность — ошибка. Все многогранно — люди, события, прогресс…
— Попробовал бы ты объяснить это ему. Когда мозги начисто забиты «делом», а вся философия, вся мораль, этика сводятся к «установкам», голым до идиотизма. К математическим аксиомам, запоминать их так легко… Например, знаешь, какое изречение из Горького он часто употреблял? — Ещё со школы выучил, принял на вооружение: «Не жалеть человека — уважать его надо». Ведь правильные же слова? — Ведь так? -
— Конечно.
— Вот и ты говоришь: конечно. А знаешь, как он это понимал: не надо жалеть никогда, вообще, ни при каких условиях, вообще не жалеть, жалость оскорбительна! Нужно только уважение, уважение! Заставь дураков богу молиться… Человека надо уважать и жалеть, иногда просто примитивно, обыкновенно, по-доброму пожалеть, как мама жалеет ребёнка: упал, ушибся, мама пожалеет — пройдёт. Или и детей не надо жалеть — только уважать? -… Однажды он пришёл: провалились исследования, полетели год работы, надежды, мечты. Он был такой несчастный, такой горюющий мальчик… Я стала гладить его по голове: ничего, пройдёт, ты сделаешь ещё лучше, в общем, говорила ласковые слова… Он вскочил, оттолкнул меня, чуть не ударил: «Вон! Не нуждаюсь в жалости!…» Извини меня, я, кажется, порчу сцену у фонтанов.
— Поговорим ещё. Посиди.
— Нет, не могу. Сама себя взвинтила. Теперь ты дорогу знаешь, можешь пройти сюда сам, даже можешь сейчас остаться. Тут приходят мысли.
Она встала, пошла, проваливаясь, по тропинке, спешила. Павел двинулся за ней.
— Может, встретимся вечером сегодня? -
— Нет, сегодня у меня конференция, потом гора стирки.
— Отложи.
— У меня правило: что намечено, то делать.
Павел не стал настаивать. Шёл молча, чуть отстав, но у стены склада Женя предложила:
— Ты здесь остановись немного, я пойду одна. Не хочу, чтобы нас снова видели вместе.
— И ты боишься разговоров? -
— А что же, ты уедешь, а они будут тянуться хвостами много недель, мне их выслушивать…
— Тебя это волнует? — — с некоторой досадой спросил Павел.
— Да, — равнодушно сказала она.
И пошла, удаляясь, через балки, камни, угольные кучи, ковыляя на своих каблуках, какая-то вопиюще тоненькая, неприкаянная.
Сцена эта преследовала Павла, пока он блуждал по заводу и по цехам, что-то записывал, с кем-то говорил, но потом сами ноги его понесли к управлению, и он даже знал, чем оправдается: «Адский мороз, а у тебя тепло, как в тропиках». Он в самом деле промёрз до костей, и во рту появился какой-то болезненный привкус, как бывает при гриппе. Очень требовалось прогреться.
Но ему не повезло. В вестибюле он сразу же, лицом к лицу, столкнулся с парторгом Иващенко. Старик вдруг очень обрадовался ему, как давнему и хорошему знакомому, взял за плечи, повернул и стал ходить с ним вперед-назад по коридору.
— Ну, как моя темка? — Не думали? — Если хотите, могу ещё пару подбросить, мне бы писателем родиться, я день бы и ночь писал… Но, честно признаться, меня огорчает: Селезнёв сказал мне, что комбинат вам кажется чудовищем, уродством и тому подобное. Нет, вы неправы. Может, и я не дорос, отстаю, а может, извините, это ваш снобизм? -… Ну, что вы, помилуйте, это красиво! Это особая красота, не существующая в природе. Да даже и в той же природе: есть, например, вулкан, это красиво или нет? -
«О чем я ещё там говорил? — — думал Павел. — О домнах-чудовищах, об авралах, которые пора кончать… про члена бюро… так, о чём ещё? -»
— Эстетические понятия меняются, — сказал он. — Эстетика дымящих труб, покрытых сажей конструкций, — это, по-моему, недоразумение. Представить землю, сплошь застроенную этим, но тогда стал бы Дантов ад? -
— А вот мы, — сказал парторг, — мы в двадцатые годы изображали на картинках будущее: заводы, фабрики, лес труб! Мы видели в этом символ коммунизма.
