это, и оставил это, и кто-то взял это, имеет это, и бережет это, и нужно это
тому, кто имеет это. И еще прошел день, и еще прошла ночь, Москва тонула в
местном потопе уже случившейся любви Емели и Жданы, и впору Ною было строить
свой плот, но еще не было в Москве ее будущего Бога и некому было сказать
русскому Ною "пора плыть", и, слава Богу, ибо потоп не вечен и некуда
спешить человеку, которому начертано уцелеть.
глава 44
Солнце стояло низко, и дождь сквозь него был солнечным, струи были
тяжелы и часты, и, прикоснувшись к солнцу губами, можно было пить эту
божественную воду. Облаков не было - как бешено люблю я эту воду - они
только пушились возле солнца, небо было белым, розовым и все в дожде, дождь
изменил форму рубахи, тело проступило из ткани, и влага текла по плечу, шее,
касалась губ, из них по подбородку и шее - на грудь, живот и по лежащим
ногам - в землю. Дождь нежно распял на земле тело, и оно дымило от жары мимо
земли и травы. Глаза были закрыты, гром гремел далеко, молния была видна
через веки, это было без языка, но понятнее слов, это было желанно, жданно,
ожиданно и благодарно, леса были закрыты влагой, города были закрыты влагой,
история была закрыта влагой, и тепло от тела поднималось так медленно, как
растет на глазах трава и как лепестки огромного мака открываются навстречу
первому солнечному лучу, каждый лепесток принимает в себя этот луч и
медленно, боязливо, осторожно, робко, хрупко открывает свое алое нутро
хрупкому и тонкому и пронзительному лучу. С небом, дождем, солнцем можно
было то, что нельзя больше ни с кем из людей, это была другая жизнь, жизнь
не самого тела, а ореола тела, того, что окружает человека невидимо, как
знак наступающего тела, как защита наступающего тела, как суть наступающего
тела, как продолжение тела. И слезы, и вода, и солнечные лучи, и пар от
травы, тела и земли были тем, что человек во сне называет своим Богом, и
молиться каждой капле дождя, пылинке луча и крохе неба было также блаженно,
как пить, как ощущать вкус, как видеть воду, скатывающуюся по коже наземь,
капля за каплей, непрерывно, нежно и тепло... Боже, не оставь меня влагой
своей, не оставь меня небом своим, не оставь меня солнцем своим... И больше
это невозможно ни с кем никогда... Глаза закрыты, руки на траве, губы
дрожат, и среди пара, дождя и света - Боже мой, любимая моя...
глава 45
А в то время далеко-далеко, где-то в районе будущей Сретенки, тащила
Ждана тело свое. И разум яви оставил ее, и власть сна стала полной и теплой,
и цветок красного мака, пОтухов алЕй, потУх - огромный, как дневная
араукария, когда ее не закрыла ночь, что будет цвести в этом месте, рядом, в
начале Мещанской в старом Ботаническом саду, стал дышать вовне и наружу, и
камень Баша, что стоял возле Башихи, открыл свои ладони, вогнув их, и вобрал
в себя первый слой сна, неглубокой частью вниз и глубокой частью вверх, и
второй слой боли, что жила в ней с того часа, когда волокли ее за волосы к
мужу, прежде чем положить последнее бревно, и боли, что испытала она, когда
Горд разорвал девство ее, бросив на ложе как зверь и, не слушая ее, любил
Ждану сам для себя, не подождав, когда она станет не холодна, не дождавшись
даже холода ее, не то что тепла, и боли, что испытала она в могиле, когда
любимая собака Игоря стала рвать ее тело от голода, тьмы и тоски, пока не
заколола она ее ножом серебряным, десять раз от боли воткнув нож в гладкую
собачью спину, и потом лизала разорванные до кости руки и грудь, и плакала,
когда подыхала собака, от тьмы, голода, и тоски, и боли, и жалости ко всему,
что умирало на ее глазах, и собственной судьбе, которая шла без нее, ее
мысли и ее воли, и этот слой боли покрыл первый, выпукло вниз и выпукло
вверх, посредине, и третий слой, страха, стал медленно застывать в ладонях
камня Баша, и был этот слой - страх, страх ее, живой, в склепе, страх ее на
снегу босиком, возле воющих волков, страх ее в берлоге, где уснула она со
спящими медведями и Медведко, не зная еще, кто ей Медведко и кто они Москве;
страх, который стал после любовью, страх, когда слышала людей, и страх,
который вышел безумием и освободил Ждану от людей, и воли их, и власти их,
могущества их и вернулся только сейчас, когда разум на мгновенье дал увидеть
Емелю в горящем лесу, чтобы послать дождь на московские холмы и московский
лес, и последние слова любви растворились в первых трех, любви, в которой -
сон, не всех, но их, и скользнуло слово, стекло по каменным ладоням Баша в
каменные ладони Башихи, и дальше покатилось по канаве, и застряло на горе и
вышедшей наружу ветке корня, и стало ждать, когда солнечный луч попадет в
полдень на стекло, и Емелин ум будет виден ей в этом стекле, как в зеркале,
и увидит она череду слов на ободе, внутри - четыре спицы, распоровшие круг.
И одна спица - страх накануне ночи, когда мать кричала на всю Москву от
боли, нежности и смерти, что стала кружить над ней, и страха, когда мать
закричала, когда зажгли костер под ней, и боль, что вошла в него, когда
мать, глотая огонь, оборвав веревки, протягивала к нему руки свои, и та
боль, что будет, когда он, связанный, будет смотреть, как на глазах его
Горясер будет кромсать тело князя его Бориса, уже сейчас вошла в него, и то
была вторая спица, что подперла обод колеса изнутри, и третья спица была
сон, что копил он каждую зиму в берлоге, и снов было двенадцать, и как
божественная ночь полгода в году, так и божественный сон был полгода в году,
хотя восходило солнце и Полярная звезда была не в зените на севере; любовь,
четвертая спица, уткнула свой ход вовнутрь обода, и к той Ждане, что сейчас
была во сне и внутри него, и рядом, и к той, что тысячу лет находила его,
где бы он ни был, от Москвы до Иерусалима и от северной столицы, Новогорода,
до южной столицы, Нижнего Новогорода, от западной столицы, Киева, до
восточной, Владимира, и всегда его любила, как любить умела Ждана, и всегда
была не похожа сама на себя, и никогда не меняла имени своего. И покатилось
колесо, и, покружившись, легло возле стекла, что дождалось солнечного луча,
и он, пройдя через стекло, стал так горяч, что загорелось колесо, и ветер за
вихры огня поднял его, и оно вскачь понеслось вниз по горе, и, пролетев всю
землю четыре раза, с размаху врезалось в стоящую колесницу Ильи-пророка, что
дремал на облучке и видел свой горячий сон, и шарахнулись кони, и дернули
ввысь так, что Илья едва успел схватить вожжи и усидеть на козлах, и сам в
гневе ударил их огненным кнутом по огненным спинам, столкнув с облучка
сидящего рядом Перуна.
