Страница:
– Александр Терентьич, – сказала она ему, словно и не было всех его недавних, безобразий, – Александр Терентьич, вы ж человек взрослый, уважаемый, с образованием!.. Обратите на себя внимание. Вы же очень пьяные. Подите домой, лягте спать, проспитесь хорошенько. Завтра сами меня благодарить будете.
– Я уже вам, Ефросинья Авксентьевна, нонче очень благодарен за вашу ласку! – с пьяным ехидством ответствовал Сашка, подмигивая изо всех сил своим слушателям. – Но только какое вы имеете полное право не допущать меня до моей Дусеньки? Я же ее обожаю!.. Чего вы ее от меня прячете? Гос-по-да! – обратился он к брючникам и галантно приподнял над головой свою шапку. Господа мастеровые люди! Обратите свое внимание, оне, – он ткнул пальцем в сторону Ефросиньи, – оне не допущают меня до моей ми-лень-кой Ду-сень-ки!
Ему так невыносимо стало жаль себя, что он начал всхлипывать.
– Оставьте ее, Александр Терентьевич, в покое! – еще задушевней промолвила Ефросинья. – У нее, у бедняжечки, и так горя хватает… Пожалейте ее, ежели вы ее в самом деле любите.
– Значит, она бедненькая?! – снова взорвался Сашка, сорвал с головы шапку, швырнул наземь и стал умело, не нанося особого вреда, топтать ее. – У нее байстрюк в Воспитательном, и она бедненькая!.. А я без ума люблю ее, и безо всякой взаимности, как в разных романах, и я уже, получается, не бедненький!.. А Дуська бедненькая, и я должон ее жалеть. А она меня жалеть не должна… Потому что она бедненькая-с, изволите видеть, господа! А я, наоборот, не бедненький!.. Очччень даже прелестный видик получается!.. Можно даже сказать, картиночка московского быта-с! Как в журнале!.. Так вот я ей, стерве жестокой, такую схлопочу бумажечку желтенькую, билетик такой прехорошенький, желтенький-желтенький!.. Вот тогда она и в самом деле бедненькая, будет, ух какая бедненькая!. Наплачется тогда! Отольются ей тогда мои, сиротские слезы-с. На карачках, змеища бесстыжая, будешь передо мною ползать!! Только тогда уже сама на себя пеняй! Поздно будет тогда!.. Сашка Терентьев зря не говорит!.. Сашка Терентьев что обещает, то выполняет… Можете быть вполне благонадежны-с!..
Было свыше сил слушать мерзости, которые Сашка продолжал выливать на Дусю. Ефросинья вернулась в подвал. Порывался выскочить наружу Степан, который уже снова схватился за молоток, но тут Ефросинья испугалась, как бы и в самом деле не дошло до смертоубийства. Она с трудом удержала мужа. Утихомиривать Сашку вышел Антошин.
– А тебе чего здесь требуется?! – накинулся на него Сашка. – Тоже защитник нашелся!.. Ты свое дело: исполняй, которое я тебе наказывал, и в мои, дела со своим суконным рылом не суйся! Понятно тебе, Рязань ты косопузая!.. Ты кто такой? Ты Егор, говоришь? А может, ты вовсе и никакой не Егор? Ты мне подозрительный человек, вот кто ты!.. А ну, перекрестись! Потому что я на тебя подозрение имею, что ты жид, поляк и студент… Не-ет, ты перекрестись! Ага, не крестишьси!.. Боишьси?.. Полиция, – заорал он, – полиция, я черта поймал!..
Он выхватил из кармана свисток. Только этого и не хватало. Антошин рванул свисток из Сашкиных рук, и Сашка вдруг заплакал.
– Ты сам в нее влюбленный, сукин ты сын! – рыдал он на груди у опешившего Антошина. – Думаешь, я не вижу, почему ты ее от меня защищаешь? Сашка Терентьев, брат, все примечает!.. У Сашки Терентьева взор орлиный!.. На сто сажен сквозь землю, видит… Думаешь, я дурной, а? Думаешь, а? Нет, ты скажи… От меня, дьявол, защищаешь, а сам на нее зуб точишь? Да я тебя за Дусеньку мою в Сибирь загоню, куда Макар телят не гонял!.. Молчать, когда я разговариваю!.. Ты свое делр исполняй и молчи в тряпочку, потому молод ты еще с Сашкой Терентьевым споры затевать… На кого ты, серость деревенская, глаза поднял? На красавичку мою ненаглядную!..
И с непоследовательностью в дым упившегося человека он вдруг стал восхвалять Дусину красоту, особенно напирая на то, что в нее студенты и те влюбляются, и что она тоненькая, как барышня, и что она романы читает.
Оказывается, шепотом можно было командовать Сашкой как угодно. Антошин дождался паузы в Сашкиных словоизвержениях и прошептал:
– Есть секретный разговор. Только тихо. Он отвел сразу притихшего шпика в сторонку:
– Ты что, очумел? Найдется человек, расскажет, в каком ты сейчас виде был. Хорошо тебе будет? Не видать тебе тогда сыскного как своих ушей. Правильно, я говорю?
– Сыскного, сыскного! – таинственно осклабился Терентьев. – Тебя послушать, так ничего выше сыскного отделения и нету.
– Тем более, – сказал Антошин. – Иди спать, пока тебя не застукали. Смотри, погоришь, как швед под Полтавой.
– Всё! – торжественно прошептал в ответ Сашка и даже палец приложил к губам, со своей стороны призывал Антошина к сугубой молчаливости. – Молчу!.. Так, значит, я пошел… Ты про Конопатого не забывай…
– А я и не забываю, – сказал Антбщин и вернулся в подвал.
– Я уже вам, Ефросинья Авксентьевна, нонче очень благодарен за вашу ласку! – с пьяным ехидством ответствовал Сашка, подмигивая изо всех сил своим слушателям. – Но только какое вы имеете полное право не допущать меня до моей Дусеньки? Я же ее обожаю!.. Чего вы ее от меня прячете? Гос-по-да! – обратился он к брючникам и галантно приподнял над головой свою шапку. Господа мастеровые люди! Обратите свое внимание, оне, – он ткнул пальцем в сторону Ефросиньи, – оне не допущают меня до моей ми-лень-кой Ду-сень-ки!
Ему так невыносимо стало жаль себя, что он начал всхлипывать.
– Оставьте ее, Александр Терентьевич, в покое! – еще задушевней промолвила Ефросинья. – У нее, у бедняжечки, и так горя хватает… Пожалейте ее, ежели вы ее в самом деле любите.
