Медведко. И, наблюдая, оценивал Дед точность ударов с такой же
тщательностью, с какой, когда варится кофе, оцениваем и выбираем мы точку
кипения его, выше на волос - и перевар, ниже на волос - и недовар, и только
в той единственной, з а в е т н о й, точке, кофе - не он, а некое оно,
доверенное нам иным пространством. Так же совершенна и заветная точность
удара рук, и ног, и силы, которая улавливалась от раскрученных до
неподвижности земли и неба и посылалась в единственную точку, от удара в
которую исчезала боль у получившего удар и исчезала жизнь ровно настолько,
насколько нужно было исчезать ей. Только к своему двадцатому год и
двенадцатому - с Дедом, - в лесу, возле Черторыя, на углу будущей Малой
Бронной и Спиридоньевского переулка, Медведко стал улавливать оттенки
точности так же чутко и различимо, как это делает боксер, нанося удар в
солнечное сплетение, в ту меру силы, чтобы медленно после удара оползшее
тело легло на землю ни на миллиметр ближе и ни на миллиметр дальше замысла
творца; с такой же точностью энтузиасты взорвали работу добросовестного Кона
- строителя храма Христа Спасителя, не потревожив окрестные здания и улицы,
чего не скажешь о Кремле и истории в городе Москве на берегу Москвы-реки,
где и проводил назад почти тысячу лет свои детские бои Медведко.
глава 18
Тело дуба в одно касание вернуло Емеле явь и его опыт и напрягло глаз,
разум, руку и кожу, которая стала каменна и подвижна. Оставшиеся в живых
Борис, и Джан Ши, и Перс, и Гирд, и Купава, и Третьяк, и Кожемяка, и Святко
засмеялись. Без одежды, в одной расшитой по вороту, рукавам и подолу рубахе,
босой Емеля был нелеп среди снега, вечернего солнца и мороза и, будучи
похожим на человека на лугу в июньский день, не был похож на человека,
которому должно быть на морозе, в снегу, под мартовским закатным солнцем. -
Стыдно против него с мечом, - сказал Борис, - выживет, будет моим, нет -
проку в нем мало, даже шкуры не снимешь, а снимешь, не согреешься: ни
медвежья, ни лисья, ни кунья, ни сохачья, не волчья, пусть тогда его дерево
съест и трава выпьет. - И он тронул Гирда за плечо. - Да меч оставь, да лук
положи, только смотри, не так уж он слаб, как грязен. Гирд был родом дан,
дом его стоял возле великой датской стены рядом с рекой Эйдер, прежде чем
судьба сделала его великим воином и забросила в Зеландию в Изер, а потом он
перебрался в Англию, в дружину Свена, и, возможно, погиб бы в резне,
устроенной среди данов Этельредом, но за год до 13 дня месяца ноября 1002
года, в день Иоанна Златоуста, Гирд перешел на сторону Этельреда и сам
резал, рубил и колол своих единородцев с их детьми, женами и стариками,
ненавидя их за то, что они пришли на чужую землю, чтобы сделать чужую своей.
Он был честен, потому предал своих, во имя правоты и справедливости,
которая, как флюгер во время меняющихся ветров, крутится и не имеет смысла,
вернее, имеет их слишком много, чтобы было можно выбрать один,
приближающийся к истине. Так удобно для себя полагал Гирд, и он был прав,
как и всякий человек, меняющий землю на землю, страну на страну, народ на
народ, язык на язык, - охотно, легко, непринужденно, бесцеремонно, проворно,
нетрудоемко, наконец, беспечально. Впрочем, увы мне, спустя почти тьму лет и
какой-нибудь Савинков, не менявший вовсе язык на язык и народ на народ, как
и Гирд, не Божьим, но Шемякиным судом судил себя и ближних своих, пребывая в
справедливости, благородстве и мерзости одновременно. И небеспамятство - не
панацея от слепоты. Посему чудно ли, что и Гирд, насмотревшись новой крови и
не найдя в себе больше правоты, не дожидаясь Свена, который в следующий 1003
год пришел в Англию, чтобы новой варварской кровью англосаксов смыть святую
кровь данов, оставил остров, как тысячи других воинов, жрецов, монахов,
бегущих от своих старых и новых вождей, старых и новых церквей, королей,
царей, но прочая, прочая, прочая, чтобы собраться на огромном бесконечно
свободном еще пустыре и просторе, который уже имел имя Русь, и затеряться в
этом просторе, и забыть кровь саксов и данов, забыть Свена и забыть
Этельреда, и забыть друзей своих, настоящих и будущих, и врагов своих, и
имена их. Даже сочетание звуков в этих именах - и Кэя Сенешаля, и Гавейна, и
Палахада, и Персиваля, и Тристрама, и сэра Фергусуса, и Мелеганата, и Борса,
и Лонезепа, и Берлюса, и Ивейна, и Агравейна, и всех Мордретов, и сэра
Белобериса, и Гахериса, и сына его Триана. Забыть даже небесные звуки, что
составляли имя его первой любимой, божественной Элейны, и второй любимой,
Лионессы, и последней любимой - сестры Лионессы, Лионетты, чтобы на место
всех этих имен, стертых прочно и вечно, как стирается в компьютере память
из-за внезапно вырубленного электричества, возникли другие, ставшие скоро
привычными, звуки: Ставр, Горд, Джан Ши, Волк, Перс, Борис, Карп, Глеб,
Владимир, Малюта, Кожемяка, Тарх, Воробей, Москва, Киев, Суздаль, Новгород,
Волга, - и конечно те, что составляли имя Малы, первой в этих снегах любимой
Гирда, и второй - именем Добрава, и третьей - именем Неждана. И исчезли
прежние звуки и память, словно у русского ребенка, попавшего в годы великого
бегства через тьму лет из России в Америку, быстро и надежно.
глава 19
Гирд стал молчаливым и угрюмым смердом князя Бориса с новым именем -
именем народа его - Дан, как в свое время Петр первый, казнив латынина по
вере, дал это имя роду выходцев из первого, уже прошлого, бедного Рима. Со
временем их потомки, латынины, станут соседями Ставра, и Сары, и Емели в
селе Яковлевском, что на границе Костромской и Ивановской области, в доме по
Второму Овражному переулку возле храма Николы Чудотворца. И охота, в которой
выпало участвовать Дану, была скучна, буднична, как почти вся жизнь Дана,
кроме праздничного тепла Малы, Добравы и Нежданы, в этой холодной, снежной,
нетуманной земле.
