– Сама я виновата, – сказала Дуся. – Не маленькая была. Свою голову имела на плечах…
   – Так вот, – решительно перебил ее Антошин, – если хотите знать мое мнение, то ни один порядочный человек ничего, кроме сочувствия к вашей трудной судьбе, испытывать не можетл. А на мнение мещан и обывателей плюньте, мой вам совет.
   – Слюны не хватит на всех плевать, – сказала Дуся, – А грех все равно грехом остается. И теперь мне всю жизнь перед богом грех мой замаливать надо. Это мне и батюшка на исповеди говорил.
   – А вы не подумали, как это бог позволил тому мерзавцу такую подлость над вами совершить?
   – Егор Васильевич! Вы подумайте, что вы говорите!.. Разве такое говорить можно?! Даже подумать!..
   Нет, он, кажется, погорячился. Сам ведь решил, что еще рано с ней такие разговоры заводить, и не удержался. Надо было немедленно уходить подальше от религиозных вопросов.
   – Так какая вы говорите, ваша вторая мечта?
   – А вторая моя мечта, – сказала Дуся, которой не терпелось узнать на этот счет мнение Антошина, – это что бы Лукерья Игнатьевна заболела…
   Теперь настала очередь ужаснуться Антошину.
   – Вы же только что молились о ее здравии!
   – Так я ведь о том мечтаю, чтобы она на время только заболела, и чтобы ее дочери в это время в Москве не было, и чтобы я одна за нею ухаживала, день и ночь, день и ночь, не покладая рук и не щадя себя и тогда она меня полюбит, как родную, и спустя какое-то время возьмет меня в долю. А когда она от старостиху мрет, чтобы я была ее наследницей, чтобы мастерская стала моей мастерской… Такая моя мечта… Можно мы немножечко постоим? Что-то у меня ноги совсем не идут… Отдохнем и пойдем…
   «Хоть бы такси какое-нибудь подвернулось! – подумал с досадой Антошин. Силенки-то у нее, видать, совсем на исходе!» – подумал, и вспомнил, что ни, о каких такси и речи быть не может.
   Он нащупал в кармане полушубка свой аварийный пятиалтынный и остановил трюхавшего мимо них облезлого старичка извозчика. Его клячонка явно обрадовалась неожиданной передышке. Заиндевелая, с выступающими ребрами и обвисшим дряблым животам, она была под стать своему хозяину и санкам с убогой, изъеденной временем матерчатой полостью.
   – Извозчик! Сколько до Казенного переулка?
   – Не надо! – густо покраснела Дуся. – Я и так дойду!.. Разве вам можно так тратиться!. Егор Васильевич!..
   – Извозчик окинул взглядом полушубок и валенки Антошина.
   – Двугривенный, – сказал он. – И деньги вперед.
   – У меня всех денег пятиалтынный. Довези, будь друг! Видишь, заболела девушка.
   Извозчик вздохнул, взял пятиалтынный, Антошин, не слушая Дусиных возражений, усадил ее рядом с собой на игрушечно узкое сиденье, застегнул полость, извозчик чмокнул, пугнул свою клячу кнутом, и они поехали. Впервые в своей жизни Антошин ехал на извозчике. На такси куда удобней.
   – Зачем вы это? – начала было снова Дуся. Чтобы предотвратить ненужные укоры, Антошине напомнил, что их разговор о мечтах еще не закончен.
   – А как же Полина? – спросил он. – Вы станете хозяйкой, а Полина как?
   – Полина была бы у меня тогда старшей мастерицей, самой любимой моей помощницей.
   – А ей не будет обидно?
   – А чего ж тут Может быть обидного? – холодно удивилась Дуся. – Одному человеку везет, другому не везет. Так всегда в жизни. А это не грех, мечтать о таком?
   – Чтобы Полина была вашей помощницей?
   – Чтобы Лукерья Игнатьевна… захворала.
   – Так себе мечта, – сказал Антошин после некоторого раздумья. Он никак не мог решить, стоит ли сейчас критиковать ее убогую мечту или отсрочить лучше это дело до будущей встречи у Малаховых. – Вы почитайте «Воскресение», а потом мы с вами сразу об очень многом поговорим.
   – Значит, грех? – по-своему поняла его уклончивый ответ Дуся. – Вы прямо скажите, Егор Васильевич.
   – Это смотря что понимать под словом «грех». Да совсем не в этом дело, Дуся, поверьте мне. Мы об этом еще успеем вдоволь наговориться… Скажу только, что могут быть у такой грамотной и умной работницы, как вы, более высокие мечты.
   – Кто же меня такую возьмет замуж? – снова поняла его Дуся по-своему.
   – Никакая вы, Дуся, не такая! – снова рассердился Антошин. – Выбросьте, это из головы раз и навсегда!.. В глазах любого порядочного человека вы вполне порядочная, не по своей вине хлебнувшая горя девушка…
   – Какая же я девушка! – тихо, чтобы не расслышал извозчик, прошептала Дуся. – Девушка с ребенком!
   – Господи, чепуха какая! – сказал Антошин.
   Они миновали молча Лубянскую площадь, Златоустинский переулок, выехали налево, на узкую и темную Маросейку.
   – Вы, Дуся, не говорите там у нас, что мы на извозчике ехали, – прервал наконец молчание Антошин. Он справедливо опасался, что Малаховы такой траты денег не одобрили бы.
   На этот раз Дуся поняла его правильно:
   – Не буду, Егор Васильевич. Можете быть уверены… Я вам эти деньги отдам. Будет получка, сразу ворочу.
   – Только попробуйте! – сказал Антошин.
   – Вы прямо как рыцарь какой! – восторженно прошелестела одними губами Дуся.
   До чего же она все-таки была похожа на девушку из «Римских каникул»! Разве только что чуть-чуть подгулял носишко. Курносый такой и трогательный носишко. Интересно, как бы к ней отнеслась Галка, если бы неведомым чудом им с Дусей пришлось повстречаться?..
   Еще издали, увидев дворника у ворот своего дома, Дуся заволновалась, остановила извозчика, торопливо простилась с Антошиным и остальную часть пути прошла пешком, не оглядываясь.
   Но дворник все-таки успел заметить, что Дусю привез на извозчике какой-то мужчина.




