Волос ранил ее, но не убил, ножом белым из Велесова храма, и двух белых
коней уже успели зарезать, и отхрипели они, и затихли, и еще теплые лежали
рядом. Рана в боку болела, и текла кровь. И испугалась Лета, ведь если не
выдержит она огня и закричит, то не спасет ее смерть Москву, и забыла она и
Волоса, и Людоту, и Емелю, не было больше в ней женщины, а была жрица храма
Велеса, которая должна была спасти людей своих, и взяла она руку свою
правую, на которой уже был надет обруч ее с Симарглом, и зажала ее крепко
зубами, и услышала она голос Волоса: "Велес, бог наш, Чур меня и нас болезнь
лютая, Чур нас смерть семиглавая, Чур нас холод студеный, Чур нас голод
мерзкий, возьми Лету нашу, возьми ее тело белое, возьми ее глаза синие,
возьми ее косы длинные, возьми ее груди твердые, возьми же мою жену и мать
спасителя, возьми сестру нашу и дочь твою, возьми ее тело белое, косы
длинные, груди твердые, возьми нежность мою, и солнце мое, возьми любовь
мою, все ночи мои счастливые, и те, что были, и те, что стали бы, и возьми
все Емелины дни счастливые, и возьми жену Горда, и жену Молчана, и жену
Людоты, и жену Чудина, и жену Некраса, и жену Богдана, и жену Семака, и жену
Грозы, и жену Чаяна, и жену Кудряша, и жену Любима..."


глава 5

В это время загорелась солома, вспыхнула, поднялась до неба и дымом и
огнем отгородила Лету от мира и жизни и слов Волоса, от жениха ее, и от
мужей ее, но огонь был вокруг и вверху и не трогал пока Леты. Но вот ветер
раздул пламя и бросил кусок оторвавшейся соломы ей на голову, волосы
вспыхнули и сгорели так быстро, что она и не почувствовала огня, а может,
оттого, что прокусила руку и кровь наполнила рот, не почувствовала - одна
боль уравновесила другую. И она поняла закон жизни - равновесие. Но не добро
равновесит зло, а зло равновесит зло. И тогда человек, что творит зло, и
человек, которому чинят зло, живет мертвым и не чувствует он этого, и
ужаснулась она мысли той, и отшатнулась она от нее, и почувствовала боль. И
обрадовалась Лета, что чувствует боль, а уже огонь обшарил ее всю, как
обшаривал ее Людота, и она почувствовала прикосновение горящих ладоней огня,
почувствовала истому, ибо огонь любил ее, как любили ее ночью мужи ее, но
загорелись бусы на шее, раскалился оберег на груди, но стали красными обручи
на запястье и височные кольца, и прошла любовь, а огонь плеснул в глаза ее
ковш жара, и выкипели две синих воды в бездонных чарах чародейки, и нечем
гадать ей стало судьбу рода своего, и судьбу сына своего, и судьбу племени
своего, и судьбу свою. Выкипели чары, а капля огня коснулась кости внутри, и
кость задымила, и внутри себя, чтобы не выдать себя, застонала Лета. А
стонать внутри помогает, и не слышно, жила бы внутри, стонала, жила бы, да я
же живу, раз крик лезет наружу, а сердце толкалось в треснувшую грудь, а
внутри ног было еще сыро и не так жарко, как снаружи, но потом и эта влага
высохла, и почувствовала Лета, как полегчала рука, и почувствовала Лета, как
поневесомела нога, и живот свернулся берестой и дымом пошел, и спина
выгнулась и тоже вывернулась винтом - за телом и головой, которая стала
шаром черным. И вот уже Лета над кострищем, над народом, над Емелей, над
Людотой, над Некрасом, над Молчаном, и над домами, и над облаками, все так
высоко, и все близко. Нет, оказывается, там расстояния, куда ни улети, все
рядом, и все руки ей вслед подняли, она здесь всех видит, и не болит ничего,
только кровь течет по руке, что прокусила, а рука воздушна, и кровь
воздушна, и душа воздушна, и двигаться можно легко, и видеть сверху можно,
как внизу костер горит, а в нем тело пустое дымом исходит, и руки пытаются
разорвать на груди веревки, которые мокры и крепки в огне. Бог с ним, с
телом, какое оно имеет отношение к Лете? Лучше чуть опуститься и подойти к
Емеле. Да не опускается. Надела на шею камень дыма. Вышло. Нагнулась,
погладила его по голове, чуть вздрогнул Емеля, как будто его жаром обдало,
голову отклонил. Подошла к Людоте, у Людоты жар по коже прошел, а тут и
Волос впереди всех. Лета к нему, а он руки поднял и "Чур меня", - сказал. И
как стена между ним и Летой выросла. Встала она и двинуться к Волосу не
может. Слышит, зовет ее кто-то. Голос то ли знакомый, то ли нет. Не поймет
Лета. Но повернулась. Тот же день. Преображенье. Шестое серпеня. Но свет уже
другой, и в нем другая жизнь.