К бедному Медведко, вставшему перед Даном из-под московской земли, он
не испытывал бы ровным счетом никакой личной злобы и даже интереса, как и к
Деду, валяющемуся в своей теплой медвежьей шубке на снегу в крови,
облепленной, как кусок мяса пиявками, мертвыми собаками, если бы не его,
Данов, дог, подарок Этельреда за удачную резню своих соплеменников, лежавший
с перебитым хребтом голой английской шкурой на московском снегу и еще
вздрагивающим время от времени от раздражения при мысли о нелепо, быстро и
бесцельно принятой смерти. И на предположение Бориса он бы среагировал, как
пружина взведенного курка, если бы не дог, - это была бы забава для него,
воина, сильного мечом, ножом и английским боем, которому в свое время его
учил сам Этельред. После того, как Купава подняла и опустила платок, Дан
сделал первое движение, подчиняясь приказу начала боя. Он подошел к Медведко
и мгновенно, не прерывая движения, кожаным кулаком нанес удар справа в
бело-розовую от долгого подмосковного прерванного сна Емелину челюсть. Обряд
вызова и ритуал начала рыцарского боя был бы здесь смешным: перед ним был
зверь. Наверное, так же было бы смешно ждать от волка рыцарских жестов в
ответ на вызов. Емеле же знак Купавы ровным счетом ни о чем не говорил. В
любом другом случае Гирд свернул бы на сторону челюсть даже быку. Но Емелю
спас первый закон русского боя: понимая, что противник внезапен, незнаком,
непонимаем ни в том, что он делает, ни в том, зачем, ни в том, что он умеет,
- необходимо повторять его движения, как тень человека повторяет движение
человека, как вода повторяет движение весла, как воздух, огибая удар,
повторяет движение ножа, как снег повторяет рисунок ветви, падая на нее, и в
это время можно получить первую информацию о происходящем. Следовательно,
первый закон русского боя мог бы быть передан ощущением, в котором
растворены и перемешаны смыслы и задачи: узнать, понять, осознать, постичь,
прочитать, определить, кто перед тобой. Понять, зачем, как, в какой степени
сделал это противник, и противник ли это. Первая стадия - это четыре
вопроса, на которые надо получить ответ, не раня и не останавливая
противника или друга, чтобы не произошло путаницы: возможно, это игра,
возможно, насмешка, возможно - желание убить, возможно - желание проверить,
стоит ли тебя сделать другом или, вытерев ноги, идти дальше. Вытереть ноги -
это обряд, освобождающий от пыли подошвы твоих ног и твою душу. Поэтому
кулак Гирда, больно разбившийся о дерево дуба, был для Емели по-прежнему так
же непонятен, как и до той доли мгновения, когда рука, совершив движение от
правого плеча Дана через линию груди, возле левого плеча передала движение
ног штопором по кругу вверх, через кулак, сквозь препятствие. Удар был остр,
пронзителен и силен, но и дуб вполне соответствовал удару, он и без умения
двигаться вполне прилично стоял на ногах.
Крик Гирда был свиреп и болен. Емеля был рядом, сухожилие кулака даже
касалось шеи Емели, но то, что Емеля сейчас не был привязан к дубу, делало
движение Гирда смешным и милым. Второй прямой ввинчивающийся удар левой в
лицо Емели был еще мгновеннее и попал в ту же вмятину в дубе, выбитую
правой, этот удар был сильнее и злобней, и кожа сухожилия левой руки Гирда
даже коснулась немытой шеи Емели. Руки повисли, как плети, Гирд отошел, и
осталось неясно, в игре или в бою участвовал Емеля, потому что, вполне
вероятно, Гирд был готов промахнуться и именно на это рассчитывал. И его
бешеные удары, разбившие его руки, - всего лишь желание причинить себе боль
в силу любви причинять себе боль. Емеля все так же стоял, прислонясь спиной
к дубу. Дан вскоре пришел в себя, на нем был просторный полушубок,
подпоясанный красным кушаком со свастикой на конце. Дан, развязав кушак,
аккуратно снял полушубок, положил его возле дуба и встал, чуть выставив
левое плечо и перенеся всю тяжесть тела на чуть согнутую правую ногу, как бы
приглашая Емелю приблизиться к себе. Увы, вопросы остались. Игра это или
бой, для Емели было так же неясно, как и в первом случае. Емеля не верил в
смерть Деда и потому решил, что он продолжает спать. Хотя собаки показывали
всем своим видом, что они уснули более чем сном.
глава 22
Емеле начал нравиться вечерний солнечный день, и он был рад, что дышит
свежим воздухом хвои, а не корнями берлоги: все-таки это был праздник
Пробуждающегося медведя и первый день после сна. Емеля подошел к Дану тихо,
плавно, словно запаздывая в движении, перемещая тело с левой ноги на правую,
когда правая была впереди тела, несла левая, когда левая была впереди его,
несла правая. Емеля посмотрел назад и увидел, что из берлоги идет пар, там
было тепло. Сильный удар жесткого сапога разбил бы ему колено, если бы
колено не совершило движение назад, чуть придерживая двигающийся сапог и не
давая ему достичь кости. Второй удар произошел примерно так же и с той же
скоростью, и опять не было никакой ясности, но движения Дана, конечно же,
были вполне безобидны. У Емели любопытства поубавилось, явно это было похоже
на игру и приятно, что Дан знал, как наносить удар, чтобы колено Емели, даже
не отступая от удара, принимало его без боли. Когда Дан, с налившимися
кровью глазами, достал нож, замахнулся и, всей силой навалившись на удар,
стал входить в плечо Емели, Емеля увел плечо и засмеялся, но острие,
разорвав рубаху, чуть оцарапало кожу, и на конце ножа показалась кровь. Это
удивило Медведко, и он пожалел Дана, что тот неосторожен. Конечно, у него
мелькнула догадка, что его хотят убить, но как человек здравомыслящий и
хороший ученик Деда он тут же прогнал эту мысль от себя, тем более, что,
оставшись, она мешала бы ему работать надежно, красиво и доброжелательно.
Уже когда он будет в дружине Бориса и в явном бою ему придется спасать жизнь
свою и жизнь Бориса, он иногда будет опускаться чуть до азарта и лихости, но
вполне при всем при том понимая, что азарт и лихость - большая потеря
качества и род убожества, на которое, слава Богу, на самом деле неспособен
хороший ученик Деда.
Кстати, когда нога ведет удар или плечо - нож, контакт с противником
или другом - вещь очень удачная, он помогает не упустить того или другого из
виду, не только глазами, но и запахом, и мускулом, и кожей, а запах - язык
состояния человека, и он всегда говорит больше и подробнее о человеке, чем
его внешнее поведение, и запах, который теперь был вплотную к Емеле, после
перемены ветра, вдруг открыл Емеле чудовищную, дикую, отвратительную
очевидность. Дан собирался убить Емелю. И этот же запах теперь исходил и от
Деда. Дед умер, убивая. Емеле стало жаль Дана, и когда он почувствовал на
шее нож Дана, он дал ему войти поглубже, чтобы вытекло чуть больше крови,
причиняя себе Даном боль, как бы оплачивая следующую, уже боль Дана, когда
тот прыгнул на Емелю, навалившись всем телом и, запнувшись, разорвал щеку о
сухой дубовый сук, торчащий из-под снега. Емеля привел Дана на удар,
испытывая сострадание к нему, не учившемуся русскому бою у Деда.