— Пожалуй, то был символ ближайших лет, а вскоре выяснилось, что дымы портят воздух, реки, леса, что с ними надо бороться. Думаю, при коммунизме не будет вообще дымящих труб: уже сейчас это — вопиющее безобразие.
— Да? — — задумчиво сказал Иващенко. — Значит, вашему поколению это уже не нравится? -…
— Выходит, так…
— Да… да… Возможно, вам виднее. Простой вопрос, мне бы в голову не пришло думать над ним, но послушайте, что теперь я думаю: значит, это хорошо? — Было время, дымящая труба нужна была, как хлеб. Теперь ваше поколение думает уже не о том, где взять хлеб, а о том, чтоб он выглядел хорошо! Значит, в общем-то ничего, а? -
— Ничего! — сказал Павел, смеясь.
Когда наконец Иващенко отпустил его, по лестнице сбегали спешащие по домам служащие. Павел дернул дверь библиотеки, но она не поддалась. Он стал стучать.
Потом, с горя, попытался посмотреть в замочную дыру и убедился, что ключ в ней изнутри не торчит. Он поехал домой, ощущая, как раскалывается голова.
Глава 12
Ночью ему было жарко, казалось, что наступило лето, пришли душные, безветренные ночи, а в гостинице всё топят и топят, так что нечем уже дышать.
Утром он долго, упорно воевал с собой, пытаясь открыть глаза, а они не открывались, и он проваливался в безразличие, то наказывал себе не забыть то-то и то-то возразить Димке Образцову, в то же время зная, что того нет, он умер и ничего ему не возразишь.
Наконец, он проснулся и понял, что заболел, только этого и не хватало. За окном же было не лето, а самая настоящая пурга.
Стекла сантиметров на тридцать выше подоконника были засыпаны снегом, он непрерывно ударялся в них с сухим, песчаным шорохом, и ничего в них не было видно, никаких равнин, только сплошной несущийся поток снега.
С трудом заставляя себя двигаться, Павел привалился к телефону и принялся звонить в Косолучье. Раньше других ответил, к превеликой радости, Селезнёв Славка.
— Дело сдвинулось! — закричал тот издалека, как с того света. — Начали утром загрузку, сделали семь подач из ста — и всё к чёрту опять поломалось, неизвестно, когда возобновится. Так что можешь отдыхать. Ты что делаешь? -
— Кажется, простыл я из-за той форточки. Заболел.
— Ну-у!… Ты выпей чего-нибудь.
— Выпью, ладно.
Он лёг в постель, накрылся по самые глаза, уставился в голый потолок, и ему опять стало всё безразлично.
Серый, тусклый свет из окна, серый потолок, серые обрывки мыслей в голове, сплошная серость и пустота.
Семь ли подач, сто ли — не всё равно? — Ему стала окончательно и бесповоротно неинтересной эта домна, вся вообще поездка, тем более, смешно подумать, какой-то пошлый очерк. Он лежал и вообще не мог понять, зачем сюда заехал, какой во всем этом смысл, ему хотелось одного: как бы всё это кончилось.
«Берёшься писать о людях, — думал он с насмешкой, — поучать их, видите ли, а что понимаешь сам? — Ах, как ловко, ах, как лихо распределил всем должности: Белоцерковский — блестящий учёный; Селезнёв — скромный служащий, обременённый семьей; Иванов — рабочий, домино и „на троих“; Рябинин — преподаватель вуза; и Женя — мать троих воспитанных детей… Пре-вос-ход-но! Нокаут».