ГЛАВА ПЯТАЯ





I


   Дядя Федосей оказался сухопарым, благожелательным и невыносимо болтливым стариком. Принял он Антошина по-родственному, угостил чаем с баранками, ругал Москву за испорченность нравов и мотовство и умиленно вспоминал родную Титовку, в которую он вот уже тридцать лет наезжал только на страдную пору, помочь по уборке и заодно отведать радостей семейной жизни. Тридцать три года – треть века! – тому назад, сразу после «воли», он совсем еще молодым парнем поехал в Москву и нанялся в фонарщики. Года три спустя, накопив деньжонок, вернулся в Титовку жениться: какое хозяйство без хозяйки? Прожил с молодой женой месяц и айда обратно в Белокаменную, к своим фонарям. Но и теперь, прожив большую половину своей унылой и скаредной жизни в Москве, в одной и той же прокисшей каморке, которую он снимал у очень пьяного и очень многосемейного маляра в ветхой халупе в Бабьем городке; дядя Федосей всеми помыслами и мечтаниями был в деревне, в Титовке, в своем хозяйстве. Жил он скудно, ограничивал себя во веем, вино пил только по большим праздникам, особенно ни с кем не водился, потому что знакомства требовали угощений, а он все экономил, на всем экономил, не говоря уже, конечно, о керосине для вверенных ему фонарей, и все сэкономленное загонял в свое хозяйство. Но, увы, он был невезуч, дядя Федосей, ужас как невезуч. Дети у него рождались только девки, а Пелагея (его жену звали Пелагея) хозяйка никудышная, прямо сказать, плевая. Шлешь ей деньги, а они словно в прорубь.
   То ли дядя Федосей просто любил прибедняться, то ли опасался дурного глаза, но Антошину нетрудно было понять, что в глубине души его новоявленный дядя хозяйством своим доволен.
   Вообще-то говоря, дядя Федосей был склонен помочь Антошину в устройстве на работу, обещал даже кой с кем на этот счет потолковать. Но договориться с ним о чем-нибудь более или менее определенном было невозможно, потому что с любого вопроса дядя Федосей неудержимо соскальзывал на монолог: о том, как ему о прошлом рождестве посчастливилось по дешевке купить и с оказией послать на деревню два ящика гвоздей, а уже Пелагея их там с выгодой перепродала; и как они со старшим зятем во время оно выгодно корову покупали; и как они с другим зятем, Никифором, в три дня соорудили чудо какой сарай; и о том, что ежели, к примеру, хозяину требуются хорошие и недорогие розвальни, то надо не лениться, а съездить в уезд, в город Можайск, где у него, у дяди Федосея, имеется золотой кум, который такие розвальни изготовляет, что и царю в престольный праздник не стыдно в них прокатиться.
   Расчувствовавшись, старый фонарщик полез в сундук и вытащил на свет божий чуть початую сороковку. После первого же шкалика он захмелел, загрустил: его пугал надвигавшийся прогресс в уличном освещении. Куда как мило-приятно состоять при керосиновых фонарях. Знай заправляй себе фонарики керосинцем потолковей, поаккуратней, и экономия налицо.
   Дядя Федосей грозился в случае чего наплевать на столичную жизнь и навсегда вернуться в Титовку.
   Он хлопнул один за другим еще два шкалика и стал отговаривать Антошина от Москвы и сватать за свою младшую дочку Василису. Хвалил ее за характер, за здоровье (форменный бык, а не девка!), сулил взять в свой дом любимым зятьком. А дом у него – полная чаша…
   Убедившись, что делового разговора с дядей Федосеем не получилось, Антошин улучил паузу в его все более пьяной болтовне и распрощался, твердо решив, что как-нибудь обойдется без его помощи.
   По Крымскому валу он поднялся на заснеженную и тесную Калужскую площадь, над которой плыл тягучий, колокольный звон из церкви, что потом переоборудовали в кино, свернул к Серпуховской, прошел из конца в конец кишевший шумным воскресным народом Зацепский вал и, вышел на Ивановку, к Минделевской мануфактуре, где у него было назначено свидание с его новым дружком Илюшей Фадейкиным…
   На «Минделе» дым стоял коромыслом: «Кобылий двор»; пропивал помои.