Неагрессивность Емели озадачила Дана: Медведко не сделал ни одного удара.
Дану тоже пришла в голову мысль, что Емеля слишком добр для боя и не
понимает происходящего, и тогда, чтобы дать понять явственно, что это бой, а
не игра, Дан воткнул свой нож в тело Деда, тот застонал, перевернулся на
спину, изо рта вытекла тонкая хрупкая струйка крови и, не пробившись сквозь
бороду на землю, застряла и иссякла в шерсти, и Дед затих. И тут Борис и
дружина поняли, что Емеля понял, и Емеля понял, что они поняли, что он
понял. И когда в медвежьих лапах Медведко хрустнул Данов хребет, и голова
Дана надломилась, и Дан затих, не в силах пошевелить пальцем, словно
зачарованный невидимой, внутренней силой Емели, князь Борис сказал, что
зверь прав, и окружающие Бориса сказали, что зверь прав, и накинули на зверя
сеть, когда он подошел близко, и привязали к одному колу за руки и за ноги
Медведко, и к другому колу - тело Деда - и, подняв, понесли в деревянную
рубленую берлогу Горда, где остановился князь Борис со всею охотою.
Емелины слезы текли по его грязно-бело-розовым от подмосковного сна
щекам, потому что, увидев мертвого Деда, он начал осознавать его завет, что
убивший убивает и себя, и был рад, когда Дан, подобно Емеле насильно несомый
рядом в опрокинутом мире на овчинном тулупе, сделал первое движение и открыл
глаза, для того чтобы жить, совсем не то, что пятый апостол,
восьмидесятисемилетний Филипп, перевернутый и распятый в Иерусалиме в 14
день ноября, открывший широко глаза, прежде чем испустить дух свой.
И плакал Емеля оттого, что мог только что стать участником чужой
смерти, а значит, таким же мертвым, как болезнь, огонь, нож и камень, а он
ими быть не хотел, хотя какое это имело значение, не его мертвых несли вслед
за ним, и знакомый лес гудел и выл вокруг, и ветви елей гладили Емелино лицо
и радовались его удаче, ибо все же не случилось доли движения, после
которого Емеля никогда на вопрос Бога, что он не сделал, не смог бы
ответить, что не убивал, и тогда вышло бы Емеле стать всего лишь человеком,
и не мог бы быть он деревом, травой, водой или воздухом. А кровь от живых и
мертвых тянулась по снегу, и эта дорога вела от места боя, где будет дом
боярина Романова со двором, на котором в год его смерти 1655 встанет
каменный храм Святого Георгия, и дале, по всполью, что ляжет Вспольным
переулком, по Ермолаевскому, по Малой Бронной и еще дале, по будущей дважды
Тверской, туда, за будущий город Москву, в будущий Казаковский Петровский
красного кирпича дворец, на месте которого стоял Гордов дом, где предстояло
быть ночлегу охоты князя Бориса, и Дана, и Емели, и Джан Ши, и Перса, и
Горда, и Малюты, и Тарха, и Карпа, и Кожемяки, друзей и сосмертников
Медведко, по крещении Емели кровью, совершившемуся 23 марта, за день до дня
Пробуждающегося медведя.
Главы боя Емели и Горда - жертвенного отца Емели, не узнавшего своего
жертвенного сына.
Глава 26
Был 23 день месяца марта 1012 год, зима дожигала свой красный фонарь
холода, старость согнула ее плечи, ветры развеяли снежные барские шубы, и
зимний последний Емелин сон задержал ее смерть еще на несколько секунд,
чтобы дотянуть мартовский день до ночи и холода и оставить красное солнце на
краю горизонта, прежде чем ему провалиться под землю. И сон этот был желанен
и не мучителен, и длиться бы ему долго и нежно, если бы не охота князя
Бориса с его псами и малой дружиной, что, медленно, скрипя снегом, двигалась
по Москве, как раз мимо нынешних Патриарших прудов, на месте которых росли
высокие ели, тающие в наступающей ночи, и дымы и свет факелов терялись в
ветвях елей, и страх, что смешался с холодом и ночным воздухом, вел их по
запорошенной, еще утром протоптанной тропе, от дома, который с грехом
пополам поставил живший здесь когда-то жертвенный отец Емели Горд, на месте
будущего дома Жолтовского. Разгоряченная медом и удалью дружина вышла на
ночную медвежью охоту, и смоляные факелы трещали, пугая тишину громко и
одиноко. Берлогу, где спали Дед и Емеля, Горд заприметил вчера по пару, что
подымался над морозным мартовским подтаявшим и осевшим сугробом. Но пока
скрипит охота кожаными сапогами по холодной московской земле, Емеля
досматривает свой сон, в котором он любит Ждану, вовсе не думая ни о чем,
даже о том, что если идея не выходит на улицу, значит, она не идея, а если
тем самым истине можно объявить шах, то она - не истина, а сон Емели, на
самой широкой улице, на которой вместе с ним спит целый мир, время от
времени просыпаясь, и никакого шаха истине, л ю б и т ь не помешала ни
улица, ни мир, и каждый раз, когда Емеля касается Жданы, они делают то, что
до них не делал никто на земле.