Его противно затошнило от сознания своей бесполезности.
— Маятник, — сказал он себе, чувствуя, как кровать под ним качается волнами, тошнотворно, мучительно, так, что пришлось напрячь голос, чтоб пересилить эту возмутительную качку, и он повторил упрямо: — Маятник, маятник!
Дальним уголком сознания, по опыту, он знал, что все это пройдёт, только нужно выждать, терпеливо пережить. Пройдёт, потом даже не вспомнишь. Тем более болезнь. Маятник туда — маятник сюда, на том построены все наши состояния.
Это он вычитал. Толковая была, учёная статья. В нас жизнь пульсирует нервно: подъёмы, спады… Так и нужно. Без спадов нет подъёмов. Подъём — используй, радуйся, твори, живи. При спаде в панику не ударяйся, спокойно жди и чем-то занимайся неважным, «подчищай тылы», и маятник качнётся.
«Особенно не рекомендуется, — Павлу прибредилось, что он пишет инструкцию, не то ироническую, не то всерьёз, а ручка так и бегает по бумаге, и буквы так славно вяжутся, вяжутся одна за другой, словно готовые, выдавливаются с пастой. — Особенно не рекомендуется принимать серьёзные решения при спаде, уходить с работы, разводиться, бросать дело… Пройдут день-два, и с изумлением видишь: какой ты был чудак…»
Он многое хотел ещё написать: о счастье, что-то очень важное, а то забудется, но он устал. Откинулся, прислушиваясь к треску снега, попытался вообразить солнечные тропические острова, песчаные полосы берега с пальмами и бегущие с синего океана белые валы… Но воображение упрямо-кошмарно выдавало чёрные конструкции в саже, циклопические песочно-розовые гробницы, где он блуждал в поисках выхода на берег, а выхода все не было, и вот кто-то ему говорит несусветную чушь (но откуда бы это он взял!): что, мол, уже вся земля, и берега, и сами океаны застроены, впритык. Павел не поверил.
Постучали в дверь, он проснулся. Он подумал, что это ему приснилось, и продолжал лежать, не отвечая. Тогда дверь сама раскрылась, и вошла Женя — в своем потрёпанном пальто, меховой шапке, занесённая снегом, он дотаивал у неё на плечах и на шапке.
— Не может быть, — сказал он. — Бред какой-то.
— Вот я тебе сейчас задам бред, — сказала Женя весело. — Отчитывайся, что с тобой? -
— Не знаю. Простыл, башка трещит,
— Температура? — Мерил? -
— Чем? — Ты как явилась? -
— Сейчас я отогреюсь, всё объясню. Славка сказал. Я подумала, что тебе одному в гостинице не очень светит.
— Ты на работе? -
— Закрыла, смылась, ничего, сойдёт.
— Ну и ну… Постой, я встану.
— Сперва, ты извини, дай лоб, — сказала Женя деловито.
Она наклонилась, прижала губы к его лбу, словно целуя, задержалась на секунду.
— Я определяю лучше, чем термометр. Тридцать восемь. В груди болит? -
— Нет, это просто грипп, ты заразишься, чудачка.
— Сам ты такой. Что ел? — Что хочешь? -
— Кофе.
— С молоком? -
— Нет, чёрного. Много дней хочу кофе, но это такая проблема, а из посуды у меня — чайник.
— Так, лежи тут. Можешь тихо ругаться. Я быстро вернусь.
Она решительно закуталась, хлопнула дверью и исчезла. Он подумал: «Может, приснилось? -» Но посмотрел — на стуле её сумка стоит, влажная, оттаивает. Значит, вернётся.
Она действительно вернулась довольно скоро, неся битком набитую сетку. Стала выгружать из неё: городские булочки, бутылки с молоком, пачку кофе, масло, колбасу, кучу аптечных лекарств. Когда только успела? -
— На, читай инструкцию, — подала она продолговатую коробку, — как оно включается? -
А сама уже принялась мыть и наливать чайник. В коробке был новенький электрокипятильник, этакая блестящая трубка, свернутая спиралью.