II


   «Кобыльим двором» обитатели мужских и семейных казарм Минделевской мануфактуры спокон веку называли женские казармы. Было в этом названии нечто постыдно-рабье: жалкое презрение жестоко оскорбленных жизнью бессрочных каторжан к еще более униженным и обездоленным каторжанкам. К этому названию притерпелись, привыкли, над ним не задумывались, считали забавным, и Фадейкина удивило, что оно не только не позабавило, но даже рассердило Антошина. А что ж тут обидного?! И на Прохоровке так женские казармы называют, и на Даниловской мануфактуре. И сами бабы тоже говорят, не все, правда, а которые позадорней, побесшабашней: «У нас, на Кобыльем дворе…»
   Антошин, которого все время не отпускал вопрос, с чего он начнет свои пропагандистские разговоры с Фадейкиным, столкнулся, таким образом, с самой доступной и насущной темой: единство интересов рабочих и работниц. Он хотел немедленно к этому разговору и приступить. Дорог был каждый час, потому что встречаться они с Фадейкиным, видимо, смогут от силы раз в неделю, по воскресеньям. Но Фадейкину не терпелось угостить своего нового приятеля занятным зрелищем: пропоем помоев.
   День за днем, из месяца в месяц фабричные продавали на сторону, на откорм свиней, остатки своего небогатого и невкусного артельного стола. Вырученные деньги копили и раз в год, обычно ранней осенью, устраивали на эти деньги великое пьянство. На это похвальное дело фабричная контора от своих щедрот выставляла еще несколько десятков ведер водки, и целый воскресный день горой стоял на фабрике пир, пьяный, шумный, разухабистый, унылый, как икота.
   Почему в этом году женские артели пропивали свои помои врозь от мужских и не в сентябре, а в крещенские дни, Антошину так узнать и не удалось, потому что Фадейкину об этом говорить было неинтересно, а хотелось показать, как бабы гуляют. Ну цирк, право слово, чистый цирк!.. Уморушка!..
   Они прошли на обширный, по-воскресному просторный и тихий фабричный двор. На проглянувшем из туч закатном солнце мрачно стыли кроваво-красные громады закопченных кирпичных корпусов. Вдоль высокого дощатого забора, длинного, серого и скучного, как дурной сон, стыли ряды бревенчатых ломовых саней с задранными вверх мощными оглоблями и толстенными полозьями. С конного двора долетало умиротворенное ржание отдыхающих битюгов. По извечным осточертевшим дорожкам – из казарм в цеха, из цехов в казармы и к проходной – слонялись в одиночку и парами праздничные рабочие в чистых картузах с матерчатыми и лаковыми козырьками, благодушные, отдыхающие. Они лузгали семечки, лениво переговаривались и нет-нет да и кинут в сторону женских казарм полунасмешливый, полузавистливый взгляд: «Одно слово – бабы!.. Разве так гулять надо!.. Один перевод казенного вина…»
   Из-за низеньких и тусклых окон столовой доносился глухой топот пляшущих ног, громкий и нестройный гомон, редкие взрывы визгливого бабьего смеха.
   – Вот ржут! – восхищенно хохотнул Фадейкин. – Ржу-ут!.. Одно слово кобылы!
   Не встретив на лице Антошина одобрительной улыбки, Фадейкин по-мальчишески обиженно насупился.