глава 6

Глядь, а к ней женщина подошла, тоже в белое одета, на поясе связка
ключей, на голове кичка, а пояс медный. Ключи золотые звенят, то ли от
ветра, то ли от ходьбы. Подошла к Лете, за руку ее отвела в сторону. - Не
мешай им, - говорит, а голос такой мягкий, вкрадчивый, Добрый, в душу
заглядывающий да ласковый. - Не мешай им, они тебя провожают, а у тебя
времени немного. Давай поговорим на дорожку, - и засмеялась. Отошли они к
крайнему дому, где Людота жил, сели на лавочку возле дома, а ключи все
позвякивают. - Ты и есть смерть? - спрашивает Лета. - Нет, - засмеялась
женщина в белом с ключами на поясе. - Смерти вообще нет - есть свобода.
- Какая это свобода? - спросила Лета. - А вот смотри какая, - взяла она
Лету за руку, вошла в дом Людоты, а там лишь теща Людоты лежала, да стонала,
да плакала, а рядом никого, все на дымы ушли Лету в другой свет провожать.
Подошла к Неждане женщина, ключами позвенела, нашла один маленький,
отстегнула от пояса, смотрит Лета, а это и не Неждана вроде, а клетка, в
которой птица так жалобно бьется, крылышками о стенки, да нет, вроде и
Неждана, если присмотреться, жилки на руках, как прутья, и на шее тоже, как
прутья, поднесла ключик ключница к Неждане, рубаху подняла, ключик
повернула, дверца открылась, и птица из Нежданы, а может, клетки, вверх
упорхнула. Неждана и стонать перестала и затихла. Ключница ключ Лете
подержать дала, за руку ее вывела и к Москве-реке подошла, а потом ключик
обратно взяла да в воду и бросила. Лете жалко ключика, а ключница улыбается,
- не нужен больше ключик, он только от этой клетки. - А где Емелин ключик? -
испугалась Лета. - Вот он, - позвенела ключница, перебирая пояс, и протянула
Лете. Та в руки взяла и, не глядя, в Москву-реку выбросила. И испугалась. -
Да ты не бойся, - сказала ключница, - ничего дурного ты не сделала, сам он
теперь не освободится, разве что люди ножом, или мечом, или стрелой его
освободят, а уж я и ты - бессильны. - Так, может, и Волоса ключ мне
подаришь? - попросила Лета. - Отчего же, - сказала ключница. Лета схватила и
- в воду. - Может, и Людоты можно? - А Людоты нельзя, Людота мой, не твой,
твоих только двое на свете - Емеля да Волос, да еще Медведь, жених твой
первый, чья кровь и в Емеле течет. Но зверей не я освобождаю, у них своя
медвежья ключница есть. А теперь тебе пора. - Как пора, - испугалась Лета, -
навсегда? - Да нет, - сказала ключница. - Через сорок дней Емелю увидишь, да
и в каждый день его рождения 24 березозола являться будешь. - А Волос? - А
Волоса срок исчислен, - посмотрела она в записи, что в свитке были за пояс
заткнуты, - уж скоро. - А ключ? - сказала Лета. - Что ключ, а люди на что?
Ну, ступай, ступай, рано тебе знать все. - Так что, я зря, что ли? - ахнула
Лета. - Как зря, а Емеля, а Волос, их бы не завтра, так на другой неделе
освободила. Видишь, они все к свободе определены. - Кем? - спросила Лета. В
эту минуту ключница сняла с шеи Леты камень дыма, и тело оторвалось от
земли, как воздушный шар, наполненный теплым воздухом, сбросив груз или
обрубив якорь. И ответа Лета не услышала. Подхватил ее ветер и в какую-то
трубу понес, тянет и тянет, а там свет, столько света, и покой... Хорошо,
что хоть Емеля раньше времени свободным не станет...