— Втыкается в розетку, такое включение, — сказал
Павел, поражаясь, как проблема просто решилась, а он не мог додуматься, ведь кофе мог варить хоть вёдрами.
Через несколько минут он уже пил его, горячий, обжигающий, глотал с наслаждением, так, что дрожь пронизывала, чувствуя, как охватывает его горячее блаженство, и радость жизни, и уверенность в том, что всё хорошо и будет хорошо! «А маятник-то пошёл в другую сторону!» — подумал он. Каких пустяков иногда достаточно, чтоб всё сразу переменилось, — например, небольшая малость чьего-то внимания…
— Бог ли тебя послал или пост содействия стройке, — сказал он, — но спасибо, без дураков. Обидно, что там началась загрузка, а я… так можно и задувку пропустить.
— И пропускай себе: здоровье важнее.
— Ну, на задувку я хоть на четвереньках полезу, но…
— Боже мой, — тихо сказала Женя. — Я этого, наверно, никогда всё-таки не пойму.
— Чего? -
— Как из-за какой-то задувки, загрузки… убиваться.
Она подошла к окну, прижалась лбом к стеклу, и на стекле остались, вокруг запотев, два следа: побольше от лба, поменьше от носа.
— Надо же из-за чего-нибудь убиваться, — сказал Павел, ломая булку.
— Но, прости меня, из-за этого… Железо, машины, цифры, хитроумные игрушки. Убиваются, не спят, болеют, умирать готовы, погоди, из-за чего? — Что это за век сумасшедший и что будет? -
— Век науки и техники.
— Не верю, что от этого счастья прибавится. Не знаю. Пишут фантастику, заглядывают в будущее. Ну вот, сплошная техника, всё человеку гордому подчинено, повелевает, нажимает кнопки, автоматы выполняют его малейшие желания, прихоти. Но разве к подлинному счастью это имеет какое-нибудь отношение? — Ну, радость, приятно, интересно, но это ещё ребёнок может быть счастлив оттого, что ему купили наконец педальную машину — о ней он так мечтал! И люди, как дети, воображают: вот здорово, будут у нас педальные машины разные, какое счастье!
— Счастье не счастье, а всё же интересно!
— Ах, во все века люди жили, страдали, любили, размножались, уставали, радовались и умирали, и ничего-то; в сущности, не изменилось, только у нас стало больше игрушек. Всяких электрических лампочек, автомобилей, счётных машин, проникновении в тайны материи, но это просто разница в количестве игрушек. Это как мальчишка: только что научился что-то сколачивать, привинчивать, паять, обрадовался, с головой нырнул и строит разные моторчики, модели, они для него заслонили весь мир. Ну, пусть игрушки, все любят игрушки, я люблю игрушки, но ты мне объясни, почему нужно на четвереньках ползти на запуск очередной игрушки? -
— Мальчишка вырастет в Эдисона, — сказал Павел. — А Эдисон — творец. Счастливый. Так я понимаю. Ты говоришь «игрушки», да игрушки ли? — Техницизм стал частью сути жизни. Машина неотъемлема от человека. Вообрази на миг, что каким-то чудом вдруг исчезло абсолютно всё, что человеком сделано, от пуговиц до заводов, абсолютно всё — и люди оказались голыми на дикой земле. Миллиарды. Можешь такое вообразить? — Половина сейчас же погибнет, как канарейки, выпущенные из клетки. Значит, техника не игрушка. Идёт гигантский качественный скачок, с которым изменяется и психология, и мораль, и воспитание, и даже любовь, если хочешь. Мы неотъемлемы теперь от техники.
— Что неотъемлемы — да, так. Но мне совсем не ясно, станет ли от этого на свете хоть на каплю больше добра.