   С визгом и воплями, на ходу вцепившись друг дружке в волосы, выкатились на радоств зевакам во двор две одуревшие от вина работницы. Одна из них поскользнулась, упала. Упала и вторая, не выпуская противницы из рук, и так они и катались в заляпанном разноцветными оспинами красок грязном сугробе, осыпая друг дружку извозчичьей бранью. Снисходительно улыбаясь (ну не умеют бабы пить, да и только!), их стали разнимать несколько немолодых рабочих под улюлюканье компании подвыпивших парней, подзадоривавших драчуний. Их кое-как разняли. Какое-то время они стояли, тяжело дыша, упершись в бока озябшими, в разноцветных пятнах трудносмываемой краски сильными и щербатыми ладонями, обдавая друг дружку ненавидящими взглядами, потом снова кинулись в бой, зареванные, истерзанные, свирепые, очень несчастные. Их снова стали со смехом разнимать, а рядом уже собирались зеваки вокруг трех других женщин. Две постарше и одна, вряд ли достигшая восемнадцати лет. Они ее не били. Они только крепко держали ее за руки и что-то говорили вполголоса, торопливо, перебивая одна другую, с горькой и страстной убежденностью. А та молчала, молчала и слушала и только тоскливо мотала головой, как лошадка, на которую впервые надели хомут. Временами она делала попытку вырваться, но они ее держали крепко, и разговор их был, видно, рассчитан надолго.
   Три молоденькие работницы, трезвые, деловито возбужденные, вывели на крылечко под локотки ослабевшую от вина старушку в темно-коричневом ветхом салопе. Они усадили ее на ступеньки и тихо уговаривали:
   – Ты, Петровна, дыши воздухом… Ты глубже дыши, и тебе сразу полегчает…
   Петровна в ответ только мычала. Ей было худо. Потом стало совсем плохо. Ее стошнило, и она грузно осела со ступенек в грязный снег.
   – Симка! – восхищенно шепнул Антошину Фадейкин. – Видишь, которая в голубеньком полушалке, Симка это!..
   Девушка в голубеньком полушалке, с тонко рассчитанной небрежностью накинутом на плечи по самой последней фабричной моде, была высока, худа, совсем не красива и в то же время чем-то неуловимым прелестна. Быть может, девичьим своим удальством, быть может, лукавым блеском своих небольших, широко расставленных синих глаз; скорее всего, и тем и другим и совсем мальчишеской озорной улыбкой. Не обращая внимания на зевак, она сноровисто растирала Петровне виски, расстегнула ей верхние пуговки салопа, чтобы легче было дышать, потом что-то тихо скомандовала подружкам, они втроем кряхтя подняли на руки слабо стонавшую старушку, перенесли ее к саням, усадили, прислонили спиной к забору и оставили под присмотром одной из девушек. А Симка с другой подружкой вернулись в столовую.
   Фадейкин помахал ей рукой, попытался было с нею заговорить, но Симка с ним словно и знакома не была: совестилась, видно, постороннего молодого человека.
   Фадейкина это нисколько не смутило.
   – Видал? – подмигнул он Антошину. – Орел-девка!
   – Твоя?
   – Кабы моя! – вздохнул, прибедняясь, Фадейкин. – Она, брат, на меня нуль внимания, пуд презрения… Нет, ты посмотри только!..
   Пыхтя от натуги, Симка, та, прежняя ее подружка и работница постарше выволакивали на свежий воздух новую жертву казенного вина.
   – Ее, брат ты мой Егор, сам мастер боится, – похвастал Фадейкин, провожая Симку откровенно влюбленным взглядом. – Так отбреет, не рад будешь… На язык дюже какая лютая!.. Одно слово – прынцесса!..
   Сгустились ранние зимние сумерки. Народу на дворе стало меньше, шума в столовой поубавилось. За одним из залитых пивом и заваленных остатками закуски столов какая-то бедовая девчонка высоким надтреснутым голоском затянула вдруг «Ивушку».