– Значит, она бедненькая?! – снова взорвался Сашка, сорвал с головы шапку, швырнул наземь и стал умело, не нанося особого вреда, топтать ее. – У нее байстрюк в Воспитательном, и она бедненькая!.. А я без ума люблю ее, и безо всякой взаимности, как в разных романах, и я уже, получается, не бедненький!.. А Дуська бедненькая, и я должон ее жалеть. А она меня жалеть не должна… Потому что она бедненькая-с, изволите видеть, господа! А я, наоборот, не бедненький!.. Очччень даже прелестный видик получается!.. Можно даже сказать, картиночка московского быта-с! Как в журнале!.. Так вот я ей, стерве жестокой, такую схлопочу бумажечку желтенькую, билетик такой прехорошенький, желтенький-желтенький!.. Вот тогда она и в самом деле бедненькая, будет, ух какая бедненькая!. Наплачется тогда! Отольются ей тогда мои, сиротские слезы-с. На карачках, змеища бесстыжая, будешь передо мною ползать!! Только тогда уже сама на себя пеняй! Поздно будет тогда!.. Сашка Терентьев зря не говорит!.. Сашка Терентьев что обещает, то выполняет… Можете быть вполне благонадежны-с!..
Было свыше сил слушать мерзости, которые Сашка продолжал выливать на Дусю. Ефросинья вернулась в подвал. Порывался выскочить наружу Степан, который уже снова схватился за молоток, но тут Ефросинья испугалась, как бы и в самом деле не дошло до смертоубийства. Она с трудом удержала мужа. Утихомиривать Сашку вышел Антошин.
– А тебе чего здесь требуется?! – накинулся на него Сашка. – Тоже защитник нашелся!.. Ты свое дело: исполняй, которое я тебе наказывал, и в мои, дела со своим суконным рылом не суйся! Понятно тебе, Рязань ты косопузая!.. Ты кто такой? Ты Егор, говоришь? А может, ты вовсе и никакой не Егор? Ты мне подозрительный человек, вот кто ты!.. А ну, перекрестись! Потому что я на тебя подозрение имею, что ты жид, поляк и студент… Не-ет, ты перекрестись! Ага, не крестишьси!.. Боишьси?.. Полиция, – заорал он, – полиция, я черта поймал!..
Он выхватил из кармана свисток. Только этого и не хватало. Антошин рванул свисток из Сашкиных рук, и Сашка вдруг заплакал.
– Ты сам в нее влюбленный, сукин ты сын! – рыдал он на груди у опешившего Антошина. – Думаешь, я не вижу, почему ты ее от меня защищаешь? Сашка Терентьев, брат, все примечает!.. У Сашки Терентьева взор орлиный!.. На сто сажен сквозь землю, видит… Думаешь, я дурной, а? Думаешь, а? Нет, ты скажи… От меня, дьявол, защищаешь, а сам на нее зуб точишь? Да я тебя за Дусеньку мою в Сибирь загоню, куда Макар телят не гонял!.. Молчать, когда я разговариваю!.. Ты свое делр исполняй и молчи в тряпочку, потому молод ты еще с Сашкой Терентьевым споры затевать… На кого ты, серость деревенская, глаза поднял? На красавичку мою ненаглядную!..
И с непоследовательностью в дым упившегося человека он вдруг стал восхвалять Дусину красоту, особенно напирая на то, что в нее студенты и те влюбляются, и что она тоненькая, как барышня, и что она романы читает.
Оказывается, шепотом можно было командовать Сашкой как угодно. Антошин дождался паузы в Сашкиных словоизвержениях и прошептал:
– Есть секретный разговор. Только тихо. Он отвел сразу притихшего шпика в сторонку:
– Ты что, очумел? Найдется человек, расскажет, в каком ты сейчас виде был. Хорошо тебе будет? Не видать тебе тогда сыскного как своих ушей. Правильно, я говорю?
– Сыскного, сыскного! – таинственно осклабился Терентьев. – Тебя послушать, так ничего выше сыскного отделения и нету.
– Тем более, – сказал Антошин. – Иди спать, пока тебя не застукали. Смотри, погоришь, как швед под Полтавой.
– Всё! – торжественно прошептал в ответ Сашка и даже палец приложил к губам, со своей стороны призывал Антошина к сугубой молчаливости. – Молчу!.. Так, значит, я пошел… Ты про Конопатого не забывай…
– А я и не забываю, – сказал Антбщин и вернулся в подвал.
IV
В тот вечер Сашка больше ни в подвале, ни поблизости не появлялся. Шурка по доброй своей воле раз пять бегала на разведку, пряталась даже для пущей секретности, за памятником Пушкину, но ничего подозрительного не обнаружила. Не исключено было, однако, что Сашка с пьяных глаз может снова махнуть на Казённый, чтобы прдкараулить Дусю на ближних подступах к заведению мадам Бычковой. Поэтому Антошин вызвался проводить ее до самого дома.
Дуся испугалась такого быстрого исполнения ее тайных желаний. Она стала слишком уж горячо возражать, напирая на то, что она, слава те господи, не маленькая – двадцатый год пошел, что Сашке в случае, чего она и сама может дать отпор, а главное, что Егору Васильевичу после болезни трудно, да еще в два конца, идти в такую даль.
На нее прикрикнули, и она согласилась.
Шел двенадцатый час ночи. На небе высыпала уйма ясных и мохнатых январских звезд. Мороз несколько отпустил. Под толстым и пушистым белым одеялом уютно прикорнула затихшая, совсем провинциальная Москва. Только и слышно было изредка то поскрипывание снега под ногами одиноких пешеходов, то заспанный собачий лай, то глуховатый, нежный и задумчивый звон бубенцов. Давно уже отзвучало унылое, какое-то жестяное дребезжание последних, совсем пустых конок, резво, на неожиданных рысях, поспешавших в парк…
Они шли с Дусей не торопясь. Лукерья Игнатьевна, женщина вдовая и чадолюбивая, по, субботам ночевала у замужней дочери. 3а старшую в заведении оставалась Полина – свой человек.
Ближе им было бульварами до Покровских ворот, а оттуда уже до Казенного рукой подать. Но Дуся выбрала путь куда длинней – через Красную площады: ей нужно было побывать у Иверской, помолиться чудотворной.
– Помолиться?! – Антошину как-то и в голову раньше не могло прийти, что хорошо грамотная молодая работница может быть такой верующей. – О чем?
Дуся собиралась помолиться о здравии малолетнего раба божия Степана, о здравий рабы божией Лукерьи, которая не побрезговала дать ей, многогрешной рабе божией Евдокии, кров над головой и верный кусок хлеба, о здравии рабов божиих Ефросиньи, Степана и малолетней рабы божией Александры и еще кой о чем очень важном.
Она поведала об этом Антошину с такой будничной простотой и деловитостью, с которой еще так недавно он говорил Галке о том, что заходил в завком напомнить о своих жилищных нуждах.
– И вы бы, Егор Васильевич, помолились пречистой, – робко посоветовала она Антошину, все еще не решаясь взглянуть ему в глаза. – Чудотворная ведь… Будете место искать, она, милостивая, и поможет…
Хотел было он спросить Дусю, много ли ей помогли в ее трудной жизни молитвы, но разговор получился бы, пожалуй, слишком уж в лоб, неподготовленный, нескладный, и мог бы, чего доброго, надолго отпугнуть Дусю.
Он промолчал.