— Станет. В этом даже сомнения быть не может. Один пример. Прогресс техники вызвал рождение целого нового класса людей. Я имею в виду рабочий класс. Этот класс оказался среди человечества качественно новым, передовым, выдвинул идеи справедливого, коммунистического переустройства мира — и взялся за эту работу. Мы живём в разгаре её. Мы готовимся отметить пятидесятилетие Октябрьской революции — пятидесятилетие новой эры. Новой эры! Ещё раз говорю: новой эры в жизни человечества! И ты при этом не видишь связи между прогрессом науки и техники и добром? — Говоришь о каких-то «игрушках»! Извини меня, ведь это как-то… по-детски прямо. Кстати, ты не одинока в своём страхе перед техникой. Ты не читала о своих единомышленниках, о муже и жене из ФРГ? -
— Нет.
— Их было двое, супруги, они послали всю эту цивилизацию к чертям, совсем, решили жить, как некогда неандертальцы. В глухом лесу соорудили хижину, ловили рыбу, собирали ягоды, грибы, и пятеро детей у них родилось. В конце концов им запретили жить в лесу и силой поселили на околице деревни. Запретили! Пара эта никому не мешала. Каждый по-своему сходит с ума. Ну, пусть бы себе жили неандертальцами, если хотят. Но век техницизма не терпит, если его отрицают. Власти предъявили смехотворное обвинение: нельзя в лесу разводить костры… Ещё один парень поселился на необитаемом острове, где-то у Австралии. Тоже порвать с цивилизацией, назад к природе, жил, как Робинзон. Приехал катер, и его арестовали. Мотивировка: проживание на австралийской территории без визы.
— Ты что-нибудь говорил Славке обо мне? — — вдруг спросила Женя.
— Нет, не помню, а что? -
— Сегодня он сказал мне: «Старуха, не теряйся, Пашка был когда-то влюблён в тебя. Он один — требуется лишь минимум понимания и близкая душа».
— Я с ним не говорил. Он подслушивал под дверью библиотеки.
— Почему такие люди считают, что все на свете их касается? — Что они могут и должны всюду вмешиваться, толкать, советовать, поправлять, пресекать!… Добровольные благодетели не спрашивают, нуждается ли мир в их благодеяниях.
— Ты сегодня, между прочим, тоже занимаешься благодеянием, — улыбаясь, сказал Павел.
— Если не нравится, сейчас же ухожу.
— Нет, нравится.
— Откуда он взял, что ты тряпка? — Говорит: из него лепи, что хочешь. Почему он так может говорить? -
— Возможно, потому, что я показался ему не таким воинствующим, как он.
— Ты воинствующий. Если хочешь бежать на четвереньках к домне.
— Да, воинствующий. Только не так лобово, трескуче и настырно, что ли. Не так поспешно.
Утром он долго, упорно воевал с собой, пытаясь открыть глаза, а они не открывались, и он проваливался в безразличие, то наказывал себе не забыть то-то и то-то возразить Димке Образцову, в то же время зная, что того нет, он умер и ничего ему не возразишь.
Наконец, он проснулся и понял, что заболел, только этого и не хватало. За окном же было не лето, а самая настоящая пурга.
Стекла сантиметров на тридцать выше подоконника были засыпаны снегом, он непрерывно ударялся в них с сухим, песчаным шорохом, и ничего в них не было видно, никаких равнин, только сплошной несущийся поток снега.
С трудом заставляя себя двигаться, Павел привалился к телефону и принялся звонить в Косолучье. Раньше других ответил, к превеликой радости, Селезнёв Славка.
— Дело сдвинулось! — закричал тот издалека, как с того света. — Начали утром загрузку, сделали семь подач из ста — и всё к чёрту опять поломалось, неизвестно, когда возобновится. Так что можешь отдыхать. Ты что делаешь? -
— Кажется, простыл я из-за той форточки. Заболел.