 
Ивушка, ивушка зеленая моя!

 
   начала она с такой безыскусной задушевностью, что у Антошина мороз по коже пробежал.

 
Что же ты, ивушка, не зелена стоишь?..

 
   Бабы в столовой приумолкли. То ли устали от многочасового неуютного веселья, то ли не решились подхватить, но девушка так и продолжала свою песню одна-одинешенька на всю огромную, полутемную, провонявшую дурными щами столовую.

 
Как же мне, ивушке, зеленой быть?

 
   и горько отвечала она самой себе,

 
Сверху меня, ивушку, солнышком печет,
Солнышком печет, частым дождичком сечет…

 
   Натужно, словно с трудом переваливая через высокие минделевские заборы, звучали паровозные гудки с недалекого Павелецкого вокзала. В морозную черноту зимнего вечера, в сосновые, еловые, березовые дали, в волнистые просторы заснеженных полей, полные свежего, сладкого воздуха, убегали, весело постукивая на стыках рельсов, желто-сине-зеленые составы пассажирских, скорых и курьерских поездов. Кто знает, где они будут завтра, через неделю, через месяц, через год – счастливые пассажиры этих дальних поездов?
   А вот минделевским мастеровым людям очень даже хорошо известно, где они, мастеровые люди, будут и завтра, и через неделю, и в будущем году: все на этом же трижды проклятом дворе, за этим трижды проклятым забором. Все наперед известно, и это очень, знаете ли, страшно, когда тебе наперед известно: каждый день, кроме воскресений и праздничных дней, одно и то же: в пять утра из казармы в цех, в восемь вечера из цеха домой, в казармы. Хлебнул пустого, без сахару, кипятку – и на нары спать. Спишь, и никаких ты от усталости не чувствуешь ни клопов, ни тесноты, ни тяжелого, невыносимо спертого воздуха в спальне, ни жесткости дощатых нар, ни сдержанной возни семейных пар, которым не хватило мест в семейных казармах и которые с разрешения начальства раз в неделю допускаются к исполнению своих супружеских обязанностей под нарами, ровно крысы какие, прости господи. А в пять утра снова в цех, а в восемь вечера снова домой, хватить на ходу кусок хлеба, кружку кипятку и без задних ног падать на нары и снова проваливаться в черную яму тяжелого, каменного сна. И только по праздникам, по воскресным дням развлечение: церковь, за воротами лавочка с грошовыми гостинцами, обед без будничной гонки и блаженный сон днем, сон сколько влезет. И чарочка в ближайшем трактире. И мечты о будущем великом дне осеннего пропоя помоев и воспоминания о прошлом пропое…