глава 46
И пока червяк Вася полз под свой знаменитый камень возле будущей
Кутафьей кремлевской башни, пока звезда Альфа из созвездия Большой Медведицы
чистила свой свет от копоти и дыма, пока Ждан варил свое жидкое варево, пока
Грозный на посох насаживал, как энтомолог кузнечика на булавку, сына, пока
Берия, как грузин на грузина, смотрел, как корчится на полу с пеной на губах
его трижды любимый вождь, пока очередной временщик смущенно, застенчиво и
воровато, думая, что за чечевичную похлебку власти в Беловежской пуще под
водку с белыми солеными грибочками разваливает еще великую империю, на самом
деле уже не великая и не империя, сама стремилась освободиться от мертвой
шкуры, и, скинув этот хлам, как сбрасывают сожженный в дыры плащ или
провонявшую палом и гарью рубаху, выскользнув и изменившись в размерах,
тянулась встать на свой бескожий хвост, изогнувшись, спружинив, махнуть
прочь от гибельного, пахнущего смертью места истраченной гниющей империи,
-Ждана дошла почти до будущего Медведкова и остановилась возле входа в храм
Мокоши.
глава 47
И думая внутри себя о Емеле, роде его и роде своем, ибо зачатье уже
совершилось в лоне ее, ворожила так - Соль солена, зола горька, уголь черен,
кровь красна. Соль - бела, зола желта - уголь черен, рябина красна,
нашепчите, наговорите мою воду для Емели и сына его, и рода его. Ты, соль,
услади, ты, зола, огорчи, ты, уголь, очерни, ты, рябина, окрасни. Моя соль
крепка, моя зола горька, мой уголь черен, моя рябина красна. Кто выпьет мою
воду, отпадут все недуги, Кто съест мою соль, откачнутся все болести. Кто
оближет мою золу, от того отскочат лихие болести, кто сотрет зубами уголь,
от того отлетят узороки со всеми призороками, кто съест мою рябину-ягоду, от
того отлетят все беды-напасти, болести.
Шли вместе Медведко с Жданой в разные стороны, и, теперь уже внутри их,
тише, глуше, тусклее, но, длясь, жил пропущенный ими в слепоте долга,
предназначенности, счастья, божьего откровения тот, уже снаружи кончившийся
московский пожар, подобно волнам шторма, уже уснувшим в месте начала,
которые налетают в несуществующей силе на камни, и камни не знают, что
шторма нет, они вздрагивают от налетевших волн, вздрагивали мысли и ощущения
в Медведке и Ждане, и все еще время от времени горел московский лес, и уже
вчера опять вспыхнула огромная кремлевская сосна, стоявшая в десятке сажен
от высохшего оврага - паводкового озера с болотом, укрытым толстым
взболтанным слоем горячей озаренной воды, вспыхнула, затрещала, стала
силиться оторваться в небе, и налетевший ветер опрокинул ее, и она стала
падать, давя и прижимая к земле пылающими ветвями визжащего оскаленного
кабана с загоревшейся щетиной, перебила спину оленю, и кровь текла из
разрыва спины и дымилась от огня и жара, и олень лежал, запрокинув голову,
молча. И только глаза его говорили с его оленьим богом и спрашивали: "За
что?" - и, не получая ответа, как расколотое блюдце, разливали свет и зрение
в дымящуюся землю, и брат Медведко, придавленный стволом, силился
освободиться от невыносимой силы, прижав червячка Васю в твердую землю, не
разрезав, но сделав вполне неудобными жизнь и быт червяка Васи, хотя и это
он сумел перенести, как стоик Петроний, собрав друзей, разбив драгоценную
вазу, чтобы она не досталась Нерону, болтая, отворил жилы, чтобы стекла
жалкая кровь, и она бежала обильней, чем у реального Петрония, который при
жизни сделался сух как камень и почти не имел крови. Вася не отворял себе
жилы, но прижался к земле, разыскивая удобное пространство между шерстью
брата Медведко и почерневшей землей; солнце на мгновенье прорезалось сквозь
тьму дыма, золотой столб упал на лежащих Ждану и Емелю, и Емеля отпустил
загоревшийся ум, как Ярилино подожженное колесо, с горы смысла и, закричав,
почувствовал, как, цепляясь за шершавую поверхность наклонной горы, круче
шатра Василия блаженного, что построят через пять веков, туда, вниз, в
бездну, словно автомобиль, сорвавшийся с Эльбруса, когда Богданов стал
спускать вниз свой дефендер, вспыхивая на ходу, взрываясь, биясь о склоны
ущелья и выбрасывая на ходу человеков, и перестал видеть мир и внутри, и вне
себя равно, только слышал, как плещется теплое море под колесами шлепающего
по воде парохода и стал похож на парус, оставшийся без ветра, прилипший к
мачте, по инерции скользящий по тихой волне, а Ждана, подхватив крик и
перенаправив катящееся подожженное Ярилино колесо, сунула себя в его ось,
бежала рядом и по огромному колесу, мелко-мелко перебирая его зубцы, и
огромное колесо дрогнуло, скрипнуло, запыхтело и перевело движение на
огромный маховик, и тот через сыромятный ремень повернул корявое колесо
колесницы Ильи-пророка, кони прянули, седок взмахнул кнутом, высек молнию из
конских черных спин, и над головой Москвы, пожара, леса, раздирая на части
солнце, облако, тучи, дым, выросла огромная, ветвистая и просторная, как
кремлевская упавшая сосна, молния, и первые капли дождя упали на московский
пожар, на Деда, на Полянку, на Родов храм, на лежащего возле Емелю, и
огромное море хлынуло вниз, почти немедленно гася огонь, лес, болото,
тлеющих зверей и птиц, и Ждана кувыркнулась на своем холме, отпустив колесо,
и упала возле Емели и Родова храма, смеясь в безумии и беспамятстве, и
мокрые черно-белые вышитые красным ромбом по вороту, рукавам и подолу рубахи
забелели на покоричневевшей земле, обнажая огромного растерзанного ездока и
тонкое, хрупкое, целомудренное, похожее на летящую птицу тело Жданы.