— Ну-у!… Ты выпей чего-нибудь.
— Выпью, ладно.
Он лёг в постель, накрылся по самые глаза, уставился в голый потолок, и ему опять стало всё безразлично.
Серый, тусклый свет из окна, серый потолок, серые обрывки мыслей в голове, сплошная серость и пустота.
Семь ли подач, сто ли — не всё равно? — Ему стала окончательно и бесповоротно неинтересной эта домна, вся вообще поездка, тем более, смешно подумать, какой-то пошлый очерк. Он лежал и вообще не мог понять, зачем сюда заехал, какой во всем этом смысл, ему хотелось одного: как бы всё это кончилось.
«Берёшься писать о людях, — думал он с насмешкой, — поучать их, видите ли, а что понимаешь сам? — Ах, как ловко, ах, как лихо распределил всем должности: Белоцерковский — блестящий учёный; Селезнёв — скромный служащий, обременённый семьей; Иванов — рабочий, домино и „на троих“; Рябинин — преподаватель вуза; и Женя — мать троих воспитанных детей… Пре-вос-ход-но! Нокаут».
Его противно затошнило от сознания своей бесполезности.
— Маятник, — сказал он себе, чувствуя, как кровать под ним качается волнами, тошнотворно, мучительно, так, что пришлось напрячь голос, чтоб пересилить эту возмутительную качку, и он повторил упрямо: — Маятник, маятник!
Дальним уголком сознания, по опыту, он знал, что все это пройдёт, только нужно выждать, терпеливо пережить. Пройдёт, потом даже не вспомнишь. Тем более болезнь. Маятник туда — маятник сюда, на том построены все наши состояния.
Это он вычитал. Толковая была, учёная статья. В нас жизнь пульсирует нервно: подъёмы, спады… Так и нужно. Без спадов нет подъёмов. Подъём — используй, радуйся, твори, живи. При спаде в панику не ударяйся, спокойно жди и чем-то занимайся неважным, «подчищай тылы», и маятник качнётся.
«Особенно не рекомендуется, — Павлу прибредилось, что он пишет инструкцию, не то ироническую, не то всерьёз, а ручка так и бегает по бумаге, и буквы так славно вяжутся, вяжутся одна за другой, словно готовые, выдавливаются с пастой. — Особенно не рекомендуется принимать серьёзные решения при спаде, уходить с работы, разводиться, бросать дело… Пройдут день-два, и с изумлением видишь: какой ты был чудак…»
Он многое хотел ещё написать: о счастье, что-то очень важное, а то забудется, но он устал. Откинулся, прислушиваясь к треску снега, попытался вообразить солнечные тропические острова, песчаные полосы берега с пальмами и бегущие с синего океана белые валы… Но воображение упрямо-кошмарно выдавало чёрные конструкции в саже, циклопические песочно-розовые гробницы, где он блуждал в поисках выхода на берег, а выхода все не было, и вот кто-то ему говорит несусветную чушь (но откуда бы это он взял!): что, мол, уже вся земля, и берега, и сами океаны застроены, впритык. Павел не поверил.
Постучали в дверь, он проснулся. Он подумал, что это ему приснилось, и продолжал лежать, не отвечая. Тогда дверь сама раскрылась, и вошла Женя — в своем потрёпанном пальто, меховой шапке, занесённая снегом, он дотаивал у неё на плечах и на шапке.
— Не может быть, — сказал он. — Бред какой-то.
— Вот я тебе сейчас задам бред, — сказала Женя весело. — Отчитывайся, что с тобой? -
— Не знаю. Простыл, башка трещит,
— Температура? — Мерил? -
— Чем? — Ты как явилась? -
— Сейчас я отогреюсь, всё объясню. Славка сказал. Я подумала, что тебе одному в гостинице не очень светит.
— Ты на работе? -
— Закрыла, смылась, ничего, сойдёт.
