— Ты гангстер пера, — сказал Павел. — Как же тебя в газете держат?
   — А, брось! Кто не гангстер, тот тупой мул, как этот Михалыч, на котором ездят все, кому не лень. Или убеждённый мул, как Фёдор Иванов.
   — Как ты сказал — Фёдор Иванов?
   — Убеждённый мул. Такая жизненно необходимая категория. Без вопросов. На полном серьёзе залит по уши своим металлом и, кроме металла, ничего в жизни не видит. Металлические мозги. А был когда-то простой, приятный мальчишка, слушал наши беседы…
   — Да! — сказал Павел. — Скажи, долго ещё у вас сохранялся кружок, когда я уехал?
   — Нет, почти сразу и распался. Ты уехал, у Фёдора сломался велосипед. Он им в проволоку врезался, и рама — пополам, а сам в больнице лежал… А потом ведь все расползлись учиться, кто куда.
   — Я вспоминаю наши встречи, словно это было вчера…
   — Чёрт его знает, маленькие мы все прелесть, вероятно, потому, что всё спрашиваем. А потом уже не спрашиваем, а утверждаем — и превращаемся в какие-то столбы.
   — Себя ты к столбам не относишь?
   — Себя я отношу к огородным пугалам. Но этим я горжусь, ибо пугало — это всё-таки личность, неповторимая индивидуальность, и его ночной горшок на голове — личный горшок, совершенно не такой, как у других.
   — А что случилось с Женькой? — спросил Павел.
   — Женька отличная была девчонка, помнишь, блестящие глазки, стремления, мечты, кристальность. Теперь — непроницаемое лицо, глухая усталость от жизни плюс высокомерие. Её личная жизнь не удалась — значит, виноваты во всём мужчины двадцатого века, злодеи. Она всё поняла и решила жить в высокомерном одиночестве, под ручку не ходит, водку не пьёт, гнусные предложения отметает. Ненавижу таких святых дур!
   — Так злобно говоришь, — сказал Павел, — потому что это твои гнусные предложения отметены?
   — Ладно, она женщина, не будем говорить о ней гадости. Самым человечным, реальным и остроумным оказался, как это ни странно, Миша Рябинин, любитель джаза. Всё это, конечно, весьма относительно, но мыслит он трезво, хотя, к сожалению, дурак.
   — У него были уникальные математические способности, что с ним стало?
   — Ничего не стало. А он их применяет сейчас более чем остроумно. О, как применяет! Ух, торгаш, захапистый мужик, шкура! Я к нему иногда захожу, глушим коньяк. Мишка очень забавный, только жаль, что дурак, такой врождённый, без фантазии, и потому хоть и сволочь, но чересчур уж примитивная… Но кого я ненавижу по-настоящему, зверски — так это Селезнёва Славку. Вот где мразь! Этакий розовощёкий, бодренький трепач, фарисей, дармоед, лодырь, карьерист, лицемер, общественный благодетель!
   — Хватит! Стоп! — закричал Павел, дивясь. — Ты мне выдал целый зоопарк. Слушай, нельзя же так в конце концов односторонне и пристрастно…
   — Ты не привык к моей манере, ещё не то от меня услышишь, — небрежно, но не без кокетства возразил Белоцерковский. — Я именно тем и славлюсь, что говорю то, что думаю. Они балдеют, думают — шучу. Одни считают меня шутником, другие шизофреником, третьи неопасным дураком…
   Среди строительного хаоса, примостившись у рельсов, закутанная тётушка в белом переднике продавала пирожки, словно в городе на углу; из алюминиевых кастрюль, накрытых марлей, шёл вкусный пар.
   — С чем пирожки? С котятами?
   — С котятами, сынок!… Гар-р-рячие, кому, с мясом!…
   — Дайте шесть штук!
   — Только бумаги у меня нету…
   Они набрали пирожков, стали есть их, обжигаясь, измусолив руки. Полезли по трапу к железным дверям доменного цеха.
   — Это верно, — сказал Белоцерковский, — я такой злой, потому что с утра не жрал. Но Селезнёва ненавижу не меньше.