С полсотню шагов они прошли молча. Потом Дуся решилась задать вопрос, к которому она долго готовилась.
– Егор Васильевич, что я вас спрошу… Вы когда больные лежали, без памяти… вы тогда…
Она хотела спросить, кто такая та Галя, которую он не раз вспоминал, когда бредил, но смутилась и замолкла.
– Что я тогда? – заинтересовался Антошин. Что он такое наболтал в бреду, что могло бы привлечь внимание Дуси?
Она быстро нашлась, схитрила:
– Вы тогда побормочете-побормочете не поймешь чего, а потом говорите ясно так: «Как в романе!», потом снова побормочете, будто кому рассказываете про что-то удивительное, а потом снова – «Как в романе!». И будто бы вы чему-то удивляетесь, а чему – неизвестно.
– Неужто я так и говорил?
– Ага. И Ефросинья Авксентьевна тоже слышала… Она сказала, вы хорошо грамотные… Будто бы вас в деревне попова дочка выучила… Вы тоже романы любите читать?
– Люблю! – даже засмеялся от удовольствия Антошин. – Очень! А вы?
– Я уже их, наверно, штук сто прочитала! – простодушно похвалилась она.
– А какой ваш самый любимый?
– Самый-самый?
– Самый-самый.
– «Принцесса в лохмотьях». Читали?
– Нет, – с сожалением отвечал Антошин, – не читал.
– Ой! – заволновалась Дуся. – Как же это вы не читали!.. Трогательный такой, нет сил! Уж вы обязательно почитайте!.. Там про одну девушку. Ее, когда она совсем маленькая была, подкинули (вроде как меня). Ее Розалинда звали, правда, красивое имя? И она тоже воспитывалась в приюте, но только во Франции, а потом она стала горничной, и ее полюбил прекрасный молодой граф Сильвестр де Полиньяк… и бросил с ребеночком. А она тогда поступила, судомойкой в таверну (это вроде как у нас трактир, у французов таверна называется): аккурат у самого города Парижа и она там работала, день и ночь, день и ночь, забитая, замученная, вся в лохмотьях, ровно какая побирушечка. А по ночам она молилась матери божьей: «За что, пресвятая дева? За что мне такие мученья?..» (Тут Дуся всхлипнула и сделала небольшую паузу, чтобы успокоиться.) И до того ей плохо было, что уже она совсем порешила ближайшей ночью лишить себя жизни, и уже у нее яд был готов, под подушкой, Когда вдруг к той таверне (под вечер дело было, а ночью, она должна была тот яд выпить) подъезжает карета вся в золоте и, шестерка лошадей цугом… Правда, интересно?..
– Очень, – сказал Антошин.
– Это что! Дальше что будет!.. Подъезжает, значит, карета, соскакивает с запяток лакей в треуголке, распахивает дверцу, и выходит, прямо на грязную мостовую пожилая, но прекрасная графиня, а ее под ручку поддерживает ее супруг, весь, в орденах и голубая лента через плечо, вот умереть мне на этом месте! Они входят в ту таверну, и графиня говорит: «Я графиня де Монплезир, а это, говорит, его светлость граф де Монплезир, мой супруг. Есть у вас, говорит, юная судомойка по имени Розалинда, так нельзя ли ее вызвать сюда с кухни?» Розалинда выходит к ним, а они кидаются ее обнимать, целовать со словами: «Доченька наша, родная Розалиндочка! Наконец-то мы тебя, бедняжечка, нашли!.. (Дусе снова пришлось сделать паузу.) Тебя еще совсем крошкой у нас похитили злые люди, но теперь мы с тобой, доченька, никогда уже не расстанемся! Неси к нам скорее нашего дорогого внучоночка!» Взяли они на руки своего внучоночка и ведут Розалинду вон из таверны. А в это время (вот ни за что не угадаете, Егор Васильевич, вот об заклад могу биться, ни за что не угадаете!) вдруг слышат, скачет на полном ходу чья-то карета, останавливается тоже у таверны, и вбегает в таверну… угадайте кто… Ну, Егор Васильевич, ну, миленький, ну угадайте!..
– Где ж мне угадать, – сказал Антошин, чтобы сделать Дусе приятное. – Я же не писатель.
– Тот самый молодой граф де Полиньяк, вот кто! – выкрикнула Дуся; забыв что они на улице. – Он кидается перед нею на колени; осыпает жаркими пбщелуямя ее огрубелые руки, плачет, просит прощения. Ничего, говорит, что ты обыкновенная судомойка, зато у тебя сердце золотое, и я тебя прршу быть моей законной женой!..
И тут они все разом и граф с графиней, и Розалинда с молодым графом и со своим сыночком на руках, оставляют ту таверну, а Розалинда даже расчета не взяла, потому что она плевать хотела на хозяйкины жалкие гроши. А через неделю: у них была свадьба, и они зажили в своем старинном родовом замке… Правда, трогательно?.. Это редкость, когда еще такой прекрасный роман попадется!. Вы его, Егор Васильевич, обязательно прочитайте… Я вам его в субботу принесу, а вы прочитайте.
– С удовольствием – сказал Антошин. – Только в жизни, – осторожно добавил он, – так не бывает, я полагаю.
Дуся вспыхнула:
– Это у вас, может в деревне так не бывает! А про большие города что вы можете знать, Егор Васильевич!.. Очень уж вы на себя много берете!..
В ее голосе вдруг послышались раздражение, злость, неприязнь. Но она сразу спохватилась:
– Вы на меня, Егор Васильевич, пожалуйста, не сердитесь!.. Слишком мне этот роман нравится… А тут вы прямо вроде как наша Полина говорите, те же почти слова будто подслушали. Мне и досадно стало.
«Значит, твоя Полина совсем не дура», – заключил про себя Антошин, а вслух заверил Дусю, что он на нее нисколечко не обиделся.
– А ваш какой любимый роман? – спросила его Дуся. – Есть у вас свой любимый роман?
Антошин назвал ей сразу три романа: «Отверженные», «Преступление и наказание» и «Воскресение». Но настоятельней других он рекомендовал ей «Воскресение». О любом из них можно было бы с нею потом поговорить с пользой для дела, но ему казалось, что история Катюши Масловой и Нехлюдова должна была бы особенно заинтересовать Дусю.
– Смешное какое название! – усмехнулась Дуся. – «Воскресение». А другой роман у Толстого «Понедельник» называется?
Сказала и испугалась, как бы Антошин не обиделся за рекомендованный им роман, сочиненный неизвестным ей писателем с такой забавной фамилией, и торопливо добавила:
– Я его завтра утречком первым делом и попрошу. «Воскресение», роман Льва Николаевича Толстого, – повторила она, чтобы лучше запомнить. – Обязательно. У нас во дворе, на Казенном, студентик есть один, горбатенький такой некрасивенький, небогатенький, ужас какой небогатенький. И фамилия у него куриная – Цыцкин. Но ужас до чего добрый. Я его попрошу, он мне достанет… Вы только не подумайте, что между нами что-нибудь есть такое, – снова испугалась она. – У нас с ним самое благородное знакомство. Он приветствует, что я книгами интересуюсь, Он меня за это просто уважает, и все…
Дуся маленечко помолчала.