— Ну и ну… Постой, я встану.
— Сперва, ты извини, дай лоб, — сказала Женя деловито.
Она наклонилась, прижала губы к его лбу, словно целуя, задержалась на секунду.
— Я определяю лучше, чем термометр. Тридцать восемь. В груди болит? -
— Нет, это просто грипп, ты заразишься, чудачка.
— Сам ты такой. Что ел? — Что хочешь? -
— Кофе.
— С молоком? -
— Нет, чёрного. Много дней хочу кофе, но это такая проблема, а из посуды у меня — чайник.
— Так, лежи тут. Можешь тихо ругаться. Я быстро вернусь.
Она решительно закуталась, хлопнула дверью и исчезла. Он подумал: «Может, приснилось? -» Но посмотрел — на стуле её сумка стоит, влажная, оттаивает. Значит, вернётся.
Она действительно вернулась довольно скоро, неся битком набитую сетку. Стала выгружать из неё: городские булочки, бутылки с молоком, пачку кофе, масло, колбасу, кучу аптечных лекарств. Когда только успела? -
— На, читай инструкцию, — подала она продолговатую коробку, — как оно включается? -
А сама уже принялась мыть и наливать чайник. В коробке был новенький электрокипятильник, этакая блестящая трубка, свернутая спиралью.
— Втыкается в розетку, такое включение, — сказал
Павел, поражаясь, как проблема просто решилась, а он не мог додуматься, ведь кофе мог варить хоть вёдрами.
Через несколько минут он уже пил его, горячий, обжигающий, глотал с наслаждением, так, что дрожь пронизывала, чувствуя, как охватывает его горячее блаженство, и радость жизни, и уверенность в том, что всё хорошо и будет хорошо! «А маятник-то пошёл в другую сторону!» — подумал он. Каких пустяков иногда достаточно, чтоб всё сразу переменилось, — например, небольшая малость чьего-то внимания…
— Бог ли тебя послал или пост содействия стройке, — сказал он, — но спасибо, без дураков. Обидно, что там началась загрузка, а я… так можно и задувку пропустить.
— И пропускай себе: здоровье важнее.
— Ну, на задувку я хоть на четвереньках полезу, но…
— Боже мой, — тихо сказала Женя. — Я этого, наверно, никогда всё-таки не пойму.
— Чего? -
— Как из-за какой-то задувки, загрузки… убиваться.
Она подошла к окну, прижалась лбом к стеклу, и на стекле остались, вокруг запотев, два следа: побольше от лба, поменьше от носа.
— Надо же из-за чего-нибудь убиваться, — сказал Павел, ломая булку.
— Но, прости меня, из-за этого… Железо, машины, цифры, хитроумные игрушки. Убиваются, не спят, болеют, умирать готовы, погоди, из-за чего? — Что это за век сумасшедший и что будет? -
— Век науки и техники.
— Не верю, что от этого счастья прибавится. Не знаю. Пишут фантастику, заглядывают в будущее. Ну вот, сплошная техника, всё человеку гордому подчинено, повелевает, нажимает кнопки, автоматы выполняют его малейшие желания, прихоти. Но разве к подлинному счастью это имеет какое-нибудь отношение? — Ну, радость, приятно, интересно, но это ещё ребёнок может быть счастлив оттого, что ему купили наконец педальную машину — о ней он так мечтал! И люди, как дети, воображают: вот здорово, будут у нас педальные машины разные, какое счастье!
— Счастье не счастье, а всё же интересно!