глава 48
Хлынул, шел, бурлил, клокотал немыслимый московский дождь, заполняя
пересохшее озеро Полянки, поднимая воды Москвы-реки к частоколу первого
московского города - лежащего на холме - Кремля, и к будущим частоколам
второго московского города, Китая, и третьего, Белого, и четвертого,
Земляного, и люди внутри Жданы и Емели опять стали собираться и брести в
свои оставленные дома, и спасенные человеческой любовью звери, шатаясь,
поползли к своим оставленным норам, и птицы полетели к своим дуплам, и змеи
поползли в свое Подмосковье, и собаки отправились к своим будкам, и скот,
мыча и блея, не понукаемый пастухом, отправился в свои стойла, хлевы и
сараи, на свои кормы. И скоро, через несколько недель и месяцев, уже за
пределами душ Емели и Жданы по всей Москве зеленела трава, стучали топоры,
стада мычали на лугу, в Занеглинье, и звери в своей глуши занялись своей
обычной звериной жизнью. Дед учил Емелю русскому бою, Ждана в Медведкове
ждала сына, вернувшись в свой дом, и это было для всех как чудо - ибо с того
света еще ни возвращался никто, и она была первой, кто вернулся оттуда, но
была нема, и это все принимали как должное и относились к ней с тем новым
незнаемым почтением, с каким умели относиться русские люди ко всем, кто был
с ними, но кто не был как они. В Москву, как курьерский поезд, медленно и
торжественно прибывала осень, и ее встречали московские леса последними
цветами и первыми облетающими листьями.
Главы последней встречи Медведко и Жданы, случайно происшедшей в
осеннем московском лесу.
глава 49
Вот и наступила полная тихая беременная осень... Медленно, изредка,
задетый крылом ветра, падал лист. Емеля научился ловить их. И для этого была
нужна вся сноровка двадцатилетнего Медведко, гибкого как хлыст и точного как
удар дятла, меткого как луч солнца, падающего на землю, закрыв глаза. Лист
упал в ладонь. схваченный кончиками пальцев за самый край,
желтозеленокрасный лист. Они поликовались... Правая щека. Левая щека. Птицы
замолчали, прислушиваясь, кто крадется по лесу - зверь или человек, не
разобрали - шел как зверь, но дышал как человек высоко и на двух ногах, и,
не разобрав, опять залопотали на своем выразительном, емком, кратком и
кратном мгновению языке. Грудь распирало вверх и вширь, как резиновый мяч,
когда на ходу Емеля набирал воздуха больше, чем было нужно для дыхания, так
же, но выше выгнуло изнутри грудь разоравшееся сердце Анатолия Эфроса 13
января 1991 год, когда он упал на паркетный пол своего сретенского дома,
убитый чернью, уверенной в своей исключительно благородной правоте, чернью
во главе с бэдээлфэ. Трава обнажила корни, уменьшившись в росте, цвете и
густоте, и стало видно, как корни своими жилистыми узловатыми пальцами цепко
держат землю, чтобы она не падала в то обезопорное пространство, в которое
падают звезды осенью во времена звездопада. Хорошо было жить зверю двадцати
год отроду в последние дни сентября месяца в 1000 год от рождества Христова,
в год смерти Мальфриды и Рогнеды, накануне года смерти Изяслава Полоцкого и
Деда. На перекрестке, где лягут Сретенка и Садовая, дремал и ждал Емелю,
прислонив бурую холку к дубу, отец именем Дед, учитель и хозяин их берлоги,
а под ногами была московская дорога, как раз на перекрестке нашей Сретенки и
Садовой, вверху - птицы и голоса, а вокруг - высокие сосны, как в
Переделкине на Пастернаковском участке.
глава 50
И вовсе близко, где сейчас старый Ботанический сад на Мещанской, где в
центре раз в год открывает свой гигантский цветок араукария, под огромным
осенним пышным деревом Медведко ждала Ждана, деревом, которое было крышей их
постели уже много недель после того, как горела Москва, и звери и птицы
вперемежку с людьми бежали по этой дороге на остров, чтобы выжить. У Жданы
был всего тот единственный жертвенный день, когда разум ее вернулся к ней и
она увидела Емелю глазами своего прошлого, домогильного и вовремяпожарного
света жизни, который заменял ей человеческий ум. Но сегодня разум был в ней
так глубоко, что был не виден, как не виден и самый яркий маяк в туманную
пору и случилось это, когда ушел от нее Емеля к Деду узнать, живы ли братья
его, и живы ли сестры его, и живы ли враги и наставники-волки его. Но каждый
понедельник с того самого дня Ждана приходила сюда, живя в своем прерванном
и продолженном сне, не понимая, зачем она приходит сюда и кого здесь ждет
она. И все же, когда Медведко внезапно и легко подошел к ней, она покорно
легла перед ним, открыла себя, подняв льняную рубаху, обнажив округлый
живот, в котором уже жил сын Емели, которому оставалось прожить внутри до
своего второго рождества еще 180 дней 4 часа и четырнадцать минут. Закрыла
глаза, обняла Емелю и задышала ровно и нежно, как спят дети во сне, почти не
чувствуя его влажного сильного звериного тела, от которого пахло движением,
теплом и желанием, не понимая, что остывающий московский ветер еще тепл и
ласков, и тот, кто возвращал ее в жизнь и ум, далек от Жданы, как вой Волка
в ее оставленной могиле. Емеля был слеп душой, он не понимал, что она далека
от него, как вой Волка в оставленной могиле, он любил ее и говорил о том,
что их день не проходит в нем, как не проходит в живом человеке дыхание,
обретенное и вспомненное тогда же слово, и не понимал, что она не видит его,
не узнает и не вспоминает его, и если через неделю придет сюда, то придет
телом своим, но не душою своей и не памятью своей. И все же, возвращаясь в
берлогу, Емеля был счастлив, как может быть счастлив здоровый, живой, слепой
и глухой к другому человеку великолепный зверь с походкой рыси и осанкой
оленя.
глава 51
Что за чудо, когда осенний воздух по капле стекает под кожу, заполняет
сердце, надувает ум, жжет ступню, состоящую из тысяч пружин и каждое
прикосновение кожи к воздуху пластично, единственно, нежно, и летуче, и
похоже на музыку, которой выколачивают пыль из ковра, как бы еще точнее это
объяснить, - на звон колокола в августе в заброшенном монастыре, в котором
почти тьму лет живут, не умирая, люди, как живут черви, не имея имени и в
силу этого не прекращая род свой. Падают первые листья, родичи Медведко,
дует теплый ветер с Москвы-реки, родичи Медведко и ветер, и река, волна
ложится на волну, шлепая ладонью по спине обрыва, шлеп-шлеп, захлебывается
птица, родич Медведко, попавшая в силки, плачет змея, родич Медведко,
сбрасывая шкуру, вор удачно украл нож из ножен спящего князя, и его за это
успели повесить на сухом дереве, и насквозь их кто-то дует в свою свирель, и
все едины в этом звуке. Идет осень в лес, где живет Емеля-медвежий сын,
тоньше бритвы его движения, точнее скальпеля его шаг, скальпеля
Живаго-Томаша, поет свирель и падают первые листья, падают с осины, клена,
березы, ели и сосны, но еще не дуба, падают листья, бедные листья со сроком
жизни в одно единственное лето, в один единственный день, в один
единственный миг, не долее мига, когда Емеля и Ждана дождем внутри их тел
остановили один из тьмы московских пожаров. Идет Емеля по лесу, торопясь к
Деду в свою берлогу, где спокойно и уютно, тихо и провинциально, совсем как
в селе Яковлевское, куда спустя короткое тысячелетие добрели, наконец, Ставр
и Сара, Емелины отец и мать.