глава 7

А Емеля, как Лету увидел в огне, когда крыло пламени ветром в сторону
отнесло, увидел ее глаза, сгоревшие, лицо еще живое, черное, так и сомлел,
медленно так стал поворачиваться, как будто вверх винтом пошел, и вроде как
в сторону отнесло, а глаза внутрь в другую сторону по винту поплыли, может,
огонь самого опалил, может, мать жалко, может, чтобы не видеть боль, внутрь
убежал, закрыл лицо руками и по ступенькам вниз, по кругу, туда, где стены
сырые, живность шуршит, ползает, шелестит, царапается, коготками стучит,
вроде чем ниже, тем глуше, тем своих звуков больше, и все, что там, вверху,
не твое, чужое, далекое, неглавное, неважное, вчерашнее, произошедшее,
отошедшее, катится по ступенькам, о стены плечом, головой, локтем бьется, а
вроде как и действительно спокойнее, тише, глуше, защищеннее...



    * ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ *



    ПРОДОЛЖЕНИЕ ВЯЛОТЕКУЩЕЙ НАЦИОНАЛЬНОЙ ВОЙНЫ




Главы о бурной жизни Емели и Жданы в Москве во время вялотекущей
национальной войны в ожидании окончательного определения состава крови


глава 1

Москва, год 2017... За месяц жизни многое Емеля узнал от Жданы о
городе. Узнал и о том, что в каждом доме был свой клочок поля на окнах в
ящиках, где выращивали хлеб, узнал о собственных сапожниках, пекарях,
ткачах, о собственных колодцах, уходящих в глубину на километры, узнал он и
то, откуда появлялась Ждана в его доме, хотя была она из соседнего Опричного
дворца, что между Грановского и Моховой, в прошлом Маркса, между большой
Никитской, бывшей Герцена, и Арбатской, бывшей Калинина. Под Москвой был
свой огромный город, который назвали Подмосковье, у этого города были свои
улицы, мостовые, церкви, коим было по четыре-пять сотен лет, монастыри, в
дело пошли и туннели давно пустующего метро, и только в вагонах, брошенных
посреди пути, или на станциях шла своя ночная, в полной темноте, жизнь, там
встречались люди из дальних районов, которые не успели бы добраться домой и
которые должны были появиться дома до света, иначе их лишали пайка, и
человек вынужден был или, не заявляя о себе, умирать от голода, или
сообщать, что он жив, и становиться "ничьим". Днем город жил по одним
законам, ночью - по другим, единственно тем была плоха ночь, что люди в
Подмосковье никогда не видели лица друг друга, там была абсолютная, полная,
тотальная, тщательная, совершенная, глубокая, первобытная дотварная тьма. Но
дети в этой тьме начинали свое движение на свет Божий вполне успешно и даже
чаще, чем это было на свету, и посему процентщики очень тщательно
исследовали младенцев и не удивлялись тому, что в семье чистокровных
армяно-азербайджано-грузино-таджико-узбеко-киргизо-казахо-туркменов рождался
русско-эстоно-латыше-литово-украино-молдаво-армяно-азербайджано-грузино-таджико-узбеко-туркменский
белорус. В семье бурято-немецко-нанайско-китайско-корейского монгола
рождался
франко-англо-прусско-греко-итало-турко-коми-римо-шумеро-бурято-немецко-нанайско-корейско-монгольский
американец. Представляете, на какой окраине по сравнению с родителями ему,
бедному, приходилось жить. А информации о родителях - ноль. Процентщики сами
половину жизни проводили в Подмосковье, но дела своего не забывали и в
работе оставались вполне профессиональными. А сверху был другой город,
другие названия улиц, иногда напоминающие Подмосковные названия, иногда нет.
Хотя надо отдать подземному городу должное, ни одно из имен прошлого века не
осталось на его черных улицах тьмы и на берегах его текущих внизу Неглинок,
Серебрянок, Сивок, Студенцов и прочих ручьев и речек, ушедших внутрь ночного
города. Не было там ни реки Ленина, ни ручья Сталина, ни канала Троцкого и,
судя по событиям, уже никогда не будет. А по нашим черным речкам и ручьям
плавали лодки ночных влюбленных, работающих днем охотниками, ночных
рыболовов, ловивших рыбу, исчезнувшую в Москве, плоты процентщиков, которые
искали, перекликаясь, отнятых своих матерей и никогда ими не виденных детей.