– Он мне говорил, Цыпкин, что я не похожа на простонародную девушку… Что я ему напоминаю… Нет, лучше я не скажу, а то вы смеяться станете.
– Не буду я смеяться, – успокоил ее Антошин. Голос у Дуси стал тихий, мечтательный.
– Он мне сказал, будто я ему немножко напоминаю Татьяну. Есть такое сочинение Александра Сергеевича Пушкина – «Евгений Онегин», там про одну барышню написано, ее Татьяной звали, так вот, будто я на нее похожа… Вы это сочинение читали?
– Читал, – сказал Антошин и, понимая, чего от него ждет Дуся, подтвердил, что верно, есть в Дусином облике что-то от Татьяны Лариной.
– Нет, верно? – счастливо переспросила Дуся.
Они миновали Газетный переулок. Ударило в нос смрадом куриных боен: Охотный ряд.
Налево, в пустынной дали, за двумя рядами вонючих и ветхих невысоких зданий, среди которых высилось Благородное собрание, тонула в глубоком мраке Театральная площадь с ее плац-парадом, несуразно просторная, голая, без единого деревца, заваленная сугробами.
– А вы мечтать любите? – неожиданно для самой себя спросила Дуся и так при этом смутилась, что чуть не заплакала.
Вот такой вопрос был Антошину как самый дорогой подарок.
– Люблю, – сказал он. – Очень даже люблю. Человек без мечты – полчеловека!
– Ах, как вы это, Егор Васильич, замечательно выразились! – обрадовалась Дуся. – Не было бы у меня мечты, я бы на себя…
Она ужаснулась греха, который чуть было не взяла на свою душу, остановилась на середине фразы и быстренько перекрестилась.
До Иверской было уже рукой подать. Антошин, а вслед за ним и Дуся замедлили шаг.
– А вы знаете, Егор Васильевич, о чем я мечтаю? – тихо начала Дуся и сама себе удивилась, с чего это она так разоткровенничалась перед Антошиным, которого она, в сущности, еще так мало знала. Но отступать было поздно, и она еще тише, страшась своих слов, продолжала, не глядя на своего собеседника:
– Сижу я на работе, руки мои шьют, петли мечут или еще что-нибудь такое делают, а я тем временем все мечтаю, мечтаю… Будто бы я… Нет, я лучше не буду вам об этом говорить, а то вы меня засмеете… Полина на что уж верная моя подружка, и то смеется… А я не хочу, чтобы вы надо мною смеялись…
– Да нет, что вы, Дуся!.. С чего это вы такое решили?.. Вы спокойно говорите. Не буду я смеяться, что вы!..
– Сижу я в мастерской, день-деньской, день-деньской, работаю, как каторжная какая, а сама мечтаю: вот откроется дверь из примерочной, вот Лукерья Игнатьевна войдет, вот скажет: «Дуся, а Дуся, тебя там какие-то господа спрашивают». А я кладу тогда свою работу на стол, выхожу сама не своя, сердце стучит-стучит, ноги от страха слабеют, а там, в примерочной, меня, как ту Розалинду, кидаются обнимать старая графиня и ее престарелый супруг-граф, Целуют меня, плачут слезами счастья и восторга и сквозь слезы говорят: «Здравствуй, доченька наша ненаглядная!.. Наконец-то мы тебя, бедняжечка наша, разыскали!» И они меня сразу усаживают, как я есть, даже переодеться не дают, в свою карету, мы с ними едем на Солянку, забираем из Воспитательного моего бедняжечку Степочку; и они нас с ним увозят в наше старинное родовое имение. И Полину мы с собою тоже берем, и она тоже живет при мне, как барышня, и мы с нею обе обучаемся французскому языку и разным танцам… Романы читаем и все свои платья только у Лукерьи Игнатьевны заказываем, чтобы она чувствовала мою благодарность… (А что, разве я хуже той Розалинды?.. – Ничуть не хуже, сказал Антошин. – Даже лучше. – Ну вот вы надо, мною и смеетесь! – тихо пожаловалась Дуся. – А разве я похожа на какую-нибудь мужичку? Оденьте меня в господское платье, и со мной любой офицер танцевать, пойдет. Все скажут барышня!.. А вы знаете, – совсем уже тихо продолжала она, – знаете, почему это я вам говорю!? Никому, кроме Полины, не говорила, даже Ефросинье Авксентьевне, а вам говорю?.. Ну, угадайте, Еrop Васильевич!
– Доверяете, наверно? – попытался догадаться Антошин.
– И вовсе не поэтому! А потому, что вы сами, Егор Васильич, ну нисколечко, на мужика или мастерового не похожие… И разговор у вас совсем не такой, и вежливый вы, и непьющий, книжки читаете, и личность у вас образованная, как у студента какого… Вот мы совсем почти с вами незнакомы, а вы меня в такую даль и так поздно вызвались провожать… Вы прямо как рыцарь какой из романа!..
– Ну, это вы, Дуся насчет меня зря! – рассмеялся Антошин. – И мать свою и отца я знаю, и никакие они не господа.
– Не говорите! А может, вас к ним еще совсем ребеночком на воспитание отдали? Этого вы не додумали?.. Да не смейтесь вы, Егор Васильевич. С вами вполне серьезно говорят, а вы смеетесь… Вам что, удовольствие в мужиках ходить? Или мастеровым человеком?
Кончилась Тверская. Впереди между двух арок смутно вырисовалась кургузая коробочка Иверской. На самой макушке ее невысокого купола ангел с массивными, далеко отставленными назад крыльями держал большой золоченыи крест, как солдат винтовку по команде – «на караул». В хилом свете тоненьких свечек, теплившихся в озябших руках еле видимых богомольцев, тускло поблескивали запертые до полуночи тяжелые железные двери.
Словно залитые густым черным глаком, темнели узкие проемы арок, за которыми растворилась в ночи Красная площадь. Почти слились с черно-синим небом громады Исторического музея, Угловой Арсенальной башни и стен Кремля, кованая ограда и голые деревья Александровского сада. Только и было света что в глубине Воскресенской площади, у двух знаменитых трактиров – Большого Московского и Тестовского. Их освещенные окна и фонари над подъездами выхватывали из темноты празднично-белый, искрившийся тротуар, посыпанный ярко-желтым песком, да длинную цепочку лихачей и пароконных-извозчиков, которые терпеливо мерзли на своих щегольских санях в ожидании пьяных и щедрых седоков.
Подойти бы к лихачу, спросить: «Лихач, а лихач! Сколько возьмешь до Внуковского аэродрома?»
Антошин поймал на себе недоумевающий взгляд Дуси, ожидавшей ответа на свой вопрос, и вовремя удержался от улыбки.
– Хотите, Дуся, верьте, – сказал он, – хотите, нет, но нету, по-моему, большей чести, чем быть рабочим или крестъянином.