Главы будничной жизни Ставра и Сары на границе костромской,
нижегородской и владимирской глуши в селе Яковлевское, ныне городе
Приволжске, что возле Плеса.
глава 1
Село Яковлевское, возле Плеса, год 1919... И было утро, и был месяц
август, или серпень, день Преображения Господня, 1919 год. Ставр, держась за
руку Сары, и мать Сары Рахиль и отец Ставра Тихон дошли до дома в селе
Яковлевское на Поповой горе, на берегу речки Тахи по Второму Овражному
переулку, до дома отца Арсения, ибо отец Арсений был двоюродным братом отца
Ставра Тихона, а на развалинах времен остаются невредимыми иногда только
нити рода, часто рвутся и они, почти всегда на юге и реже на севере, а
костромская губерния и была русским севером. Оборванные, грязные, голодные
скитальцы, похожие на обычных калик перехожих и странников, попавших в
будничный ад русской истории, перемолотых ею до нежития, но не развеянных по
ветру, как пыль дорожная, были допущены не случаем, но провидением к высокой
калитке сиреневого цвета, среди высоких резных ворот и остановились без
надежды на то, что за воротами еще есть жизнь, но остановились, ибо больше
некуда было идти. Позвякав запертой щеколдой, они стояли молча, равнодушно,
готовые повернуть от ворот, если за ними окажется чужое лицо или выжженый
квадрат земли. Залаяла собака, Рахиль первая разрешила себе надежду, за ней
Тихон, но Ставр и Сара жили еще внутри себя, и надежда не тронула их
мертвого сердца, которое, хотя и каждое на свой лад, умерло, ибо не по силе
Ставру и Саре было выживать живыми. Собака лаяла дружелюбно, всего лишь
сообщая хозяевам, что за воротами люди и им надо открыть. Был полдень,
зазвонили колокола на стоящей за мельницей колокольне Николы Чудотворца,
звук был неожиданный, мирный, доисторический звук, который, однако, не дошел
до глухой и мертвой души Ставра и Сары. Открыл, звякнув щеколдой, калитку
сам отец Арсений, высокий, седой, белый, с зелеными усталыми, но не
потухшими глазами. Он не удивился, увидев Тихона, и Ставра, и незнакомых ему
женщин. Открыл двери, пропустил во двор, провел в сад, посадил на лавки под
яблоню, принес хлеба и молока. Матушка Александра согрела воды, каждому
вынесла штопаную, но свежую одежду, это были льняные рубахи из ткани купца
Сидорова, владельца яковлевской фабрики. Каждый, вымывшись в конце сада за
кустами терновника, надел белую рубаху. Рубаха на Ставре была коротка, Саре
рубаху подшили, Рахиль и Тихон были в них похожи друг на друга. Только у
Тихона были волосы белые, а у Рахили на самой макушке головы еще черные.
Сара мыла Ставра. Тихон и Рахиль мылись сами. В первый день жизни в селе
Яковлевское Рахили было тридцать пять лет, Тихону - сорок, Саре -
шестнадцать и Ставру - двадцать один... Сели за стол, что под яблоней, где
под ножкой стола послеобеденным сном спал червяк Вася. Когда принесли чай и
поставили мед из собственных ульев, Рахиль заплакала, потом заплакал Тихон,
потом матушка Александра, потом отец Арсений. Ставр и Сара не заплакали, ибо
слезы имеют только живые люди. Сара заплачет через восемнадцать лет, когда у
нее родится сын именем Емеля, в Ильин, или Велесов, день, в шесть часов
пятнадцать минут по местному, равному московскому, времени, сын, совсем не
похожий на первенца Сары, который умер в тот же Ильин день возле Суздаля и
был закопан в святую землю рядом с монахами, монахинями, священниками, их
женами и чадами числом четыреста пятьдесят, убитыми собственноручно Илией из
Галаада в великий жертвенный день. И тогда Сара умерла второй раз после
Лысенки, умерла еще дальше и почти не слышала людей, не слышала Рахили,
Тихона и Ставра, не слышала отца Арсения и матушку Александру. Ставр не
видел, Сара не слышала, и им было хорошо друг с другом, проклятье Сары,
еврейский и русский Бог слепили их в одну груду нелепой, бесформенной,
темной и простой, молчаливой жизни. И сейчас под яблоней в день Преображения
Господня она не слышала слез сидящих с ней за столом. Но ей было хорошо,
тепло и тихо, это был ее рай, после киевского, екатерининского,
харьковского, белгородского и суздальского мира. Падали яблоки к ногам
червяка Васи, который из травы не мог разглядеть своих старых знакомых еще
по южной жизни. Срывались пожелтевшие листья, светило солнце, небо было
голубым, а земля черной и жирной, какой она бывает в южных краях, на Поповой
горе неожиданно земля была богатой землей. И пошла жизнь; отец Арсений жил
во второй половине, служил службу под началом отца Иоанна Красовского,
настоятеля храма Николая Чудотворца. Завели скотину, держали козу, пару
баранов, гусей и кур. Ходили пешком в Плес, по дороге часто встречали два
стада, одно было бедным и жалким - крестьянское, другое - упитанное,
ухоженное стадо барина из имения Ивана Волкова, которого ждали и который все
не возвращался. Стада паслись недалеко от Ногина, ближе к Никольскому, почти
на середине между Плесом и Яковлевским. И так было до 1936 год. Еще работали
церкви, звонили колокола и было что есть поначалу в те новые, искалеченные
года. Голод Поволжья они пережили удачно. Когда Тихон и Рахиль садились на
пароход в Красных Пожнях, чтобы ехать вниз по Волге в Самару за хлебом, им
не повезло, толпа оттеснила их от трапа, кто-то упал в воду, закричал,
давимый как виноград, ребенок, толпа хлынула в чрево по сходням парохода
именем Кропоткин, и когда Тихон и Рахиль остались на берегу, около их ног
оказался узел. Пароход уплыл, Рахиль заплакала, Тихон развязал узел, в нем
было несколько сот тысяч денег и золотые монеты царского чекана. Их хватило
как раз до 28 июня 1941 года, когда Тихон ушел на войну, и ему в дорогу
разменяли последнюю золотую десятку и купили табаку, портянки и хороший
складной нож с перламутровой ручкой. Вскоре Рахиль уехала вслед за Тихоном,
и ее убило прямым попаданием в вагон по дороге на Киев около Можайска,
недалеко от бородинской деревни Алексенки, в которой родился дед Ставра
именем Яков. Когда Емеля в восьмидесятом году приедет в Алексенки, он увидит
на месте дедовского дома кусты акации, возьмет гнилушку от дедовского
тому, кто имеет это. И еще прошел день, и еще прошла ночь, Москва тонула в
местном потопе уже случившейся любви Емели и Жданы, и впору Ною было строить
свой плот, но еще не было в Москве ее будущего Бога и некому было сказать
русскому Ною "пора плыть", и, слава Богу, ибо потоп не вечен и некуда
спешить человеку, которому начертано уцелеть.