глава 2

Ночью, в недолгих передышках между нежностью, сумасшествием, умиранием
и воскресением Ждана рассказывала Емеле о дневной Москве. Ждана была
счастлива, что они соседи и не надо жить на чахлой, вялой, жалкой траве
подземных речек или вытертых и залитых сиденьях заржавленных вагонов метро,
на полусгнивших шпалах или стоять, согнувшись, когда вода тебе стекает за
шиворот капля за каплей, в нишах корней огромных деревьев, которые держали
на поверхности решетки, словно кресты держат на полу рождественские елки. Не
стоять, упираясь руками в мохнатые шершавые корни этих деревьев, а нежно, и
спокойно, и долго, и бесконечно, и бессмертно в Емелином доме дышать на
поскрипывающей кровати, и лишь за полчаса до рассвета Ждана медленно уходила
от Емели. Полчаса в Подмосковье тянулась дорога от Спиридоньевского переулка
до Опричного дворца. Зимой были бы так длинны эти ночи, и так бесконечна
возможность обнимать ее Емеле, который свалился на нее с неба, и она ужасно
боялась, что кончится это все так же внезапно, как началось, и ждала этого
испуганно и вздрагивая. Ибо жизнь в городе не подчинялась никакой логике и
была внезапной, стихийной, как во сне. И Ждана, словно боясь наступления
этой внезапности, медленно растягивая слова, рассказывала Емеле о
мусульманской Ордынке, о русскобожной Тверской, в прошлом Горького, о
буддийской Варварке, или Разина когда-то, о христианском Арбате, и хотя все
это были легенды, никто из обитателей города, практически, кроме уличных
процентщиков, днем не пересекал границы своих домов, часто не зная, кто
живет в соседнем дворе, но каждый знал подробно, почти зримо, ощутимо,
отчетливо весь город, карта которого висела в каждом доме, четко разбитая на
четыре сектора - белый, красный, черный и желтый, внутри каждого сектора
также было более слабых четыре цвета, внутри тех, в свою очередь, опять же
четырехкратное деление, на черном - названия улиц и домов были нанесены
белыми буквами, на белом - черными, на желтом - красными, на красном -
желтыми. Интересно было смотреть на карту вблизи, были видны каждое имя,
каждый дом. И у каждого дома был свой оттенок, но если отойти от карты
дальше, оттенки сглаживались и почти у самой стены весь круг Москвы сливался
в одно неразделимое пятно, отсюда вряд ли можно было разглядеть, чем
отличается христианский Арбат от буддийской Варварки; а уж тем более, что в
доме десять, скажем, по Староарбатской живут люди в основном с немецкой
кровью, а в доме двенадцать - с французской, а в доме восемнадцать - с
английской, или на Ордынке, пять - в основном, арабский процент, а в доме
девять - течет тюркская кровь. От стены в лунном свете было видно смутное
одноцветное пятно. На расстоянии любви вся карта была неделима. Родителей
Ждана, как и все дети, не помнила. Ибо через год их отрывали не только от
груди, но и от матери, ибо ничего нет более непохожего, чем процентный
анализ крови родителей и детей, не говоря уже о ночной крови. Несовпадение
даже малых ничтожных процентов крови законных родителей и разных по имени
крови вело к таким разночтениям, разумеется, и религиозным, что дети
оказывались не только в других домах, но часто и секторах, и какие-нибудь
дети одной матери с шотландской или английской добавкой с удовольствием
истово, искусно, профессионально вели удачную друг для друга, в смысле
количества жертв, свободную гражданскую войну, не отставали от них, скажем,
и дети одного отца, единокровные братья, в своем израильско-палестинском
доме, и в силу южного горячего тока не уставшей за тысячелетия крови
взрывали, похищали, расстреливали в упор пластиком и свинцом, травили
газами, в общем, делали все, что делают испокон веков дети одной земли,
одного народа, одного языка, одного обычая, со времен фараона именем Бес,
хотя уже на глазах заканчивалось отведенное для этой войны тысячелетие
милостивым, милосердным, вечным Богом, существующим в количестве имен,
равном количеству живущих на земле людей, стран, языков, народов. Проходить
под пулеметным огнем из сектора в сектор по верхним дневным улицам не
процентщикам и не чистокровным было вообще невозможно. Еще и потому, что
сектора разделяли толстенные стены и баррикады, пронизывающие, как шампур
мясо, дома и улицы и увенчанные колючей проволокой с пропущенным по ней
электричеством, с установленными автоматическими пулеметами через каждый
метр. Электричество отключалось только по сверхособому поводу, пулеметы
вымирали только по тому же поводу...


глава 3

И Емеля и Ждана и сегодня, как в каждую предыдущую ночь, празднично
любили друг друга, праздник закрывал и город, и карту, и все на свете крови,
и проценты, и процентщиков, и чувство иного смысла и движения накрывало их
обоих с головой, любовь была одной из четырех белых стихий, которые не были
захвачены ни мыслью, ни резоном, ни целесообразностью, ни расчетом, ни
выгодой, ни... Они празднично любили друг друга, не подозревая, что это была
их последняя ночь.




Главы об окончательном диагнозе состава крови Емели и невольном обряде,
выполненным генеральным процентщиком в святая святых - в кремлевских тайных
подвалах.

глава 4

Охранник оказался прав. Месяц работали машины, четыре из них