Они открывают новую дверь, куда не входил ни один человек и куда можно
войти только вдвоем, плотно и рядом, и врозь не бывает можно, как не бывает
без воды и тепла зеленой травы, как не бывает без солнца и дождя красного
налитого яблока, как не бывает без дерева и огня тепла, как не может быть
неразбившегося, летящего без крыл и воздуха. Вот и сегодня, увидев дверь и
над собой Ждану, Емеля протянул ей руку, и они вдвоем, двумя руками за одну
ручку, начали медленно открывать новую, двенадцатую по счету, дверь, помня
всей нежностью своей, что не можно человеку открыть любую сразу, но прежде
должно пройти каждую одна за другой, и миновать этот порядок не дано никому,
как нельзя читать, не изучив алфавита, как нельзя петь, не родившись на
свет, как нельзя идти по лесу, не оставив дома. И с каждой открытой дверью в
каждом прибывает новый орган, такой же реальный и отчетливый, как боль,
страх, совесть, обида, ум и нежность как раз, два, три, и радость тоже. Эта
дверь была легкой и сухой, петли не скрипели, как бы чуть свысока несли они
тело теплой и невесомой двери, и все же, пожалуй, не они дверь открыли, а
скорее саму ее потянуло током воздуха, и она открылась, распахнулась,
расстегнулась, а точнее, что-то среднее: отплыла и отлетела на их пути,
который был на месте, но порог сам переступил под ними. Все, что привычно
было до порога важным, главным, существенным, здесь как бы отлетело,
отплыло, словно подул ветер и сорвал тяжелые старые листья, словно от вздоха
ветвей парашюты одуванчика исчезли из глаз и памяти. Тут, за порогом, жили
иначе, даже более чем иначе, чем можно было предположить, и это иначе
свалилось, сползло с нее и с него, как рубашка, которая только мешает, когда
тепло и люди любят друг друга давно и жадно, особенно после долгой разлуки,
которая состояла из двух ожиданий и двух далеких суш. Отличие того, что было
до порога, прежде всего в том, что ошеломление не кончалось через минуты и
даже часы, оно занимало пространство от леса до стен, и во времени тоже - от
вчера до завтра, и завтра не наступало. Хотя, слава Богу, через большой
период времени колодец наполнялся, и из него опять можно было брать воду или
же, как за порогом, перевернуть весь колодец и выплеснуть время через край
колодца, как из стакана, подставив ему грудь, живот да и все тело, плывущее
навстречу опрокинутой солнечной влаге. Примерно так можно было бы продолжать
описание ощущений Жданы и Емели, когда они, держась за руки, вернее за раз,
два, три и за руки, увидели порог далеко позади, а дверь - маленькой и почти
невидимой и потому неизвестно какой, а, скорее всего, равно тяжелой и
легкой, как бронза медного истукана и пух одуванчика. И встали контуры
другой двери в пространстве без стен и короба пока еще смутно и зыбко, как
миражи в зной в пустыне.
Кол, который через рубаху вошел и слегка до крови и боли оцарапал плечо
Емели, был остр, если учесть, что был тесан он топором северной стали, и,
как у порога двенадцатой двери, показалась кровь. Вследствие этого дверь
опять возникла в его сознании, которое на самом деле было другим органом
души в этом лиловом пространстве, все предметы и контуры как бы совершали
движение в тумане, повернув голову, ты не терял сразу, скажем, ствол
черно-фиолетового дерева, а он всплывал медленно из твоего взгляда, как если
бы взять цифру три и положить ее на пол, в середине между двумя серпами или
крыльями чайки возникло бы то, что остается в ощущении даже тогда, когда
твой иной разум повернулся в другую сторону. Запахло дымом, как будто это
был запах волос Леты, но это был запах медвежьей шкуры, помимо кола в
берлогу бросили факел, чтобы увидеть ее нутро, огонь опалил шкуру Деда, дым
был многочисленен и толст и быстро заполнил собой пространство берлоги: так
ряска заполняет пруд Патриарших, если его не чистить из тут же на берегу
стоящей облупившейся лодки. Емеля спал крепче, а Дед был уже полуразбужен,
чуть раньше, оттепелью предыдущего дня. Он встал, потянулся, как профессор
после долгого сиденья над книгой, зевнул, слегка заревел, оглянулся, узнал
кол, узнал запах дыма, иной, чем при лесном пожаре - факел и дерево горят
разным запахом, растолкал Емелю. Тот поднял голову, как ребенок, долго
сидевший над кубиками, из которых складывал изображение медведя, и тоже
полупроснулся. Берлога была как раз на углу нынешних улиц Жолтовского и
Остужева... Поскольку все происходит всегда, это легко увидеть. Смерды князя
Бориса были опытные воины, с конца копья вскормлены, шеломом повитые, не раз
битые, на охоту ходившие, не зря свой хлеб евшие и ловко князю служившие.
Горящий факел, брошенный в берлогу Гордом, сначала заставил Деда вылезти
наружу и начать валяться в снегу, чтобы погасить затлевшую шерсть шкуры.
Потом, спустя несколько минут, и Медведко появился на свет божий, как раз к
тому времени, когда две собаки с разорванным брюхом ползли, кровавя снег,
третья со свернутой шеей лежала поодаль, остальные собаки выли, голосили
вокруг, боясь подойти близко, а в теле Деда торчало четыре стрелы, и сзади,
ниже лопатки, торчал переломанный меч, рукоятка и обломки лезвия валялись в
снегу, отливая на солнце золотой и серебряной гранью.
И мысль о рукопашной с Медведко, что пришла Горду, была неплоха; он,
конечно, не узнал Емелю, сына своей жертвенной жены Леты, которую помнил и
поныне так же ясно, как ясно помнят имя свое, если сон, любовь, боль и страх
не заставят забыть его. Горд был здоров и ничего и никого на свете не
боялся, тем более этого подземного чучела, что вылезло из своей берлоги. А
Емеля, наконец, выбрался наружу, закрывая от света факелов глаза ладонью, в
белой рубахе, с ножом на шее, босой и широкий, и тоже не узнал в
двадцатисемилетнем смерде, стоявшем перед ним в полушубке, затянутом в талии
красным поясом, и собольей шапке, своего жертвенного отца. Дед дался слишком
легко, чтобы утолить Гордову удаль, хотя и это не ахти какой выбор -
подземная тварь со спутанными волосами и сонными глазами, - и все же каждый
готов был начать бой. Как, впрочем, и сам сын царевны Анны, князь Борис,
ровесник Емели, и даже самый младший из них, Джан Ши, который был просто
создан для личной охоты за живым и сильным зверем. А Емеля больше походил на
медведя, чем на человека, и вид его был вполне внушителен.
И случился бой Емели и Горда, и впервые ощутил Емеля свою полную силу.