 
Ехали бояре из Новгорода,

 
   продолжала жаловаться девчонка в притихшей столовой,

 
Срубили ивушку под самый корешок…
Сделали из ивушки два весла,
Два весла, весельца, третью – лодочку.
Сели они в лодочку, поехали домой…
Стали они девицу выспрашивати:
Что же ты, девица, невесело сидишь?..

 
   Теперь притихли и слонявшиеся по двору рабочие. По случаю воскресного дня в цехах огней не было, на дворе, в рассуждении экономии, горел один фонаришко. Небо было черное. В сплошных низких тучах.
   Давно перестали драться те первые две работницы. Исцарапанные, растерзанные, с кое-как подобранными под платок волосами, они сидели рядышком на крылечке и тихонько всхлипывали.
   Подозрительно посапывала и та, молодая, молчаливая, которую перестали наконец корить за что-то, видно очень обидное и горестное, ее две старшие подруги. И эти две, подруги ее старшие, тоже пригорюнились, слушали песню их далекого детства, далекой и невозвратимой деревенской жизни. Отсюда, из чадной грязи минделевского каторжного централа, та, прежняя безысходно нищая деревенская жизнь казалась им невообразимо прекрасной, раздольной: без штрафов, без мастеров и хожалых, от которых нет тебе спокою ни на работе, ни после работы, даже ночью, без оглушающего стука машин, без грязи и вони красок, без злой хлопчаткой пыли, без наглого, приставучего фабричного жандарма. Далекая, невозвратимая деревенская жизнь с ясными зорями, с самоцветными росами, с соловьями по далекой и быстролетной девичьей весне!..
   И вдруг там, в столовой, не стало тишины. Грянуло многоголосое, нестройное и очень пьяное «ур-р-ра-а!». В столовую под руководством самого господина табельщика Зосимы Лукича Африканова вкатили последний бочоночек водки от неизбывных и отеческих щедрот господина Густава Минделя и компания… Снова загремели по мокрым столам жестяные чайные кружки. Веселие продолжалось.
   Выскочила на двор Симка. Простоволосая, в пальтишке, накинутом не в рукава, быстрая, разгоряченная, энергичная.
   – Сим, а Сим! – тихо и как-то с несвойственной ему робостью окликнул ее Фадейкин. – Подь сюда! Сима нехотя подошла. Стеснялась Антошина.
   – Это Сима, – представил Фадейкин девушку своему новому приятелю. – А это мой друг, Егором звать. Фамилия ему Антошин, Егор Антошин… Я тебе о нем говорил…
   Симе, видно, было и совестно и любопытно. Она метнула на него быстрый взгляд. На дворе было уже изрядно темно, и вряд ли она могла хорошо разглядеть Антошина.
   С минуту длилось молчание.
   – А здорово вы, Сима, старушек спасали! – нашелся наконец Антошин.
   Должно быть, Симе вспомнилось что-то смешное. Она прыснула, деликатно прикрыв рот кончиком платка.
   – Простудишься! – сказал ей Фадейкин. – Надень в рукава, застегнись.
   Все еще улыбаясь каким-то своим веселым мыслям, Симка, к удивлению Антошина, послушно надела пальтишко в рукава, застегнулась, шумно вздохнула, как после благополучно завершенного хлопотного и нелегкого дела:
   – Ну чисто дети какие, право слово!..
   Помолчала, задумалась, с лица ее исчезла улыбка.