– Ну вот! – совсем расстроилась Дуся. – Я же говорила, что вы надо мной смеетесь!..
Они уже пересекли площадь, и Дуся, обиженная и несчастная, молча потащила за собой Антошина, ловко пробираясь сквозь густую толпу – поближе к заветным дверям часовни. За арками, за Историческим музеем, высоко в невидном небе часы на Спасской башне отбили двенадцать ударов, сыграли «Коль славен».
Стало еще тише прежнего, но теперь уже ненадолго.
Вдруг кто-то испуганно-счастливым голосом закричал:
– Едет!.. Едет!..
И сразу все кругом пришло в движение, заволновалось, задвигалось. Застонали, заголосили, запричитали:
– Матушка!.. Царица небесная!.. Пресвятая богородица!..
– Мать пречистая!..
– Пресвятая дева!..
– Заступница милосливая!..
Из темной щели Тверской улицы послышался мягкий конский топот, сочный скрип полозьев, и у ступенек часовни лихо, на всем скаку остановился крытый лакированный возок. Шестерка взмыленных лошадей с форейтором на первой паре. Мордастый, краснорожий кучер с бородой, как у соборного протодиакона. Две фигуры на запятках.
– Дорогу, православные!.. Дорогу дайте!..
Дуся вдруг побелела, задрожала, часто-часто закрестилась и, позабыв об Антошине, стала проталкиваться поближе к возку с отчаянием и напористостью человека, у которого на карту поставлена его жизнь. Деревянные поблекшие вишенки на ее шляпке жалко вздрагивали при каждом ее усилии, ее отталкивали, отшвыривали назад, но она не сдавалась, снова кидалась вперед, как в смертный бой, добилась своего и уже возле самой подножки возка вся в слезах рухнула на колени.
– Дорогу, православные!.. Дайте дорогу, ради бога!..
Мелькнул фонарь. Меж двух рядов попадавших на колени богомольцев быстро пронесли в распахнутые двери часовни тяжелую икону в золотом, усыпанном драгоцен-костями окладе. За иконой следом ввалился запыхавшийся лысоватый священник в тяжелой парчовой ризе. За священником, тяжело топая ногами в лаптях, валенках, смазных сапогах, глубоких кожаных калошах, ринулись богомольцы и сразу забили тесную часовню до отказа. Многие, в том числе и Дуся, остались на паперти, на мостовой, на обочине тротуара, с которой, если подняться на цыпочки, можно было хоть одним глазком увидеть начавшуюся службу. Через головы счастливцев им иногда удавалось уловить темный и плоский, древнего письма женский лик, который выглядывал из прорези в толстом золотом листе, как из-за забора. Божья матерь смотрела куда-то поверх богомольцев, не то на Лоскутную гостиницу, не то еще дальше, на «Национальную», что на углу Тверской улицы и Моховой.
Дуся вспомнила об Антошине, крикнула:
– Егор Васильевич, вы где? На нее набожно зашикали.
Антошин прикинулся, будто не услышал Дусю, осторожно выбрался на опустевший тротуар и там дождался конца богослужения. Ждать пришлось недолго. Антошину показалось, что не прошло и получаса, как икону вынесли и увезли в том же возке обратно, вверх по Тверской. С лязгом закрылись двери часовни, расползлись во всех направо лениях богомолки и богомольцы. Дуся нашла Антошина, заплаканная и благостная.
– Хорошо как, Егор Васильевич! – сказала она. – Словно в раю побывала!.. Только можно, пойдем не так шибко: я что-то очень устала.
Она и в самом деле еле волочила ноги.
– А вы хорошо помолились, Егор Васильевич? – спросила она.
Лгать ей, особенно на этот счет, Антошин не собирался, правду о том, как он относится к религии, говорить, пожалуй, было еще рановато, поэтому он на вопрос ответил вопросом:
– А вы, Дуся, обо всем успели помолиться?
– Обо всем, – ответила она с глубоким удовлетворением. – И о здравии и еще кой о чем, очень-очень важном.
– Насчет родителей? – попробовал угадать Антошин. Дуся молча кивнула головой.
– Ну, а если вы все-таки на этот счет ошибаетесь? – решился Антошин на давно задуманный вопрос, – Если вдруг окажется, что никогда ваши родители не объявятся, тогда как? Есть у вас про запас еще какая-нибудь мечта, пусть попроще, но зато поверней?
– Есть и попроще, – тихо подтвердила Дуся. – Хотите, скажу?.. Только это, кажется, грех, эта моя мечта… Если это грех, вы мне сразу скажите. А то мне на этот счет и посоветоваться не с кем… А я уже и так великая грешница.
– Ну, какая вы грешница, Дуся! Сами на себя наговариваете.
– Что вы, Егор Васильевич! – горько и покорно усмехнулась Дуся. – Меня утешать нечего… Будто вы не знаете… Слышали, что сегодня Сашка кричал в подворотне?.. Ведь это все истинная правда: есть у меня ребеночек, а я не замужем… Срам какой!.. Боже мой, какой срам! На всю жизнь…
– Вот и неправда! – рассердился Антошин. – Если уж говорить о грехе и сраме, тo грех и срам тому, кто вас так бесчестно обманул и выбросил на улицу… Срам тому обществу, которое позволяет безнаказанно поступать так с бедными девушками…
– Что вы, Егор Васильевич! – ужаснулась Дуся. – О каком это вы обществе говорите? Ни в какое общество я не обращалась!.. Разве я себе могу такой позор позволить?
– Да нет, я совсем в другом смысле – успокоил ее Антошин. – Я говорю об обществе, где существуют богатые и бедные, где богатые могут как им угодно издеваться над бедными, где государственная власть стоит на защите богатых, какую бы подлость они себе ни позволили… Вот я в каком смысле.
Дуся испугалась такого быстрого исполнения ее тайных желаний. Она стала слишком уж горячо возражать, напирая на то, что она, слава те господи, не маленькая – двадцатый год пошел, что Сашке в случае, чего она и сама может дать отпор, а главное, что Егору Васильевичу после болезни трудно, да еще в два конца, идти в такую даль.
На нее прикрикнули, и она согласилась.
Шел двенадцатый час ночи. На небе высыпала уйма ясных и мохнатых январских звезд. Мороз несколько отпустил. Под толстым и пушистым белым одеялом уютно прикорнула затихшая, совсем провинциальная Москва. Только и слышно было изредка то поскрипывание снега под ногами одиноких пешеходов, то заспанный собачий лай, то глуховатый, нежный и задумчивый звон бубенцов. Давно уже отзвучало унылое, какое-то жестяное дребезжание последних, совсем пустых конок, резво, на неожиданных рысях, поспешавших в парк…
Они шли с Дусей не торопясь. Лукерья Игнатьевна, женщина вдовая и чадолюбивая, по, субботам ночевала у замужней дочери. 3а старшую в заведении оставалась Полина – свой человек.
Ближе им было бульварами до Покровских ворот, а оттуда уже до Казенного рукой подать. Но Дуся выбрала путь куда длинней – через Красную площады: ей нужно было побывать у Иверской, помолиться чудотворной.