   — Тогда вы особенно дружили. Он смотрел тебе в рот, души не чаял, был влюблён в тебя!
   — А такие-то, братец, влюблённые потом становятся врагами насмерть!
 
   Он показался Павлу ещё более грандиозным, этот цех, а выпуклый бок домны ещё внушительнее, чем вчера.
   Туман проник сюда, стелился под потолком, и мощные лампы светили сквозь него мутными, в ореолах, шарами.
   В отличие от вчерашнего у домны теперь не было ни души. Только белел плакат «Дадим металл 26 января!», причём ноль был так хорошо переделан в шестёрку, что самый придирчивый глаз не заметил бы следов.
   В полном безмолвии, спотыкаясь о разные железяки, громко переговариваясь, Белоцерковский и Павел полазили везде, как мальчишки, подобрались к дыре лётки и посмотрели в неё.
   Она невольно вызывала уважение: шутка ли, именно здесь будет литься огненная лавина, а сейчас так себе, просто дыра в кирпиче, немного заиндевевшая, да ещё в неё гулко свистал, всасываясь в домну, воздух. Вдруг Павел заметил в чёрной глубине дыры какие-то световые блики. Что-то там, внутри печи, звякнуло, возился кто-то живой.
   — Эге-ге-ей! — закричал в лётку Белоцерковский. — Ку-ку!
   — Бу-бу-бу!…— ответил человек изнутри, как из преисподней.
   И между ними состоялся такой короткий диалог:
   — Алло! Задувка когда?
   — Скоро!
   — Как скоро, сегодня, завтра?
   — Скоро, вот-вот.
   — А что из работ осталось-то?
   — Кой-чего осталось.
   — Ну, бог в помощь!
   — Бу-бу-бу!…
   В лётке зашуршало, и что-то полезло. Белоцерковский отскочил. Вылезла тонкая железная труба, покрутилась вокруг оси и замерла.
   — Ясно, что ничего не ясно, — сказал Белоцерковский. — А поехали-ка мы домой. Закоченел я, как собака. Поверь моей интуиции, что задувка состоится через неделю, не раньше…

Глава 6

   — Нет, нет, верный признак, — говорил Белоцерковский, живо ведя Павла к воротам, — если нет начальства и корреспондентов. Едем ко мне на хату, выпьем, вспомним былое, и это будет самое разумное. Ну, что ты можешь придумать умнее?
   — Библиотека, учебник доменного дела…
   — И-ди-от! — захохотал Белоцерковский. — Во-первых, Женька Павлова — это пас, полный пас! Во-вторых, лично я — кладезь местных знаний, я выдам столько, что никакой учебник не сравнится! Левое плечо вперёд, сюда, вот это моя телега, ничего?
   — Ничего.
   — Все четыре колеса, только заводится несколько, гм, иррационально. В крайнем случае толкнём.
   У заводских ворот, лихо заехав на тротуар, стоял заиндевевший «Москвич», старый, со следами царапин и вогнутостей. Белоцерковский открыл ключом дверцу, влезли внутрь, как в холодильник. Застывший мотор действительно долго не хотел заводиться. Белоцерковский открыл дверцу и кликнул парней, кучкой стоявших у проходной. Дружно, смеясь, они навалились и погнали машину по улице, к удовольствию прохожих и мальчишек. Павел, проваливаясь в снег и спотыкаясь, тоже изо всех сил толкал, а Белоцерковский из кабины кричал указания. Метров через пятьдесят драндулет затрясся, зачихал и завёлся. Павел на ходу вскочил на переднее сиденье.
   — Понимаешь, — сказал Белоцерковский, — у меня там шаром покати, ни крошки нет, так мы заедем в магазин, сделаем закупки, и для скорости предлагаю разделить: один— горючее, другой — закуску. Ты что берёшь?
   — Всё равно.
   — А мотор оставим работающим, не бойся, теперь уж не остановится до страшного суда.
   Магазин, в который приехали, оказался великолепным, отделанным по последнему слову — сплошь стекло и дневной свет.
   Белоцерковский развил бешеную деятельность, толкался у прилавков, лез без очереди в кассу с криком «Доплатить!», накупил целую охапку колбасы, сыру, конфет, камбалы в томате, шпротный паштет, голубцы в банке, всего, кроме вина. Он хотел коньяку, а его не оказалось.