глава 44
Солнце стояло низко, и дождь сквозь него был солнечным, струи были
тяжелы и часты, и, прикоснувшись к солнцу губами, можно было пить эту
божественную воду. Облаков не было - как бешено люблю я эту воду - они
только пушились возле солнца, небо было белым, розовым и все в дожде, дождь
изменил форму рубахи, тело проступило из ткани, и влага текла по плечу, шее,
касалась губ, из них по подбородку и шее - на грудь, живот и по лежащим
ногам - в землю. Дождь нежно распял на земле тело, и оно дымило от жары мимо
земли и травы. Глаза были закрыты, гром гремел далеко, молния была видна
через веки, это было без языка, но понятнее слов, это было желанно, жданно,
ожиданно и благодарно, леса были закрыты влагой, города были закрыты влагой,
история была закрыта влагой, и тепло от тела поднималось так медленно, как
растет на глазах трава и как лепестки огромного мака открываются навстречу
первому солнечному лучу, каждый лепесток принимает в себя этот луч и
медленно, боязливо, осторожно, робко, хрупко открывает свое алое нутро
хрупкому и тонкому и пронзительному лучу. С небом, дождем, солнцем можно
было то, что нельзя больше ни с кем из людей, это была другая жизнь, жизнь
не самого тела, а ореола тела, того, что окружает человека невидимо, как
знак наступающего тела, как защита наступающего тела, как суть наступающего
тела, как продолжение тела. И слезы, и вода, и солнечные лучи, и пар от
травы, тела и земли были тем, что человек во сне называет своим Богом, и
молиться каждой капле дождя, пылинке луча и крохе неба было также блаженно,
как пить, как ощущать вкус, как видеть воду, скатывающуюся по коже наземь,
капля за каплей, непрерывно, нежно и тепло... Боже, не оставь меня влагой
своей, не оставь меня небом своим, не оставь меня солнцем своим... И больше
это невозможно ни с кем никогда... Глаза закрыты, руки на траве, губы
дрожат, и среди пара, дождя и света - Боже мой, любимая моя...
глава 45
А в то время далеко-далеко, где-то в районе будущей Сретенки, тащила
Ждана тело свое. И разум яви оставил ее, и власть сна стала полной и теплой,
и цветок красного мака, пОтухов алЕй, потУх - огромный, как дневная
араукария, когда ее не закрыла ночь, что будет цвести в этом месте, рядом, в
начале Мещанской в старом Ботаническом саду, стал дышать вовне и наружу, и
камень Баша, что стоял возле Башихи, открыл свои ладони, вогнув их, и вобрал
в себя первый слой сна, неглубокой частью вниз и глубокой частью вверх, и
второй слой боли, что жила в ней с того часа, когда волокли ее за волосы к
мужу, прежде чем положить последнее бревно, и боли, что испытала она, когда
Горд разорвал девство ее, бросив на ложе как зверь и, не слушая ее, любил
Ждану сам для себя, не подождав, когда она станет не холодна, не дождавшись
даже холода ее, не то что тепла, и боли, что испытала она в могиле, когда
любимая собака Игоря стала рвать ее тело от голода, тьмы и тоски, пока не
заколола она ее ножом серебряным, десять раз от боли воткнув нож в гладкую
собачью спину, и потом лизала разорванные до кости руки и грудь, и плакала,
когда подыхала собака, от тьмы, голода, и тоски, и боли, и жалости ко всему,
что умирало на ее глазах, и собственной судьбе, которая шла без нее, ее
мысли и ее воли, и этот слой боли покрыл первый, выпукло вниз и выпукло
вверх, посредине, и третий слой, страха, стал медленно застывать в ладонях
камня Баша, и был этот слой - страх, страх ее, живой, в склепе, страх ее на
снегу босиком, возле воющих волков, страх ее в берлоге, где уснула она со
спящими медведями и Медведко, не зная еще, кто ей Медведко и кто они Москве;
страх, который стал после любовью, страх, когда слышала людей, и страх,
который вышел безумием и освободил Ждану от людей, и воли их, и власти их,
могущества их и вернулся только сейчас, когда разум на мгновенье дал увидеть
Емелю в горящем лесу, чтобы послать дождь на московские холмы и московский
лес, и последние слова любви растворились в первых трех, любви, в которой -
сон, не всех, но их, и скользнуло слово, стекло по каменным ладоням Баша в
каменные ладони Башихи, и дальше покатилось по канаве, и застряло на горе и
вышедшей наружу ветке корня, и стало ждать, когда солнечный луч попадет в
полдень на стекло, и Емелин ум будет виден ей в этом стекле, как в зеркале,
и увидит она череду слов на ободе, внутри - четыре спицы, распоровшие круг.
И одна спица - страх накануне ночи, когда мать кричала на всю Москву от
боли, нежности и смерти, что стала кружить над ней, и страха, когда мать
закричала, когда зажгли костер под ней, и боль, что вошла в него, когда
мать, глотая огонь, оборвав веревки, протягивала к нему руки свои, и та
боль, что будет, когда он, связанный, будет смотреть, как на глазах его
Горясер будет кромсать тело князя его Бориса, уже сейчас вошла в него, и то
была вторая спица, что подперла обод колеса изнутри, и третья спица была
сон, что копил он каждую зиму в берлоге, и снов было двенадцать, и как
божественная ночь полгода в году, так и божественный сон был полгода в году,
хотя восходило солнце и Полярная звезда была не в зените на севере; любовь,
четвертая спица, уткнула свой ход вовнутрь обода, и к той Ждане, что сейчас
была во сне и внутри него, и рядом, и к той, что тысячу лет находила его,
где бы он ни был, от Москвы до Иерусалима и от северной столицы, Новогорода,
до южной столицы, Нижнего Новогорода, от западной столицы, Киева, до
восточной, Владимира, и всегда его любила, как любить умела Ждана, и всегда
была не похожа сама на себя, и никогда не меняла имени своего. И покатилось
колесо, и, покружившись, легло возле стекла, что дождалось солнечного луча,
и он, пройдя через стекло, стал так горяч, что загорелось колесо, и ветер за
вихры огня поднял его, и оно вскачь понеслось вниз по горе, и, пролетев всю
землю четыре раза, с размаху врезалось в стоящую колесницу Ильи-пророка, что
дремал на облучке и видел свой горячий сон, и шарахнулись кони, и дернули
ввысь так, что Илья едва успел схватить вожжи и усидеть на козлах, и сам в
гневе ударил их огненным кнутом по огненным спинам, столкнув с облучка
сидящего рядом Перуна.