Ему стало е с т е с т в е н н о. Естественен был удар Горда, естественна
была защита от этого удара, естественно было упасть от подсечки Горда, и вот
в этой естественности в Емеле произошло отделение Емели, борющегося с
Гордом, от Емели, наблюдающего происходящее. У Горда было два противника:
первый - Емеля, который наносил удар, в секунды отпрыгивал от удара Горда
или падал, или вытирал кровь с лица от удара, чиркнувшего по правой щеке
ножа, остро пахнущего смертью Деда, блестевшего, как зеркало в свете факелов
острием своим, который улавливал движение глаз и рук Горда, - и второй
Емеля, у которого было безумное дикое пространство времени в момент, когда
рука Горда подхватывала, как эстафету, от вращающейся земли скорость и массу
этой земли и передавала по сухожилиям и мясу к мускулам эту силу, которая
для второго Емели ползла со скоростью маневренного поезда, наблюдаемого с
самолета, или же, наоборот, со скоростью летящего на пределе видимости
крохотного блошиного самолетика. Так в арыке пущенная вода бежит медленной
волной, если открыть задвижку, а то и просто лопатой отвалить грязь, которая
перекрывала арык; так свет и сила медленно ползли, видимо и медленно, почти
неподвижно, от земли к бедрам Горда, по его рукам, и времени для наблюдения
тщательностью, с какой, когда варится кофе, оцениваем и выбираем мы точку
кипения его, выше на волос - и перевар, ниже на волос - и недовар, и только
в той единственной, з а в е т н о й, точке, кофе - не он, а некое оно,
доверенное нам иным пространством. Так же совершенна и заветная точность
удара рук, и ног, и силы, которая улавливалась от раскрученных до
неподвижности земли и неба и посылалась в единственную точку, от удара в
которую исчезала боль у получившего удар и исчезала жизнь ровно настолько,
насколько нужно было исчезать ей. Только к своему двадцатому год и
двенадцатому - с Дедом, - в лесу, возле Черторыя, на углу будущей Малой
Бронной и Спиридоньевского переулка, Медведко стал улавливать оттенки
точности так же чутко и различимо, как это делает боксер, нанося удар в
солнечное сплетение, в ту меру силы, чтобы медленно после удара оползшее
тело легло на землю ни на миллиметр ближе и ни на миллиметр дальше замысла
творца; с такой же точностью энтузиасты взорвали работу добросовестного Кона
- строителя храма Христа Спасителя, не потревожив окрестные здания и улицы,
чего не скажешь о Кремле и истории в городе Москве на берегу Москвы-реки,
где и проводил назад почти тысячу лет свои детские бои Медведко.
глава 18
Тело дуба в одно касание вернуло Емеле явь и его опыт и напрягло глаз,
разум, руку и кожу, которая стала каменна и подвижна. Оставшиеся в живых
Борис, и Джан Ши, и Перс, и Гирд, и Купава, и Третьяк, и Кожемяка, и Святко
засмеялись. Без одежды, в одной расшитой по вороту, рукавам и подолу рубахе,
босой Емеля был нелеп среди снега, вечернего солнца и мороза и, будучи
похожим на человека на лугу в июньский день, не был похож на человека,
которому должно быть на морозе, в снегу, под мартовским закатным солнцем. -
Стыдно против него с мечом, - сказал Борис, - выживет, будет моим, нет -
проку в нем мало, даже шкуры не снимешь, а снимешь, не согреешься: ни
медвежья, ни лисья, ни кунья, ни сохачья, не волчья, пусть тогда его дерево
съест и трава выпьет. - И он тронул Гирда за плечо. - Да меч оставь, да лук
положи, только смотри, не так уж он слаб, как грязен. Гирд был родом дан,
дом его стоял возле великой датской стены рядом с рекой Эйдер, прежде чем
судьба сделала его великим воином и забросила в Зеландию в Изер, а потом он
перебрался в Англию, в дружину Свена, и, возможно, погиб бы в резне,
устроенной среди данов Этельредом, но за год до 13 дня месяца ноября 1002
года, в день Иоанна Златоуста, Гирд перешел на сторону Этельреда и сам
резал, рубил и колол своих единородцев с их детьми, женами и стариками,
ненавидя их за то, что они пришли на чужую землю, чтобы сделать чужую своей.
Он был честен, потому предал своих, во имя правоты и справедливости,
которая, как флюгер во время меняющихся ветров, крутится и не имеет смысла,
вернее, имеет их слишком много, чтобы было можно выбрать один,
приближающийся к истине. Так удобно для себя полагал Гирд, и он был прав,
как и всякий человек, меняющий землю на землю, страну на страну, народ на
народ, язык на язык, - охотно, легко, непринужденно, бесцеремонно, проворно,
нетрудоемко, наконец, беспечально. Впрочем, увы мне, спустя почти тьму лет и
какой-нибудь Савинков, не менявший вовсе язык на язык и народ на народ, как
и Гирд, не Божьим, но Шемякиным судом судил себя и ближних своих, пребывая в
справедливости, благородстве и мерзости одновременно. И небеспамятство - не
панацея от слепоты. Посему чудно ли, что и Гирд, насмотревшись новой крови и
не найдя в себе больше правоты, не дожидаясь Свена, который в следующий 1003
год пришел в Англию, чтобы новой варварской кровью англосаксов смыть святую
кровь данов, оставил остров, как тысячи других воинов, жрецов, монахов,
бегущих от своих старых и новых вождей, старых и новых церквей, королей,
царей, но прочая, прочая, прочая, чтобы собраться на огромном бесконечно
свободном еще пустыре и просторе, который уже имел имя Русь, и затеряться в
этом просторе, и забыть кровь саксов и данов, забыть Свена и забыть
Этельреда, и забыть друзей своих, настоящих и будущих, и врагов своих, и
имена их. Даже сочетание звуков в этих именах - и Кэя Сенешаля, и Гавейна, и
Палахада, и Персиваля, и Тристрама, и сэра Фергусуса, и Мелеганата, и Борса,
и Лонезепа, и Берлюса, и Ивейна, и Агравейна, и всех Мордретов, и сэра
Белобериса, и Гахериса, и сына его Триана. Забыть даже небесные звуки, что
составляли имя его первой любимой, божественной Элейны, и второй любимой,
Лионессы, и последней любимой - сестры Лионессы, Лионетты, чтобы на место
всех этих имен, стертых прочно и вечно, как стирается в компьютере память
из-за внезапно вырубленного электричества, возникли другие, ставшие скоро
привычными, звуки: Ставр, Горд, Джан Ши, Волк, Перс, Борис, Карп, Глеб,
Владимир, Малюта, Кожемяка, Тарх, Воробей, Москва, Киев, Суздаль, Новгород,
Волга, - и конечно те, что составляли имя Малы, первой в этих снегах любимой
Гирда, и второй - именем Добрава, и третьей - именем Неждана. И исчезли
прежние звуки и память, словно у русского ребенка, попавшего в годы великого
бегства через тьму лет из России в Америку, быстро и надежно.
глава 19
Гирд стал молчаливым и угрюмым смердом князя Бориса с новым именем -
именем народа его - Дан, как в свое время Петр первый, казнив латынина по
вере, дал это имя роду выходцев из первого, уже прошлого, бедного Рима. Со
временем их потомки, латынины, станут соседями Ставра, и Сары, и Емели в
селе Яковлевском, что на границе Костромской и Ивановской области, в доме по
Второму Овражному переулку возле храма Николы Чудотворца. И охота, в которой
выпало участвовать Дану, была скучна, буднична, как почти вся жизнь Дана,
кроме праздничного тепла Малы, Добравы и Нежданы, в этой холодной, снежной,
нетуманной земле.