   Сложив покупки на заднее сиденье, отправились по дороге из Косолучья в город вдоль трамвайной линии ехать было трудно, дорога скользкая, машину заносило, и водитель из Белоцерковского был дрянной. Сам он, впрочем, был другого мнения, кажется.
   — Что не восторгаешься мною за рулём? — спросил он гордо. — Мечтал я о машине, считай, с пяти лет — и, кажется, это единственная моя мечта, которая исполнилась… Невольно станешь пессимистом в этом болотистом мире.
   — Ты хочешь сказать, что ты законченный пессимист? — спросил Павел, насторожившись.
   За какой-нибудь час-другой общения с Белоцерковским у него появилось почти физическое ощущение чего-то нечистоплотного. Он уже жалел, что поехал. Следовало остаться и посидеть над книгами. С другой стороны, отличный случай понять, что же такое теперь Белоцерковский. «Спокойнее, спокойнее, не спешить делать выводы. Смотреть, слушать», — приказал себе Павел.
   — Пессимист не пессимист… Всё сложнее, — продолжал говорить Белоцерковский. — Знаешь эти две притчи? Оптимист входит в театр и говорит: «Зал наполовину полон», — пессимист входит и говорит: «Зал наполовину пуст». Пессимист пьёт коньяк, морщится и говорит: «Как пахнет клопами!», — оптимист давит на стенке клопа и говорит с удовольствием: «Коньячком пахнет!» Ну так вот. Я не подхожу ни под одну из этих схем. Я считаю, что зал уже наполовину, если не более, пуст, но клопов в нём развелось пропасть, и все пахнут коньяком!
 
   Видимо, Белоцерковский раздразнил себя такими разговорами, потому что, приехав в город, заявил, что сейчас умрёт, если не достанет коньяку.
   Поехали в Заречье, в Кусково, обследовали «Черёмушки», даже базар и два ресторана по пути, добрались до вокзала. Наконец из вокзального ресторана Белоцерковский выбежал с сияющим лицом. В каждой руке — по бутылке, завёрнутой в бумагу.
   — С ума сойти: болгарская «Плиска»! Лишь потому, что директор знакомый. Я кретин, следовало сразу к нему, но я приберегал его уж как последний шанс. Хитрая лиса, всегда держит запас для особых гостей. Вот отрази-ка это ты в своих писаниях. Куда там, ведь не станешь, не возьмёшься!
   — Взяться можно, но дело не в том, — рассеянно сказал Павел. Ему уже в третий раз за эту поездку приходил на ум тот странный сон в номере с Димкой, жаловавшимся на разговоры вещей, — и вспомнилась чёрная глыба с золотыми буквами. Каким-то странным образом и этот сон и эта глыба имели прямое отношение к Белоцерковскому, ко всему происходящему сейчас, но Павел ни за что не смог бы объяснить, какое именно. Дима Образцов и Белоцерковский — что общего? Решительно ничего. Дима умер, лежит сейчас там, среди плит, далеко. А здесь затевается обыкновенная выпивка, и Белоцерковский говорит, говорит…
   — Есть коньяк — теперь у меня настроение на сто делений вверх… Посиди минутку, мне ещё надо позвонить.
   Звонил он не минутку, а добрых полчаса. Истратил много монет, бегал по киоскам, меняя мелочь, снова упорно звонил, глядя в какие-то бумажки, записи. С кем-то подолгу говорил, улыбаясь и заискивая, то гневно ругался, швырял на рычаг трубку, то опять набирал номера, любезничал, убеждал. Павел совсем закоченел в машине, ожидая, но Белоцерковский пришёл довольный, загадочно сказал:
   — Боролся за радость бытия, прости, что долго. Поехали!
   Машина углубилась в проулки, долго петляла и выехала на самую окраину города, за которой простиралось гладкое белое поле, точно такое же, как перед окном Павла в гостинице. Открытый всем ветрам, стоял последним в улице длинный, облупленный, баракоподобный дом, утонувший в сугробах, едва пробились к нему по скверно расчищенному проезду.