глава 46
И пока червяк Вася полз под свой знаменитый камень возле будущей
Кутафьей кремлевской башни, пока звезда Альфа из созвездия Большой Медведицы
чистила свой свет от копоти и дыма, пока Ждан варил свое жидкое варево, пока
Грозный на посох насаживал, как энтомолог кузнечика на булавку, сына, пока
Берия, как грузин на грузина, смотрел, как корчится на полу с пеной на губах
его трижды любимый вождь, пока очередной временщик смущенно, застенчиво и
воровато, думая, что за чечевичную похлебку власти в Беловежской пуще под
водку с белыми солеными грибочками разваливает еще великую империю, на самом
деле уже не великая и не империя, сама стремилась освободиться от мертвой
шкуры, и, скинув этот хлам, как сбрасывают сожженный в дыры плащ или
провонявшую палом и гарью рубаху, выскользнув и изменившись в размерах,
тянулась встать на свой бескожий хвост, изогнувшись, спружинив, махнуть
прочь от гибельного, пахнущего смертью места истраченной гниющей империи,
-Ждана дошла почти до будущего Медведкова и остановилась возле входа в храм
Мокоши.
глава 47
И думая внутри себя о Емеле, роде его и роде своем, ибо зачатье уже
совершилось в лоне ее, ворожила так - Соль солена, зола горька, уголь черен,
кровь красна. Соль - бела, зола желта - уголь черен, рябина красна,
нашепчите, наговорите мою воду для Емели и сына его, и рода его. Ты, соль,
услади, ты, зола, огорчи, ты, уголь, очерни, ты, рябина, окрасни. Моя соль
крепка, моя зола горька, мой уголь черен, моя рябина красна. Кто выпьет мою
воду, отпадут все недуги, Кто съест мою соль, откачнутся все болести. Кто
оближет мою золу, от того отскочат лихие болести, кто сотрет зубами уголь,
от того отлетят узороки со всеми призороками, кто съест мою рябину-ягоду, от
того отлетят все беды-напасти, болести.
Шли вместе Медведко с Жданой в разные стороны, и, теперь уже внутри их,
тише, глуше, тусклее, но, длясь, жил пропущенный ими в слепоте долга,
предназначенности, счастья, божьего откровения тот, уже снаружи кончившийся
московский пожар, подобно волнам шторма, уже уснувшим в месте начала,
которые налетают в несуществующей силе на камни, и камни не знают, что
шторма нет, они вздрагивают от налетевших волн, вздрагивали мысли и ощущения
в Медведке и Ждане, и все еще время от времени горел московский лес, и уже
вчера опять вспыхнула огромная кремлевская сосна, стоявшая в десятке сажен
от высохшего оврага - паводкового озера с болотом, укрытым толстым
взболтанным слоем горячей озаренной воды, вспыхнула, затрещала, стала
силиться оторваться в небе, и налетевший ветер опрокинул ее, и она стала
падать, давя и прижимая к земле пылающими ветвями визжащего оскаленного
кабана с загоревшейся щетиной, перебила спину оленю, и кровь текла из
разрыва спины и дымилась от огня и жара, и олень лежал, запрокинув голову,
молча. И только глаза его говорили с его оленьим богом и спрашивали: "За
что?" - и, не получая ответа, как расколотое блюдце, разливали свет и зрение
в дымящуюся землю, и брат Медведко, придавленный стволом, силился
освободиться от невыносимой силы, прижав червячка Васю в твердую землю, не
разрезав, но сделав вполне неудобными жизнь и быт червяка Васи, хотя и это
он сумел перенести, как стоик Петроний, собрав друзей, разбив драгоценную
вазу, чтобы она не досталась Нерону, болтая, отворил жилы, чтобы стекла
жалкая кровь, и она бежала обильней, чем у реального Петрония, который при
жизни сделался сух как камень и почти не имел крови. Вася не отворял себе
жилы, но прижался к земле, разыскивая удобное пространство между шерстью
брата Медведко и почерневшей землей; солнце на мгновенье прорезалось сквозь
тьму дыма, золотой столб упал на лежащих Ждану и Емелю, и Емеля отпустил
загоревшийся ум, как Ярилино подожженное колесо, с горы смысла и, закричав,
почувствовал, как, цепляясь за шершавую поверхность наклонной горы, круче
шатра Василия блаженного, что построят через пять веков, туда, вниз, в
бездну, словно автомобиль, сорвавшийся с Эльбруса, когда Богданов стал
спускать вниз свой дефендер, вспыхивая на ходу, взрываясь, биясь о склоны
ущелья и выбрасывая на ходу человеков, и перестал видеть мир и внутри, и вне
себя равно, только слышал, как плещется теплое море под колесами шлепающего
по воде парохода и стал похож на парус, оставшийся без ветра, прилипший к
мачте, по инерции скользящий по тихой волне, а Ждана, подхватив крик и
перенаправив катящееся подожженное Ярилино колесо, сунула себя в его ось,
бежала рядом и по огромному колесу, мелко-мелко перебирая его зубцы, и
огромное колесо дрогнуло, скрипнуло, запыхтело и перевело движение на
огромный маховик, и тот через сыромятный ремень повернул корявое колесо
колесницы Ильи-пророка, кони прянули, седок взмахнул кнутом, высек молнию из
конских черных спин, и над головой Москвы, пожара, леса, раздирая на части
солнце, облако, тучи, дым, выросла огромная, ветвистая и просторная, как
кремлевская упавшая сосна, молния, и первые капли дождя упали на московский
пожар, на Деда, на Полянку, на Родов храм, на лежащего возле Емелю, и
огромное море хлынуло вниз, почти немедленно гася огонь, лес, болото,
тлеющих зверей и птиц, и Ждана кувыркнулась на своем холме, отпустив колесо,
и упала возле Емели и Родова храма, смеясь в безумии и беспамятстве, и
мокрые черно-белые вышитые красным ромбом по вороту, рукавам и подолу рубахи
забелели на покоричневевшей земле, обнажая огромного растерзанного ездока и
тонкое, хрупкое, целомудренное, похожее на летящую птицу тело Жданы.