— Ах, во все века люди жили, страдали, любили, размножались, уставали, радовались и умирали, и ничего-то; в сущности, не изменилось, только у нас стало больше игрушек. Всяких электрических лампочек, автомобилей, счётных машин, проникновении в тайны материи, но это просто разница в количестве игрушек. Это как мальчишка: только что научился что-то сколачивать, привинчивать, паять, обрадовался, с головой нырнул и строит разные моторчики, модели, они для него заслонили весь мир. Ну, пусть игрушки, все любят игрушки, я люблю игрушки, но ты мне объясни, почему нужно на четвереньках ползти на запуск очередной игрушки? -
— Мальчишка вырастет в Эдисона, — сказал Павел. — А Эдисон — творец. Счастливый. Так я понимаю. Ты говоришь «игрушки», да игрушки ли? — Техницизм стал частью сути жизни. Машина неотъемлема от человека. Вообрази на миг, что каким-то чудом вдруг исчезло абсолютно всё, что человеком сделано, от пуговиц до заводов, абсолютно всё — и люди оказались голыми на дикой земле. Миллиарды. Можешь такое вообразить? — Половина сейчас же погибнет, как канарейки, выпущенные из клетки. Значит, техника не игрушка. Идёт гигантский качественный скачок, с которым изменяется и психология, и мораль, и воспитание, и даже любовь, если хочешь. Мы неотъемлемы теперь от техники.
— Что неотъемлемы — да, так. Но мне совсем не ясно, станет ли от этого на свете хоть на каплю больше добра.
— Станет. В этом даже сомнения быть не может. Один пример. Прогресс техники вызвал рождение целого нового класса людей. Я имею в виду рабочий класс. Этот класс оказался среди человечества качественно новым, передовым, выдвинул идеи справедливого, коммунистического переустройства мира — и взялся за эту работу. Мы живём в разгаре её. Мы готовимся отметить пятидесятилетие Октябрьской революции — пятидесятилетие новой эры. Новой эры! Ещё раз говорю: новой эры в жизни человечества! И ты при этом не видишь связи между прогрессом науки и техники и добром? — Говоришь о каких-то «игрушках»! Извини меня, ведь это как-то… по-детски прямо. Кстати, ты не одинока в своём страхе перед техникой. Ты не читала о своих единомышленниках, о муже и жене из ФРГ? -
— Нет.
— Их было двое, супруги, они послали всю эту цивилизацию к чертям, совсем, решили жить, как некогда неандертальцы. В глухом лесу соорудили хижину, ловили рыбу, собирали ягоды, грибы, и пятеро детей у них родилось. В конце концов им запретили жить в лесу и силой поселили на околице деревни. Запретили! Пара эта никому не мешала. Каждый по-своему сходит с ума. Ну, пусть бы себе жили неандертальцами, если хотят. Но век техницизма не терпит, если его отрицают. Власти предъявили смехотворное обвинение: нельзя в лесу разводить костры… Ещё один парень поселился на необитаемом острове, где-то у Австралии. Тоже порвать с цивилизацией, назад к природе, жил, как Робинзон. Приехал катер, и его арестовали. Мотивировка: проживание на австралийской территории без визы.
— Ты что-нибудь говорил Славке обо мне? — — вдруг спросила Женя.
— Нет, не помню, а что? -
— Сегодня он сказал мне: «Старуха, не теряйся, Пашка был когда-то влюблён в тебя. Он один — требуется лишь минимум понимания и близкая душа».
— Я с ним не говорил. Он подслушивал под дверью библиотеки.
— Почему такие люди считают, что все на свете их касается? — Что они могут и должны всюду вмешиваться, толкать, советовать, поправлять, пресекать!… Добровольные благодетели не спрашивают, нуждается ли мир в их благодеяниях.
— Ты сегодня, между прочим, тоже занимаешься благодеянием, — улыбаясь, сказал Павел.
— Если не нравится, сейчас же ухожу.
— Нет, нравится.
— Откуда он взял, что ты тряпка? — Говорит: из него лепи, что хочешь. Почему он так может говорить? -
— Возможно, потому, что я показался ему не таким воинствующим, как он.
— Ты воинствующий. Если хочешь бежать на четвереньках к домне.
— Да, воинствующий. Только не так лобово, трескуче и настырно, что ли. Не так поспешно.