К бедному Медведко, вставшему перед Даном из-под московской земли, он
не испытывал бы ровным счетом никакой личной злобы и даже интереса, как и к
Деду, валяющемуся в своей теплой медвежьей шубке на снегу в крови,
облепленной, как кусок мяса пиявками, мертвыми собаками, если бы не его,
Данов, дог, подарок Этельреда за удачную резню своих соплеменников, лежавший
с перебитым хребтом голой английской шкурой на московском снегу и еще
вздрагивающим время от времени от раздражения при мысли о нелепо, быстро и
бесцельно принятой смерти. И на предположение Бориса он бы среагировал, как
пружина взведенного курка, если бы не дог, - это была бы забава для него,
воина, сильного мечом, ножом и английским боем, которому в свое время его
учил сам Этельред. После того, как Купава подняла и опустила платок, Дан
сделал первое движение, подчиняясь приказу начала боя. Он подошел к Медведко
и мгновенно, не прерывая движения, кожаным кулаком нанес удар справа в
бело-розовую от долгого подмосковного прерванного сна Емелину челюсть. Обряд
вызова и ритуал начала рыцарского боя был бы здесь смешным: перед ним был
зверь. Наверное, так же было бы смешно ждать от волка рыцарских жестов в
ответ на вызов. Емеле же знак Купавы ровным счетом ни о чем не говорил. В
любом другом случае Гирд свернул бы на сторону челюсть даже быку. Но Емелю
спас первый закон русского боя: понимая, что противник внезапен, незнаком,
непонимаем ни в том, что он делает, ни в том, зачем, ни в том, что он умеет,
- необходимо повторять его движения, как тень человека повторяет движение
человека, как вода повторяет движение весла, как воздух, огибая удар,
повторяет движение ножа, как снег повторяет рисунок ветви, падая на нее, и в
это время можно получить первую информацию о происходящем. Следовательно,
первый закон русского боя мог бы быть передан ощущением, в котором
растворены и перемешаны смыслы и задачи: узнать, понять, осознать, постичь,
прочитать, определить, кто перед тобой. Понять, зачем, как, в какой степени
сделал это противник, и противник ли это. Первая стадия - это четыре
вопроса, на которые надо получить ответ, не раня и не останавливая
противника или друга, чтобы не произошло путаницы: возможно, это игра,
возможно, насмешка, возможно - желание убить, возможно - желание проверить,
стоит ли тебя сделать другом или, вытерев ноги, идти дальше. Вытереть ноги -
это обряд, освобождающий от пыли подошвы твоих ног и твою душу. Поэтому
кулак Гирда, больно разбившийся о дерево дуба, был для Емели по-прежнему так
же непонятен, как и до той доли мгновения, когда рука, совершив движение от
правого плеча Дана через линию груди, возле левого плеча передала движение
ног штопором по кругу вверх, через кулак, сквозь препятствие. Удар был остр,
пронзителен и силен, но и дуб вполне соответствовал удару, он и без умения
двигаться вполне прилично стоял на ногах.
Крик Гирда был свиреп и болен. Емеля был рядом, сухожилие кулака даже
касалось шеи Емели, но то, что Емеля сейчас не был привязан к дубу, делало
движение Гирда смешным и милым. Второй прямой ввинчивающийся удар левой в
лицо Емели был еще мгновеннее и попал в ту же вмятину в дубе, выбитую
правой, этот удар был сильнее и злобней, и кожа сухожилия левой руки Гирда
даже коснулась немытой шеи Емели. Руки повисли, как плети, Гирд отошел, и
осталось неясно, в игре или в бою участвовал Емеля, потому что, вполне
вероятно, Гирд был готов промахнуться и именно на это рассчитывал. И его
бешеные удары, разбившие его руки, - всего лишь желание причинить себе боль
в силу любви причинять себе боль. Емеля все так же стоял, прислонясь спиной
к дубу. Дан вскоре пришел в себя, на нем был просторный полушубок,
подпоясанный красным кушаком со свастикой на конце. Дан, развязав кушак,
аккуратно снял полушубок, положил его возле дуба и встал, чуть выставив
левое плечо и перенеся всю тяжесть тела на чуть согнутую правую ногу, как бы
приглашая Емелю приблизиться к себе. Увы, вопросы остались. Игра это или
бой, для Емели было так же неясно, как и в первом случае. Емеля не верил в
смерть Деда и потому решил, что он продолжает спать. Хотя собаки показывали
всем своим видом, что они уснули более чем сном.
глава 22
Емеле начал нравиться вечерний солнечный день, и он был рад, что дышит
свежим воздухом хвои, а не корнями берлоги: все-таки это был праздник
Пробуждающегося медведя и первый день после сна. Емеля подошел к Дану тихо,
плавно, словно запаздывая в движении, перемещая тело с левой ноги на правую,
когда правая была впереди тела, несла левая, когда левая была впереди его,
несла правая. Емеля посмотрел назад и увидел, что из берлоги идет пар, там
было тепло. Сильный удар жесткого сапога разбил бы ему колено, если бы
колено не совершило движение назад, чуть придерживая двигающийся сапог и не
давая ему достичь кости. Второй удар произошел примерно так же и с той же
скоростью, и опять не было никакой ясности, но движения Дана, конечно же,
были вполне безобидны. У Емели любопытства поубавилось, явно это было похоже
на игру и приятно, что Дан знал, как наносить удар, чтобы колено Емели, даже
не отступая от удара, принимало его без боли. Когда Дан, с налившимися
кровью глазами, достал нож, замахнулся и, всей силой навалившись на удар,
стал входить в плечо Емели, Емеля увел плечо и засмеялся, но острие,
разорвав рубаху, чуть оцарапало кожу, и на конце ножа показалась кровь. Это
удивило Медведко, и он пожалел Дана, что тот неосторожен. Конечно, у него
мелькнула догадка, что его хотят убить, но как человек здравомыслящий и
хороший ученик Деда он тут же прогнал эту мысль от себя, тем более, что,
оставшись, она мешала бы ему работать надежно, красиво и доброжелательно.
Уже когда он будет в дружине Бориса и в явном бою ему придется спасать жизнь
свою и жизнь Бориса, он иногда будет опускаться чуть до азарта и лихости, но
вполне при всем при том понимая, что азарт и лихость - большая потеря
качества и род убожества, на которое, слава Богу, на самом деле неспособен
хороший ученик Деда.
Кстати, когда нога ведет удар или плечо - нож, контакт с противником
или другом - вещь очень удачная, он помогает не упустить того или другого из
виду, не только глазами, но и запахом, и мускулом, и кожей, а запах - язык
состояния человека, и он всегда говорит больше и подробнее о человеке, чем
его внешнее поведение, и запах, который теперь был вплотную к Емеле, после
перемены ветра, вдруг открыл Емеле чудовищную, дикую, отвратительную
очевидность. Дан собирался убить Емелю. И этот же запах теперь исходил и от
Деда. Дед умер, убивая. Емеле стало жаль Дана, и когда он почувствовал на
шее нож Дана, он дал ему войти поглубже, чтобы вытекло чуть больше крови,
причиняя себе Даном боль, как бы оплачивая следующую, уже боль Дана, когда
тот прыгнул на Емелю, навалившись всем телом и, запнувшись, разорвал щеку о
сухой дубовый сук, торчащий из-под снега. Емеля привел Дана на удар,
испытывая сострадание к нему, не учившемуся русскому бою у Деда.