глава 48
Хлынул, шел, бурлил, клокотал немыслимый московский дождь, заполняя
пересохшее озеро Полянки, поднимая воды Москвы-реки к частоколу первого
московского города - лежащего на холме - Кремля, и к будущим частоколам
второго московского города, Китая, и третьего, Белого, и четвертого,
Земляного, и люди внутри Жданы и Емели опять стали собираться и брести в
свои оставленные дома, и спасенные человеческой любовью звери, шатаясь,
поползли к своим оставленным норам, и птицы полетели к своим дуплам, и змеи
поползли в свое Подмосковье, и собаки отправились к своим будкам, и скот,
мыча и блея, не понукаемый пастухом, отправился в свои стойла, хлевы и
сараи, на свои кормы. И скоро, через несколько недель и месяцев, уже за
пределами душ Емели и Жданы по всей Москве зеленела трава, стучали топоры,
стада мычали на лугу, в Занеглинье, и звери в своей глуши занялись своей
обычной звериной жизнью. Дед учил Емелю русскому бою, Ждана в Медведкове
ждала сына, вернувшись в свой дом, и это было для всех как чудо - ибо с того
света еще ни возвращался никто, и она была первой, кто вернулся оттуда, но
была нема, и это все принимали как должное и относились к ней с тем новым
незнаемым почтением, с каким умели относиться русские люди ко всем, кто был
с ними, но кто не был как они. В Москву, как курьерский поезд, медленно и
торжественно прибывала осень, и ее встречали московские леса последними
цветами и первыми облетающими листьями.
Главы последней встречи Медведко и Жданы, случайно происшедшей в
осеннем московском лесу.
глава 49
Вот и наступила полная тихая беременная осень... Медленно, изредка,
задетый крылом ветра, падал лист. Емеля научился ловить их. И для этого была
нужна вся сноровка двадцатилетнего Медведко, гибкого как хлыст и точного как
удар дятла, меткого как луч солнца, падающего на землю, закрыв глаза. Лист
упал в ладонь. схваченный кончиками пальцев за самый край,
желтозеленокрасный лист. Они поликовались... Правая щека. Левая щека. Птицы
замолчали, прислушиваясь, кто крадется по лесу - зверь или человек, не
разобрали - шел как зверь, но дышал как человек высоко и на двух ногах, и,
не разобрав, опять залопотали на своем выразительном, емком, кратком и
кратном мгновению языке. Грудь распирало вверх и вширь, как резиновый мяч,
когда на ходу Емеля набирал воздуха больше, чем было нужно для дыхания, так
же, но выше выгнуло изнутри грудь разоравшееся сердце Анатолия Эфроса 13
января 1991 год, когда он упал на паркетный пол своего сретенского дома,
убитый чернью, уверенной в своей исключительно благородной правоте, чернью
во главе с бэдээлфэ. Трава обнажила корни, уменьшившись в росте, цвете и
густоте, и стало видно, как корни своими жилистыми узловатыми пальцами цепко
держат землю, чтобы она не падала в то обезопорное пространство, в которое
падают звезды осенью во времена звездопада. Хорошо было жить зверю двадцати
год отроду в последние дни сентября месяца в 1000 год от рождества Христова,
в год смерти Мальфриды и Рогнеды, накануне года смерти Изяслава Полоцкого и
Деда. На перекрестке, где лягут Сретенка и Садовая, дремал и ждал Емелю,
прислонив бурую холку к дубу, отец именем Дед, учитель и хозяин их берлоги,
а под ногами была московская дорога, как раз на перекрестке нашей Сретенки и
Садовой, вверху - птицы и голоса, а вокруг - высокие сосны, как в
Переделкине на Пастернаковском участке.
глава 50
И вовсе близко, где сейчас старый Ботанический сад на Мещанской, где в
центре раз в год открывает свой гигантский цветок араукария, под огромным
осенним пышным деревом Медведко ждала Ждана, деревом, которое было крышей их
постели уже много недель после того, как горела Москва, и звери и птицы
вперемежку с людьми бежали по этой дороге на остров, чтобы выжить. У Жданы
был всего тот единственный жертвенный день, когда разум ее вернулся к ней и
она увидела Емелю глазами своего прошлого, домогильного и вовремяпожарного
света жизни, который заменял ей человеческий ум. Но сегодня разум был в ней
так глубоко, что был не виден, как не виден и самый яркий маяк в туманную
пору и случилось это, когда ушел от нее Емеля к Деду узнать, живы ли братья
его, и живы ли сестры его, и живы ли враги и наставники-волки его. Но каждый
понедельник с того самого дня Ждана приходила сюда, живя в своем прерванном
и продолженном сне, не понимая, зачем она приходит сюда и кого здесь ждет
она. И все же, когда Медведко внезапно и легко подошел к ней, она покорно
легла перед ним, открыла себя, подняв льняную рубаху, обнажив округлый
живот, в котором уже жил сын Емели, которому оставалось прожить внутри до
своего второго рождества еще 180 дней 4 часа и четырнадцать минут. Закрыла
глаза, обняла Емелю и задышала ровно и нежно, как спят дети во сне, почти не
чувствуя его влажного сильного звериного тела, от которого пахло движением,
теплом и желанием, не понимая, что остывающий московский ветер еще тепл и
ласков, и тот, кто возвращал ее в жизнь и ум, далек от Жданы, как вой Волка
в ее оставленной могиле. Емеля был слеп душой, он не понимал, что она далека
от него, как вой Волка в оставленной могиле, он любил ее и говорил о том,
что их день не проходит в нем, как не проходит в живом человеке дыхание,
обретенное и вспомненное тогда же слово, и не понимал, что она не видит его,
не узнает и не вспоминает его, и если через неделю придет сюда, то придет
телом своим, но не душою своей и не памятью своей. И все же, возвращаясь в
берлогу, Емеля был счастлив, как может быть счастлив здоровый, живой, слепой
и глухой к другому человеку великолепный зверь с походкой рыси и осанкой
оленя.
глава 51
Что за чудо, когда осенний воздух по капле стекает под кожу, заполняет
сердце, надувает ум, жжет ступню, состоящую из тысяч пружин и каждое
прикосновение кожи к воздуху пластично, единственно, нежно, и летуче, и
похоже на музыку, которой выколачивают пыль из ковра, как бы еще точнее это
объяснить, - на звон колокола в августе в заброшенном монастыре, в котором
почти тьму лет живут, не умирая, люди, как живут черви, не имея имени и в
силу этого не прекращая род свой. Падают первые листья, родичи Медведко,
дует теплый ветер с Москвы-реки, родичи Медведко и ветер, и река, волна
ложится на волну, шлепая ладонью по спине обрыва, шлеп-шлеп, захлебывается
птица, родич Медведко, попавшая в силки, плачет змея, родич Медведко,
сбрасывая шкуру, вор удачно украл нож из ножен спящего князя, и его за это
успели повесить на сухом дереве, и насквозь их кто-то дует в свою свирель, и
все едины в этом звуке. Идет осень в лес, где живет Емеля-медвежий сын,
тоньше бритвы его движения, точнее скальпеля его шаг, скальпеля
Живаго-Томаша, поет свирель и падают первые листья, падают с осины, клена,
березы, ели и сосны, но еще не дуба, падают листья, бедные листья со сроком
жизни в одно единственное лето, в один единственный день, в один
единственный миг, не долее мига, когда Емеля и Ждана дождем внутри их тел
остановили один из тьмы московских пожаров. Идет Емеля по лесу, торопясь к
Деду в свою берлогу, где спокойно и уютно, тихо и провинциально, совсем как
в селе Яковлевское, куда спустя короткое тысячелетие добрели, наконец, Ставр
и Сара, Емелины отец и мать.