   Белоцерковский посигналил, но это было лишнее, потому что из подъезда уже бежали две девушки, застегивая на ходу пальто.
   Одна из них была высокая, с огромнейшей причёской на голове, которую не смог целиком покрыть довольно объёмистый платок, и она была ярко накрашена, как для выступления на эстраде. А другая, наоборот, совсем ненакрашенная, с круглым лицом, круглыми испуганными глазами, толстая, так что пальто на ней чуть не лопалось.
   Потеснили провизию на заднем сиденье, втиснули девушек. Представились:
   — Зоя.
   — Таня.
   — А он — писатель из Москвы, — важно сказал Белоцерковский. — Великолепно, имеем полный комплект. Теперь, Пашка, поедем на мою хату, дворец такой, какого сроду ты не видел!
 
   «Хата» оказалась весьма далеко, за рекой, на противоположном конце города. С трудом, буксуя в снегу, въехали во двор, полный сугробов, обстроенный старыми каменными домами, готовыми, кажется, развалиться, возможно, доживающими последние сроки перед сносом. Во всяком случае, красно-бурые кирпичи так и вываливались из стен, дома выглядели как побитые снарядами и осколками. В глубине двора стояла такая же дряхлая, разваливающаяся церквушка с заколоченными оконными проёмами, и вместо куполов торчали одни голые рёбра каркасов, образуя ажурные луковицы.
   Павел ничего не сказал, но про себя удивился, что Белоцерковский живёт теперь в таком доме, но ещё больше он удивился, когда тот повёл всех не вверх на крыльцо, а куда-то под него, в полуподвал, по скользкой каменной лестнице, облитой помоями.
   Миновали тёмный тамбур, заваленный хламом, о который все по очереди споткнулись, свалили что-то, загрохотавшее жестью. Белоцерковский нащупал щеколду, открыл низкую, перекошенную дверь, и за ней оказалось жарко натопленное просторное помещение, оно же и передняя, и кухня, и жильё, судя по вешалкам, плите с кипящими чугунками и топчаном с матрацем и подушками.
   На топчане сидел густо заросший чёрной бородой, цыганского вида мужчина, латал валенок. Сухопарая старуха шуровала в топке. Они не очень приязненно ответили на приветствия, подозрительно-хмуро уставились почему-то на Павла.
   Белоцерковский непринужденно болтал, распоряжался, помогая девушкам снимать пальто, а старуха метнулась в соседнюю комнату и выволокла оттуда за руки двух детей, мальчика и девочку.
   С полными руками провизии, с бутылками все проследовали туда. Было это узкое, но длинное помещение с признаками попыток поддержать порядок: этажерка застлана старой газетой, вытертый коврик на стене. Но пол был совсем прогнивший, с огромными зияющими щелями, а стены бугристые, в клочках сизых обоев. Под длинной стенкой стояли в ряд продавленный диван и узкая колченогая кровать с проржавевшими спинками. Свет в помещение едва проникал сквозь занесённые снегом полуподвальные окна, тусклая лампочка под потолком немного к тому добавляла.
   Старуха вбежала, извиняясь, подобрала с пола куклу и игрушечный грузовичок без колеса, которыми, видимо, играли дети.
   — Вот это и есть моя сногсшибательная хата, — объявил Белоцерковский, торжественно выставляя бутылки на шаткий стол, покрытый стёртой и порезанной клеёнкой. — Никто о ней не знает, особенно — леди и джентльмены, прошу учесть! — моя дражайшая жена. Только для посвящённых!
   — Мда-а…— сказал Павел, озадаченно оглядываясь. — Чёрт возьми, я думал, такие уже не сохранились. А оно… не завалится?