Неагрессивность Емели озадачила Дана: Медведко не сделал ни одного удара.
Дану тоже пришла в голову мысль, что Емеля слишком добр для боя и не
понимает происходящего, и тогда, чтобы дать понять явственно, что это бой, а
не игра, Дан воткнул свой нож в тело Деда, тот застонал, перевернулся на
спину, изо рта вытекла тонкая хрупкая струйка крови и, не пробившись сквозь
бороду на землю, застряла и иссякла в шерсти, и Дед затих. И тут Борис и
дружина поняли, что Емеля понял, и Емеля понял, что они поняли, что он
понял. И когда в медвежьих лапах Медведко хрустнул Данов хребет, и голова
Дана надломилась, и Дан затих, не в силах пошевелить пальцем, словно
зачарованный невидимой, внутренней силой Емели, князь Борис сказал, что
зверь прав, и окружающие Бориса сказали, что зверь прав, и накинули на зверя
сеть, когда он подошел близко, и привязали к одному колу за руки и за ноги
Медведко, и к другому колу - тело Деда - и, подняв, понесли в деревянную
рубленую берлогу Горда, где остановился князь Борис со всею охотою.
Емелины слезы текли по его грязно-бело-розовым от подмосковного сна
щекам, потому что, увидев мертвого Деда, он начал осознавать его завет, что
убивший убивает и себя, и был рад, когда Дан, подобно Емеле насильно несомый
рядом в опрокинутом мире на овчинном тулупе, сделал первое движение и открыл
глаза, для того чтобы жить, совсем не то, что пятый апостол,
восьмидесятисемилетний Филипп, перевернутый и распятый в Иерусалиме в 14
день ноября, открывший широко глаза, прежде чем испустить дух свой.
И плакал Емеля оттого, что мог только что стать участником чужой
смерти, а значит, таким же мертвым, как болезнь, огонь, нож и камень, а он
ими быть не хотел, хотя какое это имело значение, не его мертвых несли вслед
за ним, и знакомый лес гудел и выл вокруг, и ветви елей гладили Емелино лицо
и радовались его удаче, ибо все же не случилось доли движения, после
которого Емеля никогда на вопрос Бога, что он не сделал, не смог бы
ответить, что не убивал, и тогда вышло бы Емеле стать всего лишь человеком,
и не мог бы быть он деревом, травой, водой или воздухом. А кровь от живых и
мертвых тянулась по снегу, и эта дорога вела от места боя, где будет дом
боярина Романова со двором, на котором в год его смерти 1655 встанет
каменный храм Святого Георгия, и дале, по всполью, что ляжет Вспольным
переулком, по Ермолаевскому, по Малой Бронной и еще дале, по будущей дважды
Тверской, туда, за будущий город Москву, в будущий Казаковский Петровский
красного кирпича дворец, на месте которого стоял Гордов дом, где предстояло
быть ночлегу охоты князя Бориса, и Дана, и Емели, и Джан Ши, и Перса, и
Горда, и Малюты, и Тарха, и Карпа, и Кожемяки, друзей и сосмертников
Медведко, по крещении Емели кровью, совершившемуся 23 марта, за день до дня
Пробуждающегося медведя.
Главы боя Емели и Горда - жертвенного отца Емели, не узнавшего своего
жертвенного сына.
Глава 26
Был 23 день месяца марта 1012 год, зима дожигала свой красный фонарь
холода, старость согнула ее плечи, ветры развеяли снежные барские шубы, и
зимний последний Емелин сон задержал ее смерть еще на несколько секунд,
чтобы дотянуть мартовский день до ночи и холода и оставить красное солнце на
краю горизонта, прежде чем ему провалиться под землю. И сон этот был желанен
и не мучителен, и длиться бы ему долго и нежно, если бы не охота князя
Бориса с его псами и малой дружиной, что, медленно, скрипя снегом, двигалась
по Москве, как раз мимо нынешних Патриарших прудов, на месте которых росли
высокие ели, тающие в наступающей ночи, и дымы и свет факелов терялись в
ветвях елей, и страх, что смешался с холодом и ночным воздухом, вел их по
запорошенной, еще утром протоптанной тропе, от дома, который с грехом
пополам поставил живший здесь когда-то жертвенный отец Емели Горд, на месте
будущего дома Жолтовского. Разгоряченная медом и удалью дружина вышла на
ночную медвежью охоту, и смоляные факелы трещали, пугая тишину громко и
одиноко. Берлогу, где спали Дед и Емеля, Горд заприметил вчера по пару, что
подымался над морозным мартовским подтаявшим и осевшим сугробом. Но пока
скрипит охота кожаными сапогами по холодной московской земле, Емеля
досматривает свой сон, в котором он любит Ждану, вовсе не думая ни о чем,
даже о том, что если идея не выходит на улицу, значит, она не идея, а если
тем самым истине можно объявить шах, то она - не истина, а сон Емели, на
самой широкой улице, на которой вместе с ним спит целый мир, время от
времени просыпаясь, и никакого шаха истине, л ю б и т ь не помешала ни
улица, ни мир, и каждый раз, когда Емеля касается Жданы, они делают то, что
до них не делал никто на земле.