Главы будничной жизни Ставра и Сары на границе костромской,
нижегородской и владимирской глуши в селе Яковлевское, ныне городе
Приволжске, что возле Плеса.
глава 1
Село Яковлевское, возле Плеса, год 1919... И было утро, и был месяц
август, или серпень, день Преображения Господня, 1919 год. Ставр, держась за
руку Сары, и мать Сары Рахиль и отец Ставра Тихон дошли до дома в селе
Яковлевское на Поповой горе, на берегу речки Тахи по Второму Овражному
переулку, до дома отца Арсения, ибо отец Арсений был двоюродным братом отца
Ставра Тихона, а на развалинах времен остаются невредимыми иногда только
нити рода, часто рвутся и они, почти всегда на юге и реже на севере, а
костромская губерния и была русским севером. Оборванные, грязные, голодные
скитальцы, похожие на обычных калик перехожих и странников, попавших в
будничный ад русской истории, перемолотых ею до нежития, но не развеянных по
ветру, как пыль дорожная, были допущены не случаем, но провидением к высокой
калитке сиреневого цвета, среди высоких резных ворот и остановились без
надежды на то, что за воротами еще есть жизнь, но остановились, ибо больше
некуда было идти. Позвякав запертой щеколдой, они стояли молча, равнодушно,
готовые повернуть от ворот, если за ними окажется чужое лицо или выжженый
квадрат земли. Залаяла собака, Рахиль первая разрешила себе надежду, за ней
Тихон, но Ставр и Сара жили еще внутри себя, и надежда не тронула их
мертвого сердца, которое, хотя и каждое на свой лад, умерло, ибо не по силе
Ставру и Саре было выживать живыми. Собака лаяла дружелюбно, всего лишь
сообщая хозяевам, что за воротами люди и им надо открыть. Был полдень,
зазвонили колокола на стоящей за мельницей колокольне Николы Чудотворца,
звук был неожиданный, мирный, доисторический звук, который, однако, не дошел
до глухой и мертвой души Ставра и Сары. Открыл, звякнув щеколдой, калитку
сам отец Арсений, высокий, седой, белый, с зелеными усталыми, но не
потухшими глазами. Он не удивился, увидев Тихона, и Ставра, и незнакомых ему
женщин. Открыл двери, пропустил во двор, провел в сад, посадил на лавки под
яблоню, принес хлеба и молока. Матушка Александра согрела воды, каждому
вынесла штопаную, но свежую одежду, это были льняные рубахи из ткани купца
Сидорова, владельца яковлевской фабрики. Каждый, вымывшись в конце сада за
кустами терновника, надел белую рубаху. Рубаха на Ставре была коротка, Саре
рубаху подшили, Рахиль и Тихон были в них похожи друг на друга. Только у
Тихона были волосы белые, а у Рахили на самой макушке головы еще черные.
Сара мыла Ставра. Тихон и Рахиль мылись сами. В первый день жизни в селе
Яковлевское Рахили было тридцать пять лет, Тихону - сорок, Саре -
шестнадцать и Ставру - двадцать один... Сели за стол, что под яблоней, где
под ножкой стола послеобеденным сном спал червяк Вася. Когда принесли чай и
поставили мед из собственных ульев, Рахиль заплакала, потом заплакал Тихон,
потом матушка Александра, потом отец Арсений. Ставр и Сара не заплакали, ибо
слезы имеют только живые люди. Сара заплачет через восемнадцать лет, когда у
нее родится сын именем Емеля, в Ильин, или Велесов, день, в шесть часов
пятнадцать минут по местному, равному московскому, времени, сын, совсем не
похожий на первенца Сары, который умер в тот же Ильин день возле Суздаля и
был закопан в святую землю рядом с монахами, монахинями, священниками, их
женами и чадами числом четыреста пятьдесят, убитыми собственноручно Илией из
Галаада в великий жертвенный день. И тогда Сара умерла второй раз после
Лысенки, умерла еще дальше и почти не слышала людей, не слышала Рахили,
Тихона и Ставра, не слышала отца Арсения и матушку Александру. Ставр не
видел, Сара не слышала, и им было хорошо друг с другом, проклятье Сары,
еврейский и русский Бог слепили их в одну груду нелепой, бесформенной,
темной и простой, молчаливой жизни. И сейчас под яблоней в день Преображения
Господня она не слышала слез сидящих с ней за столом. Но ей было хорошо,
тепло и тихо, это был ее рай, после киевского, екатерининского,
харьковского, белгородского и суздальского мира. Падали яблоки к ногам
червяка Васи, который из травы не мог разглядеть своих старых знакомых еще
по южной жизни. Срывались пожелтевшие листья, светило солнце, небо было
голубым, а земля черной и жирной, какой она бывает в южных краях, на Поповой
горе неожиданно земля была богатой землей. И пошла жизнь; отец Арсений жил
во второй половине, служил службу под началом отца Иоанна Красовского,
настоятеля храма Николая Чудотворца. Завели скотину, держали козу, пару
баранов, гусей и кур. Ходили пешком в Плес, по дороге часто встречали два
стада, одно было бедным и жалким - крестьянское, другое - упитанное,
ухоженное стадо барина из имения Ивана Волкова, которого ждали и который все
не возвращался. Стада паслись недалеко от Ногина, ближе к Никольскому, почти
на середине между Плесом и Яковлевским. И так было до 1936 год. Еще работали
церкви, звонили колокола и было что есть поначалу в те новые, искалеченные
года. Голод Поволжья они пережили удачно. Когда Тихон и Рахиль садились на
пароход в Красных Пожнях, чтобы ехать вниз по Волге в Самару за хлебом, им
не повезло, толпа оттеснила их от трапа, кто-то упал в воду, закричал,
давимый как виноград, ребенок, толпа хлынула в чрево по сходням парохода
именем Кропоткин, и когда Тихон и Рахиль остались на берегу, около их ног
оказался узел. Пароход уплыл, Рахиль заплакала, Тихон развязал узел, в нем
было несколько сот тысяч денег и золотые монеты царского чекана. Их хватило
как раз до 28 июня 1941 года, когда Тихон ушел на войну, и ему в дорогу
разменяли последнюю золотую десятку и купили табаку, портянки и хороший
складной нож с перламутровой ручкой. Вскоре Рахиль уехала вслед за Тихоном,
и ее убило прямым попаданием в вагон по дороге на Киев около Можайска,
недалеко от бородинской деревни Алексенки, в которой родился дед Ставра
именем Яков. Когда Емеля в восьмидесятом году приедет в Алексенки, он увидит
на месте дедовского дома кусты акации, возьмет гнилушку от дедовского