– Помолиться?! – Антошину как-то и в голову раньше не могло прийти, что хорошо грамотная молодая работница может быть такой верующей. – О чем?
Дуся собиралась помолиться о здравии малолетнего раба божия Степана, о здравий рабы божией Лукерьи, которая не побрезговала дать ей, многогрешной рабе божией Евдокии, кров над головой и верный кусок хлеба, о здравии рабов божиих Ефросиньи, Степана и малолетней рабы божией Александры и еще кой о чем очень важном.
Она поведала об этом Антошину с такой будничной простотой и деловитостью, с которой еще так недавно он говорил Галке о том, что заходил в завком напомнить о своих жилищных нуждах.
– И вы бы, Егор Васильевич, помолились пречистой, – робко посоветовала она Антошину, все еще не решаясь взглянуть ему в глаза. – Чудотворная ведь… Будете место искать, она, милостивая, и поможет…
Хотел было он спросить Дусю, много ли ей помогли в ее трудной жизни молитвы, но разговор получился бы, пожалуй, слишком уж в лоб, неподготовленный, нескладный, и мог бы, чего доброго, надолго отпугнуть Дусю.
Он промолчал.
С полсотню шагов они прошли молча. Потом Дуся решилась задать вопрос, к которому она долго готовилась.
– Егор Васильевич, что я вас спрошу… Вы когда больные лежали, без памяти… вы тогда…
Она хотела спросить, кто такая та Галя, которую он не раз вспоминал, когда бредил, но смутилась и замолкла.
– Что я тогда? – заинтересовался Антошин. Что он такое наболтал в бреду, что могло бы привлечь внимание Дуси?
Она быстро нашлась, схитрила:
– Вы тогда побормочете-побормочете не поймешь чего, а потом говорите ясно так: «Как в романе!», потом снова побормочете, будто кому рассказываете про что-то удивительное, а потом снова – «Как в романе!». И будто бы вы чему-то удивляетесь, а чему – неизвестно.
– Неужто я так и говорил?
– Ага. И Ефросинья Авксентьевна тоже слышала… Она сказала, вы хорошо грамотные… Будто бы вас в деревне попова дочка выучила… Вы тоже романы любите читать?
– Люблю! – даже засмеялся от удовольствия Антошин. – Очень! А вы?
– Я уже их, наверно, штук сто прочитала! – простодушно похвалилась она.
– А какой ваш самый любимый?
– Самый-самый?
– Самый-самый.
– «Принцесса в лохмотьях». Читали?
– Нет, – с сожалением отвечал Антошин, – не читал.
– Ой! – заволновалась Дуся. – Как же это вы не читали!.. Трогательный такой, нет сил! Уж вы обязательно почитайте!.. Там про одну девушку. Ее, когда она совсем маленькая была, подкинули (вроде как меня). Ее Розалинда звали, правда, красивое имя? И она тоже воспитывалась в приюте, но только во Франции, а потом она стала горничной, и ее полюбил прекрасный молодой граф Сильвестр де Полиньяк… и бросил с ребеночком. А она тогда поступила, судомойкой в таверну (это вроде как у нас трактир, у французов таверна называется): аккурат у самого города Парижа и она там работала, день и ночь, день и ночь, забитая, замученная, вся в лохмотьях, ровно какая побирушечка. А по ночам она молилась матери божьей: «За что, пресвятая дева? За что мне такие мученья?..» (Тут Дуся всхлипнула и сделала небольшую паузу, чтобы успокоиться.) И до того ей плохо было, что уже она совсем порешила ближайшей ночью лишить себя жизни, и уже у нее яд был готов, под подушкой, Когда вдруг к той таверне (под вечер дело было, а ночью, она должна была тот яд выпить) подъезжает карета вся в золоте и, шестерка лошадей цугом… Правда, интересно?..
– Очень, – сказал Антошин.
– Это что! Дальше что будет!.. Подъезжает, значит, карета, соскакивает с запяток лакей в треуголке, распахивает дверцу, и выходит, прямо на грязную мостовую пожилая, но прекрасная графиня, а ее под ручку поддерживает ее супруг, весь, в орденах и голубая лента через плечо, вот умереть мне на этом месте! Они входят в ту таверну, и графиня говорит: «Я графиня де Монплезир, а это, говорит, его светлость граф де Монплезир, мой супруг. Есть у вас, говорит, юная судомойка по имени Розалинда, так нельзя ли ее вызвать сюда с кухни?» Розалинда выходит к ним, а они кидаются ее обнимать, целовать со словами: «Доченька наша, родная Розалиндочка! Наконец-то мы тебя, бедняжечка, нашли!.. (Дусе снова пришлось сделать паузу.) Тебя еще совсем крошкой у нас похитили злые люди, но теперь мы с тобой, доченька, никогда уже не расстанемся! Неси к нам скорее нашего дорогого внучоночка!» Взяли они на руки своего внучоночка и ведут Розалинду вон из таверны. А в это время (вот ни за что не угадаете, Егор Васильевич, вот об заклад могу биться, ни за что не угадаете!) вдруг слышат, скачет на полном ходу чья-то карета, останавливается тоже у таверны, и вбегает в таверну… угадайте кто… Ну, Егор Васильевич, ну, миленький, ну угадайте!..
– Где ж мне угадать, – сказал Антошин, чтобы сделать Дусе приятное. – Я же не писатель.
– Тот самый молодой граф де Полиньяк, вот кто! – выкрикнула Дуся; забыв что они на улице. – Он кидается перед нею на колени; осыпает жаркими пбщелуямя ее огрубелые руки, плачет, просит прощения. Ничего, говорит, что ты обыкновенная судомойка, зато у тебя сердце золотое, и я тебя прршу быть моей законной женой!..
И тут они все разом и граф с графиней, и Розалинда с молодым графом и со своим сыночком на руках, оставляют ту таверну, а Розалинда даже расчета не взяла, потому что она плевать хотела на хозяйкины жалкие гроши. А через неделю: у них была свадьба, и они зажили в своем старинном родовом замке… Правда, трогательно?.. Это редкость, когда еще такой прекрасный роман попадется!. Вы его, Егор Васильевич, обязательно прочитайте… Я вам его в субботу принесу, а вы прочитайте.
– С удовольствием – сказал Антошин. – Только в жизни, – осторожно добавил он, – так не бывает, я полагаю.
Дуся вспыхнула:
– Это у вас, может в деревне так не бывает! А про большие города что вы можете знать, Егор Васильевич!.. Очень уж вы на себя много берете!..
В ее голосе вдруг послышались раздражение, злость, неприязнь. Но она сразу спохватилась:
– Вы на меня, Егор Васильевич, пожалуйста, не сердитесь!.. Слишком мне этот роман нравится… А тут вы прямо вроде как наша Полина говорите, те же почти слова будто подслушали. Мне и досадно стало.
«Значит, твоя Полина совсем не дура», – заключил про себя Антошин, а вслух заверил Дусю, что он на нее нисколечко не обиделся.