   – Ну разве это бабье дело – водку хлестать? Она ж горькая!.. А они, дурехи окаянные, пьют… Морщатся, плюются, а пьют!.. И рвет их, бедняжечек, в три погибели коробит, головы ихние глупенькие ну прямо лопаются от боли, а они, дурехи, пьют!.. Это ж что!..
   – Дуры. Конечно, дуры, – сказал Фадейкин, главным образом для того, чтобы подладиться к Симке. Но та на него вдруг накинулась:
   – Дуры, говоришь?! Все вы, мужики, на одну колодку!.. Бабы дуры!.. Бабы дуры!.. А вот мы, дескать, мужики, и умны, и собой хороши, и живем правильно, а уж водку пьем – прямо залюбуешься, до того, красота!.. Так, что ли? А под подол к вам мастер или, скажем, хожалый лазил?.. Щипали вас кто ни попадя за разные места, а ты только молчи, а то хуже будет?.. Небось бабе поденной за день и двугривенного хватит, лишь бы нам, мужикам, сорок копеек платили!.. Так, что ли?.. Э-э-эх, мужики вы, мужики!.. Все вы такие!.. У-ха-же-ры!..
   – Да разве я что, Симочка? – пошел на попятную Фадейкин. – Я ж баб очень даже уважаю… Для меня, Симочка, что мужик, что баба – все едино… Вот те крест!.. Бабы даже лучше, потому в них деликатность…
   Симка как быстро вспылила, так же быстро и отошла.
   – Бабы даже лучше!.. Бабы даже лучше!.. – передразнила она несчастного Фадейкина. – Да разве бабы – только бабы? Она же еще и человек!
   – А как же, Симочка, – поспешно согласился с нею Фадейкин. – Разве ж я спорю?.. Я же всей душой!.. А мне какой сон приснился! – стал он интриговать девушку. – Со смеху помереть можно, такой сон!..
   Сима для порядка маленечко его помучила, помолчала. Помолчав, спросила, будто нехотя:
   – Ну, какой тебе мог, Илюша, сон присниться?.. Глупый, наверно?..
   – А такой, – оживился Фадейкин, – будто Зосима к нам в отделение приходит в полном виде, при своей бороде и усах, но в то же самое время в юбке, в кофте бабьей, платочком повязан. И будто ему Мокей Порфирьич говорит: ты, милая, ко мне после смены заходь. Помоешь мне, говорит, милая, полы, бельишечко мое возьмешь постирать. Поднакопилось, говорит, бельишечко, ты и постирай, сделай милость… А Зосима ему: Мокей Порфирьевич, а Мокей Порфирьевич, да я ж, говорит, Зосима! Табельщик я Зосима Африканов!.. Я же мужеского полу!.. Аль не признали?.. А Мокей Порфирьевич его ка-а-ак за одно местечко ущипнет, а Зосима ка-ак заверещит на все отделение тоненьким таким голоском, бабьим-пребабьим… И будто бы Мокей Порфирьевич ему говорит: ладно, придешь, разберемся, какого ты полу. А бельишко постирать тебе все равно придется. Потому поднакопилось…
   – Ну и что? – ехидно осведомилась девушка. – Всё?
   – Всё… Сон весь, – отвечал Фадейкин упавшим голосом. – Смешно ведь…
   – Выдумал? – спросила его Симка.
   – Выдумал, – признался Фадейкин.
   – Сейчас выдумал? Только что?
   – Только что, – виновато вздохнул Фадейкин, и они оба рассмеялись.
   – Ох и здоров же ты, Илья, врать! – сказала Симка. – Тебе бы в попы! А ну, соври еще чего-нибудь…
   – А вы чтоу Симочка, любите про сны слушать? – спросил Антошин не из простого любопытства и совсем не для того, чтобы поддержать разговор с этой девушкой, которая нравилась ему все больше и больше. Не было, пожалуй, за последнюю неделю вопроса, на который Антошин ждал ответа с таким нетерпением и с такой надеждой.