   — Нас с тобой оно, конечно, не переживёт, держится, как бы сказать, на пределе, но в том-то и экзотика, шик-модерн! И ужасно дёшево снимаю, почти задаром, но все довольны. Я могу сюда в любой момент приехать. Да вы рассаживайтесь. Девочки, вы — дома. Погодите… Тут у меня для полного шумового эффекта…
   Он полез под кровать и вытащил проигрыватель «Молодёжный» с кипой пластинок и белых плёнок, вырезанных из «Кругозора». Загремели ритмы. С помощью девушек закипела хозяйственная деятельность: принесли от хозяев кипу разномастных, надколотых блюдец, гранёных стаканчиков, да заодно солёной капусты с огурцами. Резали колбасу, сыр, вскрывали банки, расставляли по столу. Белоцерковский распоряжался и торопился так, что, казалось, дрожал: одной рукой менял пластинку, а другой уже разливал коньяк.
   — Взяли, леди и джентльмены. За английского короля! — возгласил он, молниеносно рассказал старый анекдот, и девушки охотно, несколько визгливо рассмеялись.
   Павел выпил, надо сказать, с удовольствием, предвкушая тепло, последующее за сим, а закоченел он, пока сидел в машине, сильно, да и в подвале только сперва показалось тепло, а на самом деле чуть не пар изо ртов шёл, особенно когда закрыли дверь из проходной комнаты с плитой.
   Коньяк сработал быстро и вкрадчиво, распустив тепло до самых костей. Но настроение не хотело подниматься. Видимо, это было заметно, потому что Белоцерковский обиженно закричал:
   — Вот уж мне эти сложные натуры, сидит с постной рожей! Ты веселись! Восторгайся!
   — Чем?
   — Коньяком, женщинами, хатой, мной, собой, наконец, чучело! Леди и джентльмены, давайте сразу, с ходу по следующей. За жизнь и за отсутствие в ней смысла!
   — Послушай, Виктор, — сказал Павел. — Ты прикидываешься или ты в самом деле такой дремучий пошляк?
   Виктор на секунду раскрыл рот, как бы задохнулся, всё ещё весело глядя на Павла, но в глазах его появились ледяные искры. Молча, залпом он выпил свою рюмку.
   — Прикидываюсь, — криво улыбнувшись, не то сознался, не то сыронизировал он. — Ну, слушай, ну, нельзя же постоянно быть вечно серьёзным, вечно умным. А куда глупость девать? Пьянка тем прекрасна, что всем глупостям дает выход. О, господи, я тебе ещё не то выдам! Это я ещё мудрый. «За отсутствие в жизни смысла» — разве это такая уж глупость?
   — Махровая, — сказал Павел.
   — Ах, смысл в жизни е-есть?! — кривляясь, закричал Белоцерковский. — Ах, мамочки-папочки, я-то думал, нет. А, оказывается, есть?
   — Есть, — сказал Павел, не принимая его предложения перевести всё в клоунаду. — Просто некоторые люди не всегда его видят.
   — Ага. Это я. Я не вижу. Ни черта, никакого смысла. То есть он есть, условный, порой до того условный — лопнешь со смеху, то есть смешно до белого ужаса, поэтому я и условного подыскать не могу, как это ни печально.
   — Ну, тогда на какого лешего ты живёшь? — зло сказал Павел. — Что тебя тут, на земле, держит?
   Белоцерковский перестал паясничать, вдруг сразу погрустнел.
   — А я сам не знаю. Неизвестно, зачем, — просто сказал он. — Ничто не держит.
   «Вот оно, значит, что, — подумал Павел. — Ну и ну».
   — Паршиво это, — мрачно сказал он.
   — Да, паршиво… А что ты мне предложишь?
   — Изложи сперва посылки. Популярно.
   — Изволь! Популярно, как для школьников, от печки. Остап Бендер сказал: бога нет. Нет бога?
   — Нет.
   — Научный факт. Нет того света, нет рая, нет ада, ни черта нет.
   — Ну и отлично.
   — Отлично-то отлично, но что в нашем распоряжении? Нет, ты меня прости, но я по-школьному, от печки… В моём распоряжении смехотворный, юмористически короткий отрезок жизни на земле. Родился — покопошился — смерть. Весь отрезок.
   — А неплохой отрезок! — заметил Павел. — Довольно большой, интересный, ну и… живи в нём.
   — Я живу, живу. Дышу, ем, сплю, добываю блага, боюсь наказаний, развесив уши, слушаю ханжей и фарисеев, уверяющих кто в шутку, кто всерьёз, что во всём этом есть какой-то смысл. Говорят: борись за добро, за какое-то гипотетическое светлое будущее, на черта оно мне, спрашивается, сдалось?