– А ваш какой любимый роман? – спросила его Дуся. – Есть у вас свой любимый роман?
Антошин назвал ей сразу три романа: «Отверженные», «Преступление и наказание» и «Воскресение». Но настоятельней других он рекомендовал ей «Воскресение». О любом из них можно было бы с нею потом поговорить с пользой для дела, но ему казалось, что история Катюши Масловой и Нехлюдова должна была бы особенно заинтересовать Дусю.
– Смешное какое название! – усмехнулась Дуся. – «Воскресение». А другой роман у Толстого «Понедельник» называется?
Сказала и испугалась, как бы Антошин не обиделся за рекомендованный им роман, сочиненный неизвестным ей писателем с такой забавной фамилией, и торопливо добавила:
– Я его завтра утречком первым делом и попрошу. «Воскресение», роман Льва Николаевича Толстого, – повторила она, чтобы лучше запомнить. – Обязательно. У нас во дворе, на Казенном, студентик есть один, горбатенький такой некрасивенький, небогатенький, ужас какой небогатенький. И фамилия у него куриная – Цыцкин. Но ужас до чего добрый. Я его попрошу, он мне достанет… Вы только не подумайте, что между нами что-нибудь есть такое, – снова испугалась она. – У нас с ним самое благородное знакомство. Он приветствует, что я книгами интересуюсь, Он меня за это просто уважает, и все…
Дуся маленечко помолчала.
– Он мне говорил, Цыпкин, что я не похожа на простонародную девушку… Что я ему напоминаю… Нет, лучше я не скажу, а то вы смеяться станете.
– Не буду я смеяться, – успокоил ее Антошин. Голос у Дуси стал тихий, мечтательный.
– Он мне сказал, будто я ему немножко напоминаю Татьяну. Есть такое сочинение Александра Сергеевича Пушкина – «Евгений Онегин», там про одну барышню написано, ее Татьяной звали, так вот, будто я на нее похожа… Вы это сочинение читали?
– Читал, – сказал Антошин и, понимая, чего от него ждет Дуся, подтвердил, что верно, есть в Дусином облике что-то от Татьяны Лариной.
– Нет, верно? – счастливо переспросила Дуся.
Они миновали Газетный переулок. Ударило в нос смрадом куриных боен: Охотный ряд.
Налево, в пустынной дали, за двумя рядами вонючих и ветхих невысоких зданий, среди которых высилось Благородное собрание, тонула в глубоком мраке Театральная площадь с ее плац-парадом, несуразно просторная, голая, без единого деревца, заваленная сугробами.
– А вы мечтать любите? – неожиданно для самой себя спросила Дуся и так при этом смутилась, что чуть не заплакала.
Вот такой вопрос был Антошину как самый дорогой подарок.
– Люблю, – сказал он. – Очень даже люблю. Человек без мечты – полчеловека!
– Ах, как вы это, Егор Васильич, замечательно выразились! – обрадовалась Дуся. – Не было бы у меня мечты, я бы на себя…
Она ужаснулась греха, который чуть было не взяла на свою душу, остановилась на середине фразы и быстренько перекрестилась.
До Иверской было уже рукой подать. Антошин, а вслед за ним и Дуся замедлили шаг.
– А вы знаете, Егор Васильевич, о чем я мечтаю? – тихо начала Дуся и сама себе удивилась, с чего это она так разоткровенничалась перед Антошиным, которого она, в сущности, еще так мало знала. Но отступать было поздно, и она еще тише, страшась своих слов, продолжала, не глядя на своего собеседника:
– Сижу я на работе, руки мои шьют, петли мечут или еще что-нибудь такое делают, а я тем временем все мечтаю, мечтаю… Будто бы я… Нет, я лучше не буду вам об этом говорить, а то вы меня засмеете… Полина на что уж верная моя подружка, и то смеется… А я не хочу, чтобы вы надо мною смеялись…
– Да нет, что вы, Дуся!.. С чего это вы такое решили?.. Вы спокойно говорите. Не буду я смеяться, что вы!..
– Сижу я в мастерской, день-деньской, день-деньской, работаю, как каторжная какая, а сама мечтаю: вот откроется дверь из примерочной, вот Лукерья Игнатьевна войдет, вот скажет: «Дуся, а Дуся, тебя там какие-то господа спрашивают». А я кладу тогда свою работу на стол, выхожу сама не своя, сердце стучит-стучит, ноги от страха слабеют, а там, в примерочной, меня, как ту Розалинду, кидаются обнимать старая графиня и ее престарелый супруг-граф, Целуют меня, плачут слезами счастья и восторга и сквозь слезы говорят: «Здравствуй, доченька наша ненаглядная!.. Наконец-то мы тебя, бедняжечка наша, разыскали!» И они меня сразу усаживают, как я есть, даже переодеться не дают, в свою карету, мы с ними едем на Солянку, забираем из Воспитательного моего бедняжечку Степочку; и они нас с ним увозят в наше старинное родовое имение. И Полину мы с собою тоже берем, и она тоже живет при мне, как барышня, и мы с нею обе обучаемся французскому языку и разным танцам… Романы читаем и все свои платья только у Лукерьи Игнатьевны заказываем, чтобы она чувствовала мою благодарность… (А что, разве я хуже той Розалинды?.. – Ничуть не хуже, сказал Антошин. – Даже лучше. – Ну вот вы надо, мною и смеетесь! – тихо пожаловалась Дуся. – А разве я похожа на какую-нибудь мужичку? Оденьте меня в господское платье, и со мной любой офицер танцевать, пойдет. Все скажут барышня!.. А вы знаете, – совсем уже тихо продолжала она, – знаете, почему это я вам говорю!? Никому, кроме Полины, не говорила, даже Ефросинье Авксентьевне, а вам говорю?.. Ну, угадайте, Еrop Васильевич!
– Доверяете, наверно? – попытался догадаться Антошин.
– И вовсе не поэтому! А потому, что вы сами, Егор Васильич, ну нисколечко, на мужика или мастерового не похожие… И разговор у вас совсем не такой, и вежливый вы, и непьющий, книжки читаете, и личность у вас образованная, как у студента какого… Вот мы совсем почти с вами незнакомы, а вы меня в такую даль и так поздно вызвались провожать… Вы прямо как рыцарь какой из романа!..
– Ну, это вы, Дуся насчет меня зря! – рассмеялся Антошин. – И мать свою и отца я знаю, и никакие они не господа.
– Не говорите! А может, вас к ним еще совсем ребеночком на воспитание отдали? Этого вы не додумали?.. Да не смейтесь вы, Егор Васильевич. С вами вполне серьезно говорят, а вы смеетесь… Вам что, удовольствие в мужиках ходить? Или мастеровым человеком?
Кончилась Тверская. Впереди между двух арок смутно вырисовалась кургузая коробочка Иверской. На самой макушке ее невысокого купола ангел с массивными, далеко отставленными назад крыльями держал большой золоченыи крест, как солдат винтовку по команде – «на караул». В хилом свете тоненьких свечек, теплившихся в озябших руках еле видимых богомольцев, тускло поблескивали запертые до полуночи тяжелые железные двери.