Они открывают новую дверь, куда не входил ни один человек и куда можно
войти только вдвоем, плотно и рядом, и врозь не бывает можно, как не бывает
без воды и тепла зеленой травы, как не бывает без солнца и дождя красного
налитого яблока, как не бывает без дерева и огня тепла, как не может быть
неразбившегося, летящего без крыл и воздуха. Вот и сегодня, увидев дверь и
над собой Ждану, Емеля протянул ей руку, и они вдвоем, двумя руками за одну
ручку, начали медленно открывать новую, двенадцатую по счету, дверь, помня
всей нежностью своей, что не можно человеку открыть любую сразу, но прежде
должно пройти каждую одна за другой, и миновать этот порядок не дано никому,
как нельзя читать, не изучив алфавита, как нельзя петь, не родившись на
свет, как нельзя идти по лесу, не оставив дома. И с каждой открытой дверью в
каждом прибывает новый орган, такой же реальный и отчетливый, как боль,
страх, совесть, обида, ум и нежность как раз, два, три, и радость тоже. Эта
дверь была легкой и сухой, петли не скрипели, как бы чуть свысока несли они
тело теплой и невесомой двери, и все же, пожалуй, не они дверь открыли, а
скорее саму ее потянуло током воздуха, и она открылась, распахнулась,
расстегнулась, а точнее, что-то среднее: отплыла и отлетела на их пути,
который был на месте, но порог сам переступил под ними. Все, что привычно
было до порога важным, главным, существенным, здесь как бы отлетело,
отплыло, словно подул ветер и сорвал тяжелые старые листья, словно от вздоха
ветвей парашюты одуванчика исчезли из глаз и памяти. Тут, за порогом, жили
иначе, даже более чем иначе, чем можно было предположить, и это иначе
свалилось, сползло с нее и с него, как рубашка, которая только мешает, когда
тепло и люди любят друг друга давно и жадно, особенно после долгой разлуки,
которая состояла из двух ожиданий и двух далеких суш. Отличие того, что было
до порога, прежде всего в том, что ошеломление не кончалось через минуты и
даже часы, оно занимало пространство от леса до стен, и во времени тоже - от
вчера до завтра, и завтра не наступало. Хотя, слава Богу, через большой
период времени колодец наполнялся, и из него опять можно было брать воду или
же, как за порогом, перевернуть весь колодец и выплеснуть время через край
колодца, как из стакана, подставив ему грудь, живот да и все тело, плывущее
навстречу опрокинутой солнечной влаге. Примерно так можно было бы продолжать
описание ощущений Жданы и Емели, когда они, держась за руки, вернее за раз,
два, три и за руки, увидели порог далеко позади, а дверь - маленькой и почти
невидимой и потому неизвестно какой, а, скорее всего, равно тяжелой и
легкой, как бронза медного истукана и пух одуванчика. И встали контуры
другой двери в пространстве без стен и короба пока еще смутно и зыбко, как
миражи в зной в пустыне.
Кол, который через рубаху вошел и слегка до крови и боли оцарапал плечо
Емели, был остр, если учесть, что был тесан он топором северной стали, и,
как у порога двенадцатой двери, показалась кровь. Вследствие этого дверь
опять возникла в его сознании, которое на самом деле было другим органом
души в этом лиловом пространстве, все предметы и контуры как бы совершали
движение в тумане, повернув голову, ты не терял сразу, скажем, ствол
черно-фиолетового дерева, а он всплывал медленно из твоего взгляда, как если
бы взять цифру три и положить ее на пол, в середине между двумя серпами или
крыльями чайки возникло бы то, что остается в ощущении даже тогда, когда
твой иной разум повернулся в другую сторону. Запахло дымом, как будто это
был запах волос Леты, но это был запах медвежьей шкуры, помимо кола в
берлогу бросили факел, чтобы увидеть ее нутро, огонь опалил шкуру Деда, дым
был многочисленен и толст и быстро заполнил собой пространство берлоги: так
ряска заполняет пруд Патриарших, если его не чистить из тут же на берегу
стоящей облупившейся лодки. Емеля спал крепче, а Дед был уже полуразбужен,
чуть раньше, оттепелью предыдущего дня. Он встал, потянулся, как профессор
после долгого сиденья над книгой, зевнул, слегка заревел, оглянулся, узнал
кол, узнал запах дыма, иной, чем при лесном пожаре - факел и дерево горят
разным запахом, растолкал Емелю. Тот поднял голову, как ребенок, долго
сидевший над кубиками, из которых складывал изображение медведя, и тоже
полупроснулся. Берлога была как раз на углу нынешних улиц Жолтовского и
Остужева... Поскольку все происходит всегда, это легко увидеть. Смерды князя
Бориса были опытные воины, с конца копья вскормлены, шеломом повитые, не раз
битые, на охоту ходившие, не зря свой хлеб евшие и ловко князю служившие.
Горящий факел, брошенный в берлогу Гордом, сначала заставил Деда вылезти
наружу и начать валяться в снегу, чтобы погасить затлевшую шерсть шкуры.
Потом, спустя несколько минут, и Медведко появился на свет божий, как раз к
тому времени, когда две собаки с разорванным брюхом ползли, кровавя снег,
третья со свернутой шеей лежала поодаль, остальные собаки выли, голосили
вокруг, боясь подойти близко, а в теле Деда торчало четыре стрелы, и сзади,
ниже лопатки, торчал переломанный меч, рукоятка и обломки лезвия валялись в
снегу, отливая на солнце золотой и серебряной гранью.
И мысль о рукопашной с Медведко, что пришла Горду, была неплоха; он,
конечно, не узнал Емелю, сына своей жертвенной жены Леты, которую помнил и
поныне так же ясно, как ясно помнят имя свое, если сон, любовь, боль и страх
не заставят забыть его. Горд был здоров и ничего и никого на свете не
боялся, тем более этого подземного чучела, что вылезло из своей берлоги. А
Емеля, наконец, выбрался наружу, закрывая от света факелов глаза ладонью, в
белой рубахе, с ножом на шее, босой и широкий, и тоже не узнал в
двадцатисемилетнем смерде, стоявшем перед ним в полушубке, затянутом в талии
красным поясом, и собольей шапке, своего жертвенного отца. Дед дался слишком
легко, чтобы утолить Гордову удаль, хотя и это не ахти какой выбор -
подземная тварь со спутанными волосами и сонными глазами, - и все же каждый
готов был начать бой. Как, впрочем, и сам сын царевны Анны, князь Борис,
ровесник Емели, и даже самый младший из них, Джан Ши, который был просто
создан для личной охоты за живым и сильным зверем. А Емеля больше походил на
медведя, чем на человека, и вид его был вполне внушителен.
И случился бой Емели и Горда, и впервые ощутил Емеля свою полную силу.
Ему стало е с т е с т в е н н о. Естественен был удар Горда, естественна
была защита от этого удара, естественно было упасть от подсечки Горда, и вот
в этой естественности в Емеле произошло отделение Емели, борющегося с
Гордом, от Емели, наблюдающего происходящее. У Горда было два противника:
первый - Емеля, который наносил удар, в секунды отпрыгивал от удара Горда
или падал, или вытирал кровь с лица от удара, чиркнувшего по правой щеке
ножа, остро пахнущего смертью Деда, блестевшего, как зеркало в свете факелов
острием своим, который улавливал движение глаз и рук Горда, - и второй
Емеля, у которого было безумное дикое пространство времени в момент, когда
рука Горда подхватывала, как эстафету, от вращающейся земли скорость и массу
этой земли и передавала по сухожилиям и мясу к мускулам эту силу, которая
для второго Емели ползла со скоростью маневренного поезда, наблюдаемого с
самолета, или же, наоборот, со скоростью летящего на пределе видимости
крохотного блошиного самолетика. Так в арыке пущенная вода бежит медленной
волной, если открыть задвижку, а то и просто лопатой отвалить грязь, которая
перекрывала арык; так свет и сила медленно ползли, видимо и медленно, почти
неподвижно, от земли к бедрам Горда, по его рукам, и времени для наблюдения