   — Ну, знаешь, старик, позволь! — вскричал Павел. — Есть вещи для человечества святые, и если ты свинья и если ты хочешь ею быть, то я просто встаю и…
   Тут даже девицы возмутились, закричали:
   — Витя, не надо так, нельзя так! Сядьте, сядьте, не ссорьтесь!
   — Не кричите так, хозяевам всё слышно!
   — Нет, я выскажусь! — ещё громче закричал Белоцерковский, залпом выпивая коньяк. — Пейте все и слушайте. Ты спросил о посылках, так дай же мне высказаться!
   Павел молча сел, весь кипя. «Не хотел я ездить, — думал он. — Но нет, ничего, пусть он высказывается. Слушать».
   — Я считаю, — торжественно провозгласил Белоцерковский, — что живу в мире бессмысленном, жестоком, лживом и ханжеском. Ладно, чёрт с ним, крохотный отрезок жизни у каждого — пусть каждый переводит его, как хочет. Так нет. Выясняется, что даже в этом я не свободен, мне велят жить только так и этак, а не иначе.
   — Ты живёшь не один на каком-нибудь астероиде, ты живёшь в обществе, — сказал Павел. — Но прошу не путать. Ты ещё живёшь в таком обществе, которое именно восстало против бессмыслия, жестокости, лжи, эксплуатации, ханжества. Общество это даёт тебе великие цели, даёт смысл, а ты, как паршивый поросёнок, ещё обливаешь его грязью. Это просто подло, наконец!
   — Я хочу жить так, как я хочу, — упрямо и пьяно крикнул Белоцерковский. — Я хочу свободы!
   — Какой свободы? Ходить с дубиной и бить всех по головам? Или скопить миллион золотых монет? Тогда ты просто опоздал родиться.
   — Нет, свободы не отрезать себе нос, когда все вокруг отрезают себе носы. Ладно, пусть я опоздал родиться, я изгой. К счастью, у меня есть ещё вот такая хата, и я могу в ней быть самим собой, высказываться в своё удовольствие, выпить в своё удовольствие, и вообще я чайник!
   Он изобразил из себя чайник, усиленно улыбаясь.
   — Такой прорвы пошлостей я, кажется, никогда не слышал, — сказал Павел с омерзением. — Я сейчас же ухожу. Мне противно всё это слушать!
   — Ну, ладно, ладно, прости, я сам виноват, завёлся, сам не знаю, куда я заехал. Да, да, я глупости порю! Девочки вот наши совсем приуныли.
   — Пластинка кончилась, — сказала Зоя. — Завели всякие разговоры… И на работе голова пухнет от этих разговоров.
   — Кончили! Мы с тобой, Пашка, ещё поговорим, в другое время. Сейчас надо пить. Наливайте! Дамы, подняли бокалы! Подняли, подняли!
   — Не насилуй ты их.
   — Да что ты? Им только дай кирнуть да погулять. На свои ведь не здорово разгуляешься, особенно если такие вот… чулочки. Где покупала?… Они ведь, знаешь, кто? Продавщицы. Только жаль, в овощном магазине, бред собачий. Вот ты бы перешла в винный, а ты — в комиссионный! Тогда бы мы зажили… Пашка, не сердись и выпей, не будем больше о серьёзных материях, выпей просто как друг. Мы же были друзья! Ну, отрежь мне язык, вот он, вот он, без костей.
   «А, к чёрту, — подумал Павел. — Я тоже хорош. Он просто паясничает, а я воспринимаю всё всерьёз…» Павел налил себе полный бокал и выпил, сразу приведя этим Виктора в восторг. Стало ещё теплее.
   — Скоро танцевать? — нетерпеливо спрашивала Таня.
   Проигрыватель зарыдал какой-то душу вынимающий мотив. Павел встал и пригласил Зою. Она была выше его на голову, худая, так что чувствовались все рёбра. Она стеснялась своей длины, горбилась и приседала, виновато хлопая слипшимися от краски ресницами.
   — Вы видели кинофильм «Леди Гамильтон»? — спросила она, делая глаза «с поволокой» и сильно сжимая его левую руку. — Когда его убили, я так плакала, смотреть не могла, все на меня оборачивались даже… А какая она, красивая, скажите?
   — Да.
   — А он, правда, был некрасивый? Я не люблю таких мужчин. Он был, смотрите, совсем калека, а она его любила, вот была любовь!…
   — Сколько вам лет, Зоя?
   — Девятнадцать.
   — Сегодня у вас что, выходной?
   — Ага, отгул.
   Он подумал и не нашел ничего лучше, чем спросить:
   — А что вы продаёте?
   — Картошку, — сказала она. — Ну, потом ещё огурцы, лук, лимоны, а вы приходите, посмотрите. Ой, с этой картошкой намучишься так, что потом вся спина болит. Пойдёшь в кино, посмотришь, как люди живут!…
   — Самой так хочется?
   — Кому не хочется? Да что ж, куда нам… Вы, правда, из Москвы?
   — Да.
   — А то, бывает, командировочный из Епифани какой-нибудь, выдаёт из себя, строит прынца иранского!… В Москве вам хорошо, одних ресторанов сколько.
   — Вы ошибаетесь. Совсем не в том дело…
   — А в чём же, здрасте! У нас вон пойдёшь, так тебе и нахамят и нагрубят, одно разочарование. Хорошо, что вот Витя хату снял!
   — Он вас всегда зовёт сюда, когда у него гость?
   — Что вы! Что вы о нас думаете? Мы не такие!
   Что-то случилось с Павлом. Как-то он вдруг сразу стал покладистее. Ему захотелось сказать этой девушке нечто чрезвычайно важное, что она жестоко ошибается, что неправ Белоцерковский, — но мозги у него стали словно ватные, а глаза пытались уставиться в одну точку. «Опьянел я, кажется, — тупо подумал он. — Хватит пить». Но тут же и забыл. Стал разглядывать всех и улыбаться.
   Коньяк давно кончился, пили водку. Белоцерковский наливал, настойчиво вставлял в руку Павлу стопку, которую Павел машинально выпивал, не протестуя, не закусывая, но всё силясь вспомнить что-то такое важное, важнее этой чертовщины, до боли, до крика важное и нужное, и ему казалось, что ещё вот-вот, и он вспомнит.
   Девицы куда-то уходили, возвращались, и вот оказалось, что уже и толстая Таня намазана и разукрашена. Почему-то полетела на пол и разбилась тарелка с капустой.
   — Ты обещал рассказать про завод, подожди, — сказал Павел. — Подожди, ты обещал про завод, сядь.
   — Что завод? — сказал Белоцерковский, тупо царапая клеенку вилкой. — Масса людей, объединённых тем, что тут за работу дают зарплату. Получить побольше, избежать нагоняя. Каждый в поте лица бьётся за свой кусок,
   — Ты что, в самом деле так думаешь? — сказал Павел. — Врёшь, циник!
   — А скажи, если б кусок можно было добыть, не ударяя пальцем о палец, строились бы эти домны?
   — Да.
   — Нет. Все бы сидели, не ударяя пальцем о палец! Но нужно загребать расплавленный металл, денежки-то платят за это, вот они и загребают.
   — Погоди, — возражал Павел. — А куда ты относишь радость творчества, радость созидания?
   — А ты скажи, пошёл бы кто-нибудь созидать, если б давали деньги просто так, ни за что? Просто каждому человеку такая стипендия, допустим, тысяча рублей в месяц? Работали бы?
   — Да.
   — Кто?!
   — Я первый!
   — Разве что ты… с жиру и скуки. Да, кое-кто пошёл бы, чтоб ещё одну тысячу дали.
   — Ох, дура-ак ты, ох, дура-ак! — ошеломленно сказал Павел. — Интересно, что сказали бы тебе по этому поводу те, про кого ты тискаешь в газету «полста строк» и чьи фото сдаёшь на первую полосу!
   В этот момент хмель ударил в голову Павлу, будто обухом оглушил; он плохо слышал и старательно удерживал сознание, готовое провалиться в яму.