Словно залитые густым черным глаком, темнели узкие проемы арок, за которыми растворилась в ночи Красная площадь. Почти слились с черно-синим небом громады Исторического музея, Угловой Арсенальной башни и стен Кремля, кованая ограда и голые деревья Александровского сада. Только и было света что в глубине Воскресенской площади, у двух знаменитых трактиров – Большого Московского и Тестовского. Их освещенные окна и фонари над подъездами выхватывали из темноты празднично-белый, искрившийся тротуар, посыпанный ярко-желтым песком, да длинную цепочку лихачей и пароконных-извозчиков, которые терпеливо мерзли на своих щегольских санях в ожидании пьяных и щедрых седоков.
Подойти бы к лихачу, спросить: «Лихач, а лихач! Сколько возьмешь до Внуковского аэродрома?»
Антошин поймал на себе недоумевающий взгляд Дуси, ожидавшей ответа на свой вопрос, и вовремя удержался от улыбки.
– Хотите, Дуся, верьте, – сказал он, – хотите, нет, но нету, по-моему, большей чести, чем быть рабочим или крестъянином.
– Ну вот! – совсем расстроилась Дуся. – Я же говорила, что вы надо мной смеетесь!..
Они уже пересекли площадь, и Дуся, обиженная и несчастная, молча потащила за собой Антошина, ловко пробираясь сквозь густую толпу – поближе к заветным дверям часовни. За арками, за Историческим музеем, высоко в невидном небе часы на Спасской башне отбили двенадцать ударов, сыграли «Коль славен».
Стало еще тише прежнего, но теперь уже ненадолго.
Вдруг кто-то испуганно-счастливым голосом закричал:
– Едет!.. Едет!..
И сразу все кругом пришло в движение, заволновалось, задвигалось. Застонали, заголосили, запричитали:
– Матушка!.. Царица небесная!.. Пресвятая богородица!..
– Мать пречистая!..
– Пресвятая дева!..
– Заступница милосливая!..
Из темной щели Тверской улицы послышался мягкий конский топот, сочный скрип полозьев, и у ступенек часовни лихо, на всем скаку остановился крытый лакированный возок. Шестерка взмыленных лошадей с форейтором на первой паре. Мордастый, краснорожий кучер с бородой, как у соборного протодиакона. Две фигуры на запятках.
– Дорогу, православные!.. Дорогу дайте!..
Дуся вдруг побелела, задрожала, часто-часто закрестилась и, позабыв об Антошине, стала проталкиваться поближе к возку с отчаянием и напористостью человека, у которого на карту поставлена его жизнь. Деревянные поблекшие вишенки на ее шляпке жалко вздрагивали при каждом ее усилии, ее отталкивали, отшвыривали назад, но она не сдавалась, снова кидалась вперед, как в смертный бой, добилась своего и уже возле самой подножки возка вся в слезах рухнула на колени.
– Дорогу, православные!.. Дайте дорогу, ради бога!..
Мелькнул фонарь. Меж двух рядов попадавших на колени богомольцев быстро пронесли в распахнутые двери часовни тяжелую икону в золотом, усыпанном драгоцен-костями окладе. За иконой следом ввалился запыхавшийся лысоватый священник в тяжелой парчовой ризе. За священником, тяжело топая ногами в лаптях, валенках, смазных сапогах, глубоких кожаных калошах, ринулись богомольцы и сразу забили тесную часовню до отказа. Многие, в том числе и Дуся, остались на паперти, на мостовой, на обочине тротуара, с которой, если подняться на цыпочки, можно было хоть одним глазком увидеть начавшуюся службу. Через головы счастливцев им иногда удавалось уловить темный и плоский, древнего письма женский лик, который выглядывал из прорези в толстом золотом листе, как из-за забора. Божья матерь смотрела куда-то поверх богомольцев, не то на Лоскутную гостиницу, не то еще дальше, на «Национальную», что на углу Тверской улицы и Моховой.
Дуся вспомнила об Антошине, крикнула:
– Егор Васильевич, вы где? На нее набожно зашикали.
Антошин прикинулся, будто не услышал Дусю, осторожно выбрался на опустевший тротуар и там дождался конца богослужения. Ждать пришлось недолго. Антошину показалось, что не прошло и получаса, как икону вынесли и увезли в том же возке обратно, вверх по Тверской. С лязгом закрылись двери часовни, расползлись во всех направо лениях богомолки и богомольцы. Дуся нашла Антошина, заплаканная и благостная.
– Хорошо как, Егор Васильевич! – сказала она. – Словно в раю побывала!.. Только можно, пойдем не так шибко: я что-то очень устала.
Она и в самом деле еле волочила ноги.
– А вы хорошо помолились, Егор Васильевич? – спросила она.
Лгать ей, особенно на этот счет, Антошин не собирался, правду о том, как он относится к религии, говорить, пожалуй, было еще рановато, поэтому он на вопрос ответил вопросом:
– А вы, Дуся, обо всем успели помолиться?
– Обо всем, – ответила она с глубоким удовлетворением. – И о здравии и еще кой о чем, очень-очень важном.
– Насчет родителей? – попробовал угадать Антошин. Дуся молча кивнула головой.
– Ну, а если вы все-таки на этот счет ошибаетесь? – решился Антошин на давно задуманный вопрос, – Если вдруг окажется, что никогда ваши родители не объявятся, тогда как? Есть у вас про запас еще какая-нибудь мечта, пусть попроще, но зато поверней?
– Есть и попроще, – тихо подтвердила Дуся. – Хотите, скажу?.. Только это, кажется, грех, эта моя мечта… Если это грех, вы мне сразу скажите. А то мне на этот счет и посоветоваться не с кем… А я уже и так великая грешница.
– Ну, какая вы грешница, Дуся! Сами на себя наговариваете.
– Что вы, Егор Васильевич! – горько и покорно усмехнулась Дуся. – Меня утешать нечего… Будто вы не знаете… Слышали, что сегодня Сашка кричал в подворотне?.. Ведь это все истинная правда: есть у меня ребеночек, а я не замужем… Срам какой!.. Боже мой, какой срам! На всю жизнь…
– Вот и неправда! – рассердился Антошин. – Если уж говорить о грехе и сраме, тo грех и срам тому, кто вас так бесчестно обманул и выбросил на улицу… Срам тому обществу, которое позволяет безнаказанно поступать так с бедными девушками…
– Что вы, Егор Васильевич! – ужаснулась Дуся. – О каком это вы обществе говорите? Ни в какое общество я не обращалась!.. Разве я себе могу такой позор позволить?
– Да нет, я совсем в другом смысле – успокоил ее Антошин. – Я говорю об обществе, где существуют богатые и бедные, где богатые могут как им угодно издеваться над бедными, где государственная власть стоит на защите богатых, какую бы подлость они себе ни позволили… Вот я в каком смысле.