Отворачиваясь, моментально покрывшись градом пота, Павел поддевал куски, бросал в ковш и раз или два не уберёгся, зашипел и запрыгал на раскалившихся подмётках. Николай закричал:
— Юрка, принеси железный лист, сгорит же человек!
Мужичок, которого, оказывается, звали Юркой, предложил Павлу стать на лист, от которого пользы было мало, так как он сразу раскалился.
— Она ведь, у печи работа, чем хороша зимой? — объяснил Юра. — Тепло! Уж так тепло, иной раз гадаешь: теперь хочь и в ад, каким его попы рисуют, не страшно. Однако летом жарковато. Жарковато.
Пока убрали канаву, аж одурели от дыма и вони. Павел вылез, пошатнулся и чуть не упал обратно, в глазах, поплыли волны, уж очень ядовитый был этот проклятый дым, глоток бы скорее воздуху. Он надел пальто и сослепу побежал не к той двери, что вела к будке мастеров, а совсем к противоположной, но это было всё равно, он вышел на морозный воздух и с удовольствием несколько минут дышал.
Была это задняя сторона домны, где работала шихтоподача. Абсолютно темно, ни одной лампочки: автоматическая подача работала без света, не нуждалась в нём.
На шипящих тросах выехал откуда-то снизу, из чёрной преисподней, чёрный, мрачный вагон-скип. Пополз по наклонным путям в самое небо, там его не видно стало, только слышно, как перевернулся, ухнул в печь своё содержимое. Вернулся, глухо погромыхивая, этакий чёрный, без окон, фуникулёр…
Глаза Павла пообвыкли, он разглядел вокруг и над собой циклопические конструкции, железный мосточек, ведущий вокруг домны. Пошёл, чувствуя себя как персонаж какой-то мрачной научно-фантастической книги. Мурашка внутри паровоза…
Вышел к подножиям кауперов. Четыре башни с куполоподобными вершинами уходили в ночное небо, оплетённые трубами, лесенками.
Он вздрогнул — таким неожиданным было появление живой тени. Тень выдвинулась из-за угла, и — что совсем невероятно — у неё в руках была клетка с голубем.
— Интересуетесь? — — добродушно спросил человек.
— Да, — сказал Павел. — А вы… кто? -
— Мы-то? — Мы газовщики. Дежурим тута, на вентилях.
— А!
— Морозец, а? — Как бы голуби не померзли.
— Зачем голуби? -
— Вот те на! Как же без голубя? — Голубь — первое дело, он газ чует. Чуть где утечка — брык. Верней всякого прибора!
— Бывают утечки? -
— Не должно быть, — строго сказал газовщик. — Не положено.
— Темно у вас…
— Мы видим. Как кошки! Папиросочки у вас не найдётся? — Холодно.
Павел пошёл дальше и снова наткнулся на клетку с голубем. Она висела на крючке. Голубь спал, но, почуяв шаги, проснулся, забился в глубь клетки. «Домна — и голуби, как странно, — подумал Павел. — А что тут не странно? -…»
Мороз, однако, долго гулять не позволял, уж и щипал, уж и кусал! Оглядывая с высоты заводскую территорию, Павел обратил внимание, что в заводоуправлении четыре окна светятся. Прикинув так и этак, он заключил, что светится в том самом кабинете политпросвещения, где он так хорошо на стульях поспал.
При одном таком воспоминании он неодолимо захотел спать. «Должно быть, там открыто, — подумал он. — А что, ведь часок на стульях самое время поспать». И пошёл.
Он не ошибся: светилось действительно в кабинете политпросвещения. Но там были и люди. Ещё из коридора Павел узнал заикающийся, картавящий говор Селезнёва и удивился, что тот до сих пор не ушёл, ведь так всех торопил на автобус.
Славка что-то возбужденно кричал, ему глухо возражал бубнящий голос Иващенко. Павел стукнул в дверь, вошёл и сразу понял, что он тут не весьма желанен. Иващенко взглянул на него хмуро, Славка — испуганно. И стоял у окна ещё третий человек, молодой, высокий, очень элегантный и в роговых очках, чем-то похожий на студента консерватории; этот на вошедшего вообще не посмотрел. На столе, среди газетных подшивок, стоял элегантный чемоданчик на «молниях», стоял вызывающе, как раз посредине между тремя спорящими, словно бы речь шла именно о нём и они собирались делить его содержимое.
— Я помешал? — — сказал Павел, отступая к двери. — Извините, искал угол поспать.
Он уже, ретируясь, взялся за ручку двери, когда Иващенко обратился к нему, словно продолжая разговор:
— Нет, вы скажите, что с ним делать? -
— Я ра-ботаю! — закричал Славка, воздевая руки в направлении Павла и тоже словно бы приглашая его в свидетели. — Я ра-ботаю от темна до темна, я вам пред-ставлю документальные…
— Документально он идеален всегда. Так сказать, юридически, — сказал, бархатным, хорошо поставленным голосом молодой человек в очках, и теперь он показался Павлу более похожим на юриста или дипломата.
— Нет, нет, вот он со стороны, — указал Славка на Павла, — пусть он скажет: болею ли я, переживаю ли я? -
— Болеешь, болеешь! Переживаешь! Похлопочи, может, тебе дадут за это олимпийскую медаль! — зло воскликнул парень в очках.
«И на спортсмена похож, — подумал Павел. — На прыгуна в высоту».
— Я вас не представил, — мрачно сказал Иващенко. — Лев Мочалов, комсорг комбината.
— Это который, — спросил Павел, пожимая руку, — поехал грызть гранит науки? -
Парень невесело улыбнулся, пояснил:
— Отпросился на три дня, думал, праздник, а тут — скандал.
— Какой скандал? — Никакого скандала! — жалобно закричал Селезнёв.
— Сядь! — рассердился Иващенко. — Скандал или не скандал, будем все решать, а с твоим дурацким щитом ты уже в общезаводской анекдот вошёл. Кто тебя просил самовольно определять сроки? — «Дадим, дадим, дадим!» Это не мобилизация, это — пустозвонство, это дискредитация самой сути социалистического соревнования! Ты с самого начала знаешь, что срок нереален, и ты же его выставляешь!
— Я бро-саю клич!
— Клич, — устало развёл руками парторг. — Клич! Бросил клич и пошёл в шахматы играть. Трое суток задерживают шихтоподачу, напортачили с монтажом, какой-то чепухи не хватает — сидят, анекдоты травят. «Нет того-то, сего-то». А пост стройки зачем? -! Молодёжь к вам направили, они жаждут найти причины неполадок, понять, чего не хватает, почему не хватает? -… Нашли концы, хотят всё поправить, идут в пост; а его начальник с художником пятую партию в шахматы добивают. Трепач ты, Селезнёв!
— Да, ошиблись и завком и мы, — сказал Мочалов угрюмо. — Не хотел я, с самого начала предчувствовал. Но думали…
— Думали! А вот я тебя самого спрошу. Что же это у вас за организация такая, что комсорг за порог — и сразу тишь? — Вот эта, Камаева, заместитель твоя, где она, что она? -
— Она работала, стенгазету… металлолом… собрания проводила… Я ей поручал…— заикаясь, начал Селезнёв.
— Отличная деятельность! — перебил Иващенко. — Отличная! Стенгазета и металлолом — главные заботы! И поста содействия стройке домны и комсомола! Член завкома всю власть захватил и всеми распоряжается — одному поручает заниматься металлоломом, сам бросает кличи, третьего за билетами в цирк посылает. А комсорг грызёт гранит науки.
— Я могу бросить, — обиделся Мочалов.
— Не в том дело, что ты уехал, — с досадой сказал Иващенко. — А в том, что, уезжая, ты должен так всё оставить, чтобы твой отъезд не отразился ни на чём. Вот вам и проверка деловых качеств. На секретаре, оказывается, всё держалось. Он уехал, а Камаева разрешает собой командовать. «Я ей поручал!» Это не работа, товарищи… И плакатиками, пылью в глаза не прикроетесь.
С некоторым удивлением смотрел Павел на парторга. У Павла уже сложилось впечатление, что парторг — человек покладистый, тихо-скромный, дотошный, этакий «парткомыч», который, случится, и покричит по делу, но и забудет, что ли.
Сейчас ходил по комнате взволнованный, разящий каждым словом, справедливо возмущённый… Отец, что ли? — Мочалов и Селезнёв стояли перед ним, опустив головы, как школьники, получившие двойки. Даже возражать перестали. Ощущение вины передалось самому Павлу, он невольно замер, словно тоже очень в чём-то виноват.
— Слушай, Слава, — сказал Иващенко, останавливаясь перед Селезнёвым. — Может, тебе пойти в цех? — Скажем, подручным… Вон как ты раздобрел, ручки белые. Этак, чтоб дать отдых языку. Поговорка есть: в семье не без урода. Неужто тебе так интересно быть уродом в нашей хорошей семье? — Уродом — это что, интересно? — Неужто тебе интересно? — Ответь.
Селезнёв молчал. Недружелюбно взглянул на Павла и тотчас опустил глаза.
— Пожалуй, я выйду, я вам мешаю, — понял Павел.
— Это ему мешаете, — возразил Иващенко. — Нам вы не мешаете. Ты что-нибудь имеешь сказать, Лев? -
— Придётся сделать выводы…
— Давайте делать. Первый вывод — о комсорге. Вот что выходит, когда он уезжает, оставляет без своего глаза.
— Так! — решительно-мрачно кивнул головой Лев.
— А второй вывод — о людях, которые с малой головой попадают на большой пост. Таких надо изгонять. Из-го-нять. Слышишь, Селезнёв, это я говорю о тебе.
— Слышу…
— Вот поживёшь, поработаешь, как все другие на производстве, может, ты ещё что-нибудь и поймёшь. Пост… что же, пост содействия стройке домны как будто уже и не нужен. Хотя я считаю, что его и не было. Так, вывеска одна, мыльный пузырь.
— Я всё-таки старался…— пробормотал Славка.
— Якобы! Ты всем умеешь пыль в глаза пустить, что якобы ты стараешься! До того, что сам поверил, будто ты стараешься. Вот-вот, об этом-то мы и говорим. Есть работа, а есть якобы работа. Ребята, ребята, неужели это интересно: быть в жизни этаким «якобы»? -…
Воцарилось молчание. Славка стоял бледный, осунувшийся — таким Павел его ещё не видел, представить даже не мог.
— Говоришь, три дня у тебя есть? — другим тоном спросил Иващенко у комсорга.
— Уже два с половиной. Да это неважно. Вы такое рассказали… задержусь уж.
— Поедешь. А потому время будем ценить. По домам. Митинг завтра утром, то есть уже сегодня.
Все зашевелились, комсорг взял со стола чемоданчик — видимо, так с автобуса и приехал сюда. Пошли по коридору, сразу заговорив о постороннем, что-де заносы на дорогах, обещают тридцать пять градусов мороза, в школе занятия отменили. Внизу Иващенко спохватился:
— Идёмте ко мне домой, что вам на стульях спать-то? -
— Если я пойду, — сказал Павел, — то уж просплю до утра, а я хочу посмотреть…
— Гм…— с любопытством посмотрел на него Иващенко. — Неужто так зацепило? -
— Зацепило.
— Всё будет нормально. Металл идёт. Силком не тащу, но ежели… раскладушка у меня дома всегда в готовности.
Павел отказался. Постоял, глядя, как уходят, скрипя по снегу подошвами, трое разных людей — устало, с ворохом проблем. Он только прикоснулся, только подглядел, а для них это жизнь, сама суть жизни, которой они отданы с головой… «Ничего этот Лев, — подумал, он, — крепкий, хоть он больше и молчал, но этот не пустозвон, весомый какой-то. Жаль, что я его раньше не узнал. Ничего, всё наладится…»
Странно опять: скажи кто-нибудь ему неделю назад, что он будет так близко к сердцу принимать все общественные дела где-то далеко на металлургическом комбинате, не поверил бы… А сейчас очень захотелось остаться, узнать, что же будет делать этот Лев Мочалов; похожий и на композитора, и на спортсмена, и на юриста одновременно, какие будут собрания, и как будут кричать о работе, и переломится ли Селезнёв — ну, хоть не уезжай совсем, оставайся тут и живи.
Мороз, однако, не дал ему долго размышлять. Схватясь за нос, Павел побежал прочь, подальше от искушения вернуться в кабинет. Нет, к чёрту, там заснёшь — и пушкой не разбудишь. Лучше в будку мастеров.
Добежал, спасаясь от мороза, позорной рысью до будки, взлетел по трапу, ворвался, мелко стуча зубами, с болящей кожей лица. Шипел и тёр щёки, уши, хлопал руками, ха, будка родимая, спасение!…
Сонно зудели приборы, уютно мигали лампочки. У стола с телефоном и журналом — ни души. Но под стеной на полу спало несколько человек. Двое из них были Николай Зотов и Юра. Третий, седой, явно не из смены. Павел удивленно признал в нём кинооператора «Новостей дня». Четвёртый был в отличном пальто, накрылся меховой шапкой. Не веря ещё глазам, Павел склонился, приподнял шапку — это был Белоцерковский, голова на фотоаппарате, под бока подмостил какие-то войлочные пластины, спиной прижался к раскалённой батарее.
«Да как же он к тому же хорошо устроился, — с завистью подумал Павел, — так-так, однако где они войлоку набрали? -» Он заглянул за щиты с приборами и обнаружил там целую кучу этого войлока вперемешку с упаковочными планками. Надрал себе, сколько хватило терпения, устроил ложе под раскалёнными трубами, улёгся боком, опершись на локоть, спиной — к трубам. Грелся.
«Но ведь дом у Рябинина может сгореть!» — подумал он и удивился, как эта простая мысль не пришла ему раньше и как он не высказал её Рябинину, не предупредил.
Не так уж редко бывает, что именно такие вот частные дома горят, а у него система отопительная, сама по себе, помнится, топка горела, и уголь выпал, Рябинки его ещё ногой затоптал. А если бы не заметил, ушёл на работу, а уголёк тлел, тлел и разгорелся бы…
Вот Мишка Рябинин на работе, в столовой, вдруг прибегают, кричат: «Дом твой горит!»
Ведь он, пожалуй, так бы и побежал, в колпаке, в фартуке. Но что сделаешь? — Полыхает костром. Дом хоть и каменный, но веранда, мебели полно, радиола эта самая, проводка замкнулась, пожарные боятся тушить: током бьёт…
— Ну, носом клюёт. Послушай, ты мне нужен!
Павел ошалело открыл глаза. Белоцерковский уже сидел на корточках перед ним, тряс за плечо. Краем глаза заметил, что больше в зале никого нет, войлочные подстилки пусты.
— Что? — Чугун? — — хрипло спросил Павел.
— Нет, — сказал Белоцерковский. — И ты мне скажи: кто же тогда счастлив? -
Глава 17
— Юрка, принеси железный лист, сгорит же человек!
Мужичок, которого, оказывается, звали Юркой, предложил Павлу стать на лист, от которого пользы было мало, так как он сразу раскалился.
— Она ведь, у печи работа, чем хороша зимой? — объяснил Юра. — Тепло! Уж так тепло, иной раз гадаешь: теперь хочь и в ад, каким его попы рисуют, не страшно. Однако летом жарковато. Жарковато.
Пока убрали канаву, аж одурели от дыма и вони. Павел вылез, пошатнулся и чуть не упал обратно, в глазах, поплыли волны, уж очень ядовитый был этот проклятый дым, глоток бы скорее воздуху. Он надел пальто и сослепу побежал не к той двери, что вела к будке мастеров, а совсем к противоположной, но это было всё равно, он вышел на морозный воздух и с удовольствием несколько минут дышал.
Была это задняя сторона домны, где работала шихтоподача. Абсолютно темно, ни одной лампочки: автоматическая подача работала без света, не нуждалась в нём.
На шипящих тросах выехал откуда-то снизу, из чёрной преисподней, чёрный, мрачный вагон-скип. Пополз по наклонным путям в самое небо, там его не видно стало, только слышно, как перевернулся, ухнул в печь своё содержимое. Вернулся, глухо погромыхивая, этакий чёрный, без окон, фуникулёр…
Глаза Павла пообвыкли, он разглядел вокруг и над собой циклопические конструкции, железный мосточек, ведущий вокруг домны. Пошёл, чувствуя себя как персонаж какой-то мрачной научно-фантастической книги. Мурашка внутри паровоза…
Вышел к подножиям кауперов. Четыре башни с куполоподобными вершинами уходили в ночное небо, оплетённые трубами, лесенками.
Он вздрогнул — таким неожиданным было появление живой тени. Тень выдвинулась из-за угла, и — что совсем невероятно — у неё в руках была клетка с голубем.
— Интересуетесь? — — добродушно спросил человек.
— Да, — сказал Павел. — А вы… кто? -
— Мы-то? — Мы газовщики. Дежурим тута, на вентилях.
— А!
— Морозец, а? — Как бы голуби не померзли.
— Зачем голуби? -
— Вот те на! Как же без голубя? — Голубь — первое дело, он газ чует. Чуть где утечка — брык. Верней всякого прибора!
— Бывают утечки? -
— Не должно быть, — строго сказал газовщик. — Не положено.
— Темно у вас…
— Мы видим. Как кошки! Папиросочки у вас не найдётся? — Холодно.
Павел пошёл дальше и снова наткнулся на клетку с голубем. Она висела на крючке. Голубь спал, но, почуяв шаги, проснулся, забился в глубь клетки. «Домна — и голуби, как странно, — подумал Павел. — А что тут не странно? -…»
Мороз, однако, долго гулять не позволял, уж и щипал, уж и кусал! Оглядывая с высоты заводскую территорию, Павел обратил внимание, что в заводоуправлении четыре окна светятся. Прикинув так и этак, он заключил, что светится в том самом кабинете политпросвещения, где он так хорошо на стульях поспал.
При одном таком воспоминании он неодолимо захотел спать. «Должно быть, там открыто, — подумал он. — А что, ведь часок на стульях самое время поспать». И пошёл.
Он не ошибся: светилось действительно в кабинете политпросвещения. Но там были и люди. Ещё из коридора Павел узнал заикающийся, картавящий говор Селезнёва и удивился, что тот до сих пор не ушёл, ведь так всех торопил на автобус.
Славка что-то возбужденно кричал, ему глухо возражал бубнящий голос Иващенко. Павел стукнул в дверь, вошёл и сразу понял, что он тут не весьма желанен. Иващенко взглянул на него хмуро, Славка — испуганно. И стоял у окна ещё третий человек, молодой, высокий, очень элегантный и в роговых очках, чем-то похожий на студента консерватории; этот на вошедшего вообще не посмотрел. На столе, среди газетных подшивок, стоял элегантный чемоданчик на «молниях», стоял вызывающе, как раз посредине между тремя спорящими, словно бы речь шла именно о нём и они собирались делить его содержимое.
— Я помешал? — — сказал Павел, отступая к двери. — Извините, искал угол поспать.
Он уже, ретируясь, взялся за ручку двери, когда Иващенко обратился к нему, словно продолжая разговор:
— Нет, вы скажите, что с ним делать? -
— Я ра-ботаю! — закричал Славка, воздевая руки в направлении Павла и тоже словно бы приглашая его в свидетели. — Я ра-ботаю от темна до темна, я вам пред-ставлю документальные…
— Документально он идеален всегда. Так сказать, юридически, — сказал, бархатным, хорошо поставленным голосом молодой человек в очках, и теперь он показался Павлу более похожим на юриста или дипломата.
— Нет, нет, вот он со стороны, — указал Славка на Павла, — пусть он скажет: болею ли я, переживаю ли я? -
— Болеешь, болеешь! Переживаешь! Похлопочи, может, тебе дадут за это олимпийскую медаль! — зло воскликнул парень в очках.
«И на спортсмена похож, — подумал Павел. — На прыгуна в высоту».
— Я вас не представил, — мрачно сказал Иващенко. — Лев Мочалов, комсорг комбината.
— Это который, — спросил Павел, пожимая руку, — поехал грызть гранит науки? -
Парень невесело улыбнулся, пояснил:
— Отпросился на три дня, думал, праздник, а тут — скандал.
— Какой скандал? — Никакого скандала! — жалобно закричал Селезнёв.
— Сядь! — рассердился Иващенко. — Скандал или не скандал, будем все решать, а с твоим дурацким щитом ты уже в общезаводской анекдот вошёл. Кто тебя просил самовольно определять сроки? — «Дадим, дадим, дадим!» Это не мобилизация, это — пустозвонство, это дискредитация самой сути социалистического соревнования! Ты с самого начала знаешь, что срок нереален, и ты же его выставляешь!
— Я бро-саю клич!
— Клич, — устало развёл руками парторг. — Клич! Бросил клич и пошёл в шахматы играть. Трое суток задерживают шихтоподачу, напортачили с монтажом, какой-то чепухи не хватает — сидят, анекдоты травят. «Нет того-то, сего-то». А пост стройки зачем? -! Молодёжь к вам направили, они жаждут найти причины неполадок, понять, чего не хватает, почему не хватает? -… Нашли концы, хотят всё поправить, идут в пост; а его начальник с художником пятую партию в шахматы добивают. Трепач ты, Селезнёв!
— Да, ошиблись и завком и мы, — сказал Мочалов угрюмо. — Не хотел я, с самого начала предчувствовал. Но думали…
— Думали! А вот я тебя самого спрошу. Что же это у вас за организация такая, что комсорг за порог — и сразу тишь? — Вот эта, Камаева, заместитель твоя, где она, что она? -
— Она работала, стенгазету… металлолом… собрания проводила… Я ей поручал…— заикаясь, начал Селезнёв.
— Отличная деятельность! — перебил Иващенко. — Отличная! Стенгазета и металлолом — главные заботы! И поста содействия стройке домны и комсомола! Член завкома всю власть захватил и всеми распоряжается — одному поручает заниматься металлоломом, сам бросает кличи, третьего за билетами в цирк посылает. А комсорг грызёт гранит науки.
— Я могу бросить, — обиделся Мочалов.
— Не в том дело, что ты уехал, — с досадой сказал Иващенко. — А в том, что, уезжая, ты должен так всё оставить, чтобы твой отъезд не отразился ни на чём. Вот вам и проверка деловых качеств. На секретаре, оказывается, всё держалось. Он уехал, а Камаева разрешает собой командовать. «Я ей поручал!» Это не работа, товарищи… И плакатиками, пылью в глаза не прикроетесь.
С некоторым удивлением смотрел Павел на парторга. У Павла уже сложилось впечатление, что парторг — человек покладистый, тихо-скромный, дотошный, этакий «парткомыч», который, случится, и покричит по делу, но и забудет, что ли.
Сейчас ходил по комнате взволнованный, разящий каждым словом, справедливо возмущённый… Отец, что ли? — Мочалов и Селезнёв стояли перед ним, опустив головы, как школьники, получившие двойки. Даже возражать перестали. Ощущение вины передалось самому Павлу, он невольно замер, словно тоже очень в чём-то виноват.
— Слушай, Слава, — сказал Иващенко, останавливаясь перед Селезнёвым. — Может, тебе пойти в цех? — Скажем, подручным… Вон как ты раздобрел, ручки белые. Этак, чтоб дать отдых языку. Поговорка есть: в семье не без урода. Неужто тебе так интересно быть уродом в нашей хорошей семье? — Уродом — это что, интересно? — Неужто тебе интересно? — Ответь.
Селезнёв молчал. Недружелюбно взглянул на Павла и тотчас опустил глаза.
— Пожалуй, я выйду, я вам мешаю, — понял Павел.
— Это ему мешаете, — возразил Иващенко. — Нам вы не мешаете. Ты что-нибудь имеешь сказать, Лев? -
— Придётся сделать выводы…
— Давайте делать. Первый вывод — о комсорге. Вот что выходит, когда он уезжает, оставляет без своего глаза.
— Так! — решительно-мрачно кивнул головой Лев.
— А второй вывод — о людях, которые с малой головой попадают на большой пост. Таких надо изгонять. Из-го-нять. Слышишь, Селезнёв, это я говорю о тебе.
— Слышу…
— Вот поживёшь, поработаешь, как все другие на производстве, может, ты ещё что-нибудь и поймёшь. Пост… что же, пост содействия стройке домны как будто уже и не нужен. Хотя я считаю, что его и не было. Так, вывеска одна, мыльный пузырь.
— Я всё-таки старался…— пробормотал Славка.
— Якобы! Ты всем умеешь пыль в глаза пустить, что якобы ты стараешься! До того, что сам поверил, будто ты стараешься. Вот-вот, об этом-то мы и говорим. Есть работа, а есть якобы работа. Ребята, ребята, неужели это интересно: быть в жизни этаким «якобы»? -…
Воцарилось молчание. Славка стоял бледный, осунувшийся — таким Павел его ещё не видел, представить даже не мог.
— Говоришь, три дня у тебя есть? — другим тоном спросил Иващенко у комсорга.
— Уже два с половиной. Да это неважно. Вы такое рассказали… задержусь уж.
— Поедешь. А потому время будем ценить. По домам. Митинг завтра утром, то есть уже сегодня.
Все зашевелились, комсорг взял со стола чемоданчик — видимо, так с автобуса и приехал сюда. Пошли по коридору, сразу заговорив о постороннем, что-де заносы на дорогах, обещают тридцать пять градусов мороза, в школе занятия отменили. Внизу Иващенко спохватился:
— Идёмте ко мне домой, что вам на стульях спать-то? -
— Если я пойду, — сказал Павел, — то уж просплю до утра, а я хочу посмотреть…
— Гм…— с любопытством посмотрел на него Иващенко. — Неужто так зацепило? -
— Зацепило.
— Всё будет нормально. Металл идёт. Силком не тащу, но ежели… раскладушка у меня дома всегда в готовности.
Павел отказался. Постоял, глядя, как уходят, скрипя по снегу подошвами, трое разных людей — устало, с ворохом проблем. Он только прикоснулся, только подглядел, а для них это жизнь, сама суть жизни, которой они отданы с головой… «Ничего этот Лев, — подумал, он, — крепкий, хоть он больше и молчал, но этот не пустозвон, весомый какой-то. Жаль, что я его раньше не узнал. Ничего, всё наладится…»
Странно опять: скажи кто-нибудь ему неделю назад, что он будет так близко к сердцу принимать все общественные дела где-то далеко на металлургическом комбинате, не поверил бы… А сейчас очень захотелось остаться, узнать, что же будет делать этот Лев Мочалов; похожий и на композитора, и на спортсмена, и на юриста одновременно, какие будут собрания, и как будут кричать о работе, и переломится ли Селезнёв — ну, хоть не уезжай совсем, оставайся тут и живи.
Мороз, однако, не дал ему долго размышлять. Схватясь за нос, Павел побежал прочь, подальше от искушения вернуться в кабинет. Нет, к чёрту, там заснёшь — и пушкой не разбудишь. Лучше в будку мастеров.
Добежал, спасаясь от мороза, позорной рысью до будки, взлетел по трапу, ворвался, мелко стуча зубами, с болящей кожей лица. Шипел и тёр щёки, уши, хлопал руками, ха, будка родимая, спасение!…
Сонно зудели приборы, уютно мигали лампочки. У стола с телефоном и журналом — ни души. Но под стеной на полу спало несколько человек. Двое из них были Николай Зотов и Юра. Третий, седой, явно не из смены. Павел удивленно признал в нём кинооператора «Новостей дня». Четвёртый был в отличном пальто, накрылся меховой шапкой. Не веря ещё глазам, Павел склонился, приподнял шапку — это был Белоцерковский, голова на фотоаппарате, под бока подмостил какие-то войлочные пластины, спиной прижался к раскалённой батарее.
«Да как же он к тому же хорошо устроился, — с завистью подумал Павел, — так-так, однако где они войлоку набрали? -» Он заглянул за щиты с приборами и обнаружил там целую кучу этого войлока вперемешку с упаковочными планками. Надрал себе, сколько хватило терпения, устроил ложе под раскалёнными трубами, улёгся боком, опершись на локоть, спиной — к трубам. Грелся.
«Но ведь дом у Рябинина может сгореть!» — подумал он и удивился, как эта простая мысль не пришла ему раньше и как он не высказал её Рябинину, не предупредил.
Не так уж редко бывает, что именно такие вот частные дома горят, а у него система отопительная, сама по себе, помнится, топка горела, и уголь выпал, Рябинки его ещё ногой затоптал. А если бы не заметил, ушёл на работу, а уголёк тлел, тлел и разгорелся бы…
Вот Мишка Рябинин на работе, в столовой, вдруг прибегают, кричат: «Дом твой горит!»
Ведь он, пожалуй, так бы и побежал, в колпаке, в фартуке. Но что сделаешь? — Полыхает костром. Дом хоть и каменный, но веранда, мебели полно, радиола эта самая, проводка замкнулась, пожарные боятся тушить: током бьёт…
— Ну, носом клюёт. Послушай, ты мне нужен!
Павел ошалело открыл глаза. Белоцерковский уже сидел на корточках перед ним, тряс за плечо. Краем глаза заметил, что больше в зале никого нет, войлочные подстилки пусты.
— Что? — Чугун? — — хрипло спросил Павел.
— Нет, — сказал Белоцерковский. — И ты мне скажи: кто же тогда счастлив? -
Глава 17
— Да, я напился, — говорил Белоцерковский, пока они шли по мосту к домне. — Но, как честный человек, оставил тебе. Можешь не пить, но это не значит, что ты можешь мне не отвечать!
— Почему ты не уехал? -
— Не твоё дело. Может, у меня есть тайные замыслы.
Он споткнулся о порог железной двери, чуть не растянулся, но удержался на ногах.
Дыма в цеху поубавилось, хоть он был чувствителен, но дышать можно. Домна вулканически-монотонно гудела. Горновые собрались в кружок на мостике у печи, грели спины, прислоняясь к теплому кожуху домны, травили что-то, посмеивались.
— Я циник, — сказал Белоцерковский. — Я и не отказываюсь. Более того, считаю, что только циник может выжить в этом мире.
— Нет, — сказал Павел.
— Аргументируй! — потребовал Белоцерковский, но, не ожидая ответа, горячо продолжал сам: — Может, ты витаешь в облаках, писатель, куда ж там! А я реалист, я думаю, как бы мне выжить, как бы что-нибудь успеть ухватить в этой короткой, тяжёлой жизни. И я должен успеть. Урвал крошку пирога — это моё, запишем в актив. Еще урвал — ещё одна галочка. При этом я имею мужество хотя бы честно называть себя циником. А тебе, кроме фальшивых, трескучих слов, нечего возразить мне в ответ!
Они тем временем дошли до канавы и остановились, наткнувшись на естественное препятствие. Канава была чистая, весёленькая, словно никогда и не было в ней никаких крокодилов, даже, кажется, подмели.
— Ладно, оставим, как ты выражаешься, трескучие слова, — сказал Павел. — Один только вопрос: а что, эти твои урывки — счастье? -
— Счастье — журавлик в небе… Я по крайней мере знаю, что не упускаю времени.
— Нет, — сказал Павел, — ты упускаешь время. То самое, что для счастья. На мелочи. Урывки.
— Из мелочей наберу большой мешок.
— Большой мешок мелочей? — Мешок мелочей, набранный ценой жизни, такой борьбы, топча других… Ведь так? — Надо топтать? -
— Надо!
— При подходящих условиях ты мог бы вырасти в порядочного фашиста.
— Мог бы! — с нервным вызовом согласился Белоцерковский. — Преувеличение, но ладно.
— Почему преувеличение? — Если цинизм, так уж до конца.
— Иметь и повелевать лучше, чем быть нищей единицей в стаде, — презрительно сказал Белоцерковский.
— Иметь и повелевать? — Пустяки! К счастью это не имеет никакого отношения. Можно быть несчастным повелителем. Можно, наоборот, быть счастливым, как ты говоришь, «в стаде».
— Это да, — согласился Белоцерковский. — Так что ж тогда счастье? -
— Пьян ты изрядно. «Повелитель»!…
— Нет, я соображаю!
— Циники не учитывают одной штуки, без которой счастье невозможно. Счастье требует гармонического отношения с миром.
— Гармони…
— Гармонического.
— Ну, так. И что? -
— Оно невозможно без чистой совести.
— Ах, со-весть! — сардонически воскликнул Белоцерковский. — «А что это такое? -» — спросила кошка, кушая мясо.
— Вот-вот. Совесть. Какой бы большой кусок мяса кошка ни стащила, она всегда знает, чьё мясо она съела. Это помимо нашей воли, как бы ни велели себе забыть. «И мальчики кровавые в глазах». Оставим уйму других аспектов, но одной нечистой совести пре-до-ста-точ-но! Чтобы исчезло всякое твоё гармоническое отношение с миром.
Белоцерковский пристально смотрел в глаза Павлу, даже жутко как-то смотрел, засунув руки в карманы, покачиваясь, и ничего не говорил.
— Не понимаю, зачем с тобой об этом говорю, — сказал Павел. — Ты поразительно лихо добился того, что я тебя презираю, что ли. Сам не знаю, зачем ещё с тобой говорю…
— Нет, нет, говори, — поспешно сказал Белоцерковский. — Это важно, скажи ещё, что ты хотел…
— Да ничего, просто я верю: жизнь справедлива. Изобретаем наказания, судим, сажаем в тюрьму, но это чепуха в сравнении с совершенно беспросветным наказанием, которое определила сама жизнь нарушающим её законы. Жизнь попросту лишает подлецов настоящего счастья. Всякие фикции, мешки мелочей — да. Подлинное счастье подлецам недоступно.
— М-да, что-то ты тут загибаешь…— сказал Белоцерковский. — Что ж тогда делать бедному подлецу? — Повеситься? — А если он стал подлецом нечаянно? — Он не знал. Он больше не будет!
— Уйди ты от меня, паяц! — раздражённо сказал Павел. — С таким вопросом напиши письмо в «Пионерскую правду», может, что-нибудь ответят.
Тут Фёдор Иванов крикнул им посторониться, прошёл, неся на горбу мятые железные листы, свалил их в канаву у лётки.
— Чего не спите, полунощники? — Не будет кина, долго ещё не будет!
— Чего это ты делаешь? -
— Газ прорывает, сложили горн на халтуру…
Он показал на кирпичную кладку вокруг лотки. Только тут Павел увидел, что из швов между кирпичами хлещет пламя, вырывается с гудением, синее, шумя, как десятки примусов. Фёдор принялся замысловато ставить листы, не то пытаясь приглушить, не то загородить это пламя.
— Хо-хо…— сказал Белоцерковский. — Я пьян и то не понимаю, как же это они складывали? -
— Вот так.
— Это же жуткий брак!
— Зачем жуткий? — Обыкновенный…— с сердцем сказал Фёдор, воюя с неподатливыми листами.
— Ты же принимал!
— Что, я рентгенаппарат, чтоб видеть, перевязаны там внутри швы или нет? -
— Надо перекладывать? -!
— Нет. Домну уж не остановишь.
— А как? -
— Что-нибудь придумаем.
— Да что? — Что тут придумаешь? — Полный огня горн!
— Сообразим…— Фёдор кончил воевать, вытер обшлагом измождённое, с чёрными кругами под глазами лицо. — Выходить из положения надо — будем соображать. Так оно печка ничего, раздулась бы и пошла, но повозиться с ней ещё придётся, ох, придётся. Слушайте, а не путались бы вы ещё тут, идите в будку спать…
Он ушёл, слышно только было, как ругается с кем-то:
— Спихнули, разбежались, самописцы врут, лампы гаснут, гоните немедленно сюда этих артистов-кибернетиков!… Я на ощупь определять не могу!
— Пошли к ребятам. Погреемся, послушаем, что они травят, — уныло сказал Белоцерковский. — Сейчас, я только глоток… Вожу с собой «эн-зэ», на случай ночёвки в джунглях, иногда так невыносимо станет, хлобыстнёшь, думаешь: ну, ладно.
Кожух печи был тёплый, даже горячий. Горновые расселись живописно — кто телогрейку подстелил, кто доску. Грелись, как на печке в деревне, только на деревенских непохожие — в прожжённых, перепачканных сажей штанах и куртках, с чёрными лицами, одни зубы да глаза светятся. Сидят, хохочут…
— У нас в Обухове был дед, восемьдесят восемь лет. Прогнал жену. Говорит: жена — это сатанинское отродье, она сделана из собачьего хвоста. Забавный был дед. У него были кот, собака и петух, он с ними приходил в пивную, пили все вместе водку, потом пели и представляли. Однажды пьяный кот съел петуха.
— Быть не может! — усомнился Юра под общий хохот. — Кот не съест петуха.
— Так пьяный кот-то! Животное!
— Петух, он за себя постоит. Тем более с пьяным. У нас был петух, ему зеркало ставили, он с ним дрался — начисто разбил. Хорошее зеркало было, так по дурости загубили.
— А у нас, — робко сказал длинный молоденький парнишка, которого все звали Васей, — ежик был. Мышей в избе, букашек, тараканов — всех поел. Как-то посылает меня маманя в подполье за яблоками, глядь, ни одного! Он их под печь перетаскал. Я перенёс обратно, а он опять таскает. Два-три на спину — и пошёл, под печку об стенку потрётся, сбросит и рыльцем их в угол. Разохотился, таскает!
— Это да! Верю, — закивал головой Юра. — Ежи, они такие, да.
— А зимой спал. Дряни всякой себе наносит и спит. Я его разбужу, он конопли пожуёт и опять спит, ну, потешный!
— Не хотел работать зимой.
— Не-а. Коноплю только ест. Для него это лучше нет — конопля…
Уютно тут было, под печкой. Грели спину отлично. Корпус чуть вибрировал, и пламя из горна гудело, как примусы, и фурмы монотонно гудели, навевая дремоту, хорошо так, по-домашнему, спокойно…
— Не спите! — закричал Фёдор снизу. — Да, да, вы!
— Это он вам, — уточнил Коля Зотов. — Здесь газ может скопиться. Ноги протянешь — не согнёшь. Спать нельзя.
«Жалко, — думал Павел, — что спать нельзя. Какая она тёплая, эта домна, приятная! Может, преувеличение про газ-то? — Если бы газ, тут бы клетки с голубями висели…»
— Ты! — вдруг пьяно крикнул Белоцерковский, так что Павел испуганно дёрнул головой; тот уставился на Васю, тыча пальцем его в грудь: — Ты! Молодой! Скажи мне: ты счастлив? -
— А? — — испугался Вася.
— Перестань, — сказал Павел.
— Нет, скажи, ты счастлив? — — допытывался Белоцерковский.
Вася беспомощно оглянулся.
— Ну, что вы у него спрашиваете? — — добродушно вмешался Николай Зотов. — Он у нас ещё маленький, дитя, деревенщина. Как говорится, только вчера лапти за светофором оставил, каупер с шихтоподъёмником путал. Мы все счастливые. Вот мой домохозяин говорит: счастливый я, одних воскресений прожил на свете двенадцать лет. Думаю: ах, дед; врёшь, сейчас я проверю, тебя уличу. Сел, на бумажке посчитал — точно! Ему восемьдесят, живуч ещё, здоров. Бабка придёт к жене, жалуется: «Не умирает дед, хоть ты что. Копила деньги на похороны, а купила телевизор».
— Ну, бабка у тебя тоже здорова!
— Весёлая! Вчера пришёл с ночной, стучу, стучу — слышно, откликается, а не открывает. Стучал минут двадцать, закоченел, зубами лязгаю, ору: «Или ты керенки в подушку зашиваешь, бабка? -» А она спросонья перепутала стены, двадцать минут дверь искала.
Все опять грохнули смехом.
Павел оглянулся на Белоцерковского, тот клевал носом. Павел затормошил его, он проснулся и сразу же спросил, словно и не засыпал:
— Так кто счастлив? — Я вас спрашиваю, поднимите руки!
Павлу было стыдно за него. Отвести в будку, что ли? -
— Поддал человек? — — сочувственно сказал Николай. — Бывает…
Павел потащил Белоцерковского, который уже лыка не вязал, вывел наружу, свесил на перила моста и держал так долго. Виктора вдруг стошнило, но после этого он сразу протрезвел, озабоченно и испуганно спросил:
— Я что, глупости болтал? -
— Нет, просто пьян, как свинья.
— У этой домны воздух отравный, потому меня развезло. Я не представляю, как они работают, это же двадцать лет жизни прочь, я б ни за что не пошёл, скопытился. Конечно, надбавка за вредность, молоко им, кажется, дают, но…
В ярко освещённом, но пустынном зале будки мастеров над обшарпанным столом одиноко склонился Векслер, морща лоб, изучал записи в журнале. Он был уставший, разморенный, как после бани, лицо пошло мешочками, костюм помялся и расстегнулся, и пальто он приспустил с плеч. Он удивлённо покосился на Белоцерковского, как на видение.
А того в тепле катастрофически разморило. Павел доволок его до войлочных подстилок у батарей, свалил на них, как куль. На подстилке, сложив по-турецки ноги, сидел седой кинооператор «Новостей дня», очищал варёное яичко, и перед ним на газете лежали куски хлеба, масло в баночке, солонка.
— Вы-то что мучаетесь? — — сочувственно сказал Павел. — Вы разве не сняли? -
— Я снял всякую суету, потока чугуна не снял.
— Вот старый псих, — сказал Белоцерковский в войлок, не поднимая лица. — Домонтировал бы другой поток, всё равно один хрен.
— Здесь показывали халтуру, а не плавку, — сказал старик. — А монтировать из старых лент — тоже халтура, молодой человек. Я документалист. Мне нужен данный поток.
«Какою ценой, как сказал Хромпик, — подумал Павел. — Какою ценой он снимет несколько метров, потом в кино кто-то будет смотреть, скучая… И этих, которые горн выкладывали, циников… Знали ведь, что делают, какое кладут ответственное место. Какой же это равнодушной, ленивой гадиной нужно быть, чтобы… гм…»
Старик оператор что-то спросил у него, он с трудом разлепил глаза. Старик предлагал поесть. Павлу есть не хотелось.
— Почему ты не уехал? -
— Не твоё дело. Может, у меня есть тайные замыслы.
Он споткнулся о порог железной двери, чуть не растянулся, но удержался на ногах.
Дыма в цеху поубавилось, хоть он был чувствителен, но дышать можно. Домна вулканически-монотонно гудела. Горновые собрались в кружок на мостике у печи, грели спины, прислоняясь к теплому кожуху домны, травили что-то, посмеивались.
— Я циник, — сказал Белоцерковский. — Я и не отказываюсь. Более того, считаю, что только циник может выжить в этом мире.
— Нет, — сказал Павел.
— Аргументируй! — потребовал Белоцерковский, но, не ожидая ответа, горячо продолжал сам: — Может, ты витаешь в облаках, писатель, куда ж там! А я реалист, я думаю, как бы мне выжить, как бы что-нибудь успеть ухватить в этой короткой, тяжёлой жизни. И я должен успеть. Урвал крошку пирога — это моё, запишем в актив. Еще урвал — ещё одна галочка. При этом я имею мужество хотя бы честно называть себя циником. А тебе, кроме фальшивых, трескучих слов, нечего возразить мне в ответ!
Они тем временем дошли до канавы и остановились, наткнувшись на естественное препятствие. Канава была чистая, весёленькая, словно никогда и не было в ней никаких крокодилов, даже, кажется, подмели.
— Ладно, оставим, как ты выражаешься, трескучие слова, — сказал Павел. — Один только вопрос: а что, эти твои урывки — счастье? -
— Счастье — журавлик в небе… Я по крайней мере знаю, что не упускаю времени.
— Нет, — сказал Павел, — ты упускаешь время. То самое, что для счастья. На мелочи. Урывки.
— Из мелочей наберу большой мешок.
— Большой мешок мелочей? — Мешок мелочей, набранный ценой жизни, такой борьбы, топча других… Ведь так? — Надо топтать? -
— Надо!
— При подходящих условиях ты мог бы вырасти в порядочного фашиста.
— Мог бы! — с нервным вызовом согласился Белоцерковский. — Преувеличение, но ладно.
— Почему преувеличение? — Если цинизм, так уж до конца.
— Иметь и повелевать лучше, чем быть нищей единицей в стаде, — презрительно сказал Белоцерковский.
— Иметь и повелевать? — Пустяки! К счастью это не имеет никакого отношения. Можно быть несчастным повелителем. Можно, наоборот, быть счастливым, как ты говоришь, «в стаде».
— Это да, — согласился Белоцерковский. — Так что ж тогда счастье? -
— Пьян ты изрядно. «Повелитель»!…
— Нет, я соображаю!
— Циники не учитывают одной штуки, без которой счастье невозможно. Счастье требует гармонического отношения с миром.
— Гармони…
— Гармонического.
— Ну, так. И что? -
— Оно невозможно без чистой совести.
— Ах, со-весть! — сардонически воскликнул Белоцерковский. — «А что это такое? -» — спросила кошка, кушая мясо.
— Вот-вот. Совесть. Какой бы большой кусок мяса кошка ни стащила, она всегда знает, чьё мясо она съела. Это помимо нашей воли, как бы ни велели себе забыть. «И мальчики кровавые в глазах». Оставим уйму других аспектов, но одной нечистой совести пре-до-ста-точ-но! Чтобы исчезло всякое твоё гармоническое отношение с миром.
Белоцерковский пристально смотрел в глаза Павлу, даже жутко как-то смотрел, засунув руки в карманы, покачиваясь, и ничего не говорил.
— Не понимаю, зачем с тобой об этом говорю, — сказал Павел. — Ты поразительно лихо добился того, что я тебя презираю, что ли. Сам не знаю, зачем ещё с тобой говорю…
— Нет, нет, говори, — поспешно сказал Белоцерковский. — Это важно, скажи ещё, что ты хотел…
— Да ничего, просто я верю: жизнь справедлива. Изобретаем наказания, судим, сажаем в тюрьму, но это чепуха в сравнении с совершенно беспросветным наказанием, которое определила сама жизнь нарушающим её законы. Жизнь попросту лишает подлецов настоящего счастья. Всякие фикции, мешки мелочей — да. Подлинное счастье подлецам недоступно.
— М-да, что-то ты тут загибаешь…— сказал Белоцерковский. — Что ж тогда делать бедному подлецу? — Повеситься? — А если он стал подлецом нечаянно? — Он не знал. Он больше не будет!
— Уйди ты от меня, паяц! — раздражённо сказал Павел. — С таким вопросом напиши письмо в «Пионерскую правду», может, что-нибудь ответят.
Тут Фёдор Иванов крикнул им посторониться, прошёл, неся на горбу мятые железные листы, свалил их в канаву у лётки.
— Чего не спите, полунощники? — Не будет кина, долго ещё не будет!
— Чего это ты делаешь? -
— Газ прорывает, сложили горн на халтуру…
Он показал на кирпичную кладку вокруг лотки. Только тут Павел увидел, что из швов между кирпичами хлещет пламя, вырывается с гудением, синее, шумя, как десятки примусов. Фёдор принялся замысловато ставить листы, не то пытаясь приглушить, не то загородить это пламя.
— Хо-хо…— сказал Белоцерковский. — Я пьян и то не понимаю, как же это они складывали? -
— Вот так.
— Это же жуткий брак!
— Зачем жуткий? — Обыкновенный…— с сердцем сказал Фёдор, воюя с неподатливыми листами.
— Ты же принимал!
— Что, я рентгенаппарат, чтоб видеть, перевязаны там внутри швы или нет? -
— Надо перекладывать? -!
— Нет. Домну уж не остановишь.
— А как? -
— Что-нибудь придумаем.
— Да что? — Что тут придумаешь? — Полный огня горн!
— Сообразим…— Фёдор кончил воевать, вытер обшлагом измождённое, с чёрными кругами под глазами лицо. — Выходить из положения надо — будем соображать. Так оно печка ничего, раздулась бы и пошла, но повозиться с ней ещё придётся, ох, придётся. Слушайте, а не путались бы вы ещё тут, идите в будку спать…
Он ушёл, слышно только было, как ругается с кем-то:
— Спихнули, разбежались, самописцы врут, лампы гаснут, гоните немедленно сюда этих артистов-кибернетиков!… Я на ощупь определять не могу!
— Пошли к ребятам. Погреемся, послушаем, что они травят, — уныло сказал Белоцерковский. — Сейчас, я только глоток… Вожу с собой «эн-зэ», на случай ночёвки в джунглях, иногда так невыносимо станет, хлобыстнёшь, думаешь: ну, ладно.
Кожух печи был тёплый, даже горячий. Горновые расселись живописно — кто телогрейку подстелил, кто доску. Грелись, как на печке в деревне, только на деревенских непохожие — в прожжённых, перепачканных сажей штанах и куртках, с чёрными лицами, одни зубы да глаза светятся. Сидят, хохочут…
— У нас в Обухове был дед, восемьдесят восемь лет. Прогнал жену. Говорит: жена — это сатанинское отродье, она сделана из собачьего хвоста. Забавный был дед. У него были кот, собака и петух, он с ними приходил в пивную, пили все вместе водку, потом пели и представляли. Однажды пьяный кот съел петуха.
— Быть не может! — усомнился Юра под общий хохот. — Кот не съест петуха.
— Так пьяный кот-то! Животное!
— Петух, он за себя постоит. Тем более с пьяным. У нас был петух, ему зеркало ставили, он с ним дрался — начисто разбил. Хорошее зеркало было, так по дурости загубили.
— А у нас, — робко сказал длинный молоденький парнишка, которого все звали Васей, — ежик был. Мышей в избе, букашек, тараканов — всех поел. Как-то посылает меня маманя в подполье за яблоками, глядь, ни одного! Он их под печь перетаскал. Я перенёс обратно, а он опять таскает. Два-три на спину — и пошёл, под печку об стенку потрётся, сбросит и рыльцем их в угол. Разохотился, таскает!
— Это да! Верю, — закивал головой Юра. — Ежи, они такие, да.
— А зимой спал. Дряни всякой себе наносит и спит. Я его разбужу, он конопли пожуёт и опять спит, ну, потешный!
— Не хотел работать зимой.
— Не-а. Коноплю только ест. Для него это лучше нет — конопля…
Уютно тут было, под печкой. Грели спину отлично. Корпус чуть вибрировал, и пламя из горна гудело, как примусы, и фурмы монотонно гудели, навевая дремоту, хорошо так, по-домашнему, спокойно…
— Не спите! — закричал Фёдор снизу. — Да, да, вы!
— Это он вам, — уточнил Коля Зотов. — Здесь газ может скопиться. Ноги протянешь — не согнёшь. Спать нельзя.
«Жалко, — думал Павел, — что спать нельзя. Какая она тёплая, эта домна, приятная! Может, преувеличение про газ-то? — Если бы газ, тут бы клетки с голубями висели…»
— Ты! — вдруг пьяно крикнул Белоцерковский, так что Павел испуганно дёрнул головой; тот уставился на Васю, тыча пальцем его в грудь: — Ты! Молодой! Скажи мне: ты счастлив? -
— А? — — испугался Вася.
— Перестань, — сказал Павел.
— Нет, скажи, ты счастлив? — — допытывался Белоцерковский.
Вася беспомощно оглянулся.
— Ну, что вы у него спрашиваете? — — добродушно вмешался Николай Зотов. — Он у нас ещё маленький, дитя, деревенщина. Как говорится, только вчера лапти за светофором оставил, каупер с шихтоподъёмником путал. Мы все счастливые. Вот мой домохозяин говорит: счастливый я, одних воскресений прожил на свете двенадцать лет. Думаю: ах, дед; врёшь, сейчас я проверю, тебя уличу. Сел, на бумажке посчитал — точно! Ему восемьдесят, живуч ещё, здоров. Бабка придёт к жене, жалуется: «Не умирает дед, хоть ты что. Копила деньги на похороны, а купила телевизор».
— Ну, бабка у тебя тоже здорова!
— Весёлая! Вчера пришёл с ночной, стучу, стучу — слышно, откликается, а не открывает. Стучал минут двадцать, закоченел, зубами лязгаю, ору: «Или ты керенки в подушку зашиваешь, бабка? -» А она спросонья перепутала стены, двадцать минут дверь искала.
Все опять грохнули смехом.
Павел оглянулся на Белоцерковского, тот клевал носом. Павел затормошил его, он проснулся и сразу же спросил, словно и не засыпал:
— Так кто счастлив? — Я вас спрашиваю, поднимите руки!
Павлу было стыдно за него. Отвести в будку, что ли? -
— Поддал человек? — — сочувственно сказал Николай. — Бывает…
Павел потащил Белоцерковского, который уже лыка не вязал, вывел наружу, свесил на перила моста и держал так долго. Виктора вдруг стошнило, но после этого он сразу протрезвел, озабоченно и испуганно спросил:
— Я что, глупости болтал? -
— Нет, просто пьян, как свинья.
— У этой домны воздух отравный, потому меня развезло. Я не представляю, как они работают, это же двадцать лет жизни прочь, я б ни за что не пошёл, скопытился. Конечно, надбавка за вредность, молоко им, кажется, дают, но…
В ярко освещённом, но пустынном зале будки мастеров над обшарпанным столом одиноко склонился Векслер, морща лоб, изучал записи в журнале. Он был уставший, разморенный, как после бани, лицо пошло мешочками, костюм помялся и расстегнулся, и пальто он приспустил с плеч. Он удивлённо покосился на Белоцерковского, как на видение.
А того в тепле катастрофически разморило. Павел доволок его до войлочных подстилок у батарей, свалил на них, как куль. На подстилке, сложив по-турецки ноги, сидел седой кинооператор «Новостей дня», очищал варёное яичко, и перед ним на газете лежали куски хлеба, масло в баночке, солонка.
— Вы-то что мучаетесь? — — сочувственно сказал Павел. — Вы разве не сняли? -
— Я снял всякую суету, потока чугуна не снял.
— Вот старый псих, — сказал Белоцерковский в войлок, не поднимая лица. — Домонтировал бы другой поток, всё равно один хрен.
— Здесь показывали халтуру, а не плавку, — сказал старик. — А монтировать из старых лент — тоже халтура, молодой человек. Я документалист. Мне нужен данный поток.
«Какою ценой, как сказал Хромпик, — подумал Павел. — Какою ценой он снимет несколько метров, потом в кино кто-то будет смотреть, скучая… И этих, которые горн выкладывали, циников… Знали ведь, что делают, какое кладут ответственное место. Какой же это равнодушной, ленивой гадиной нужно быть, чтобы… гм…»
Старик оператор что-то спросил у него, он с трудом разлепил глаза. Старик предлагал поесть. Павлу есть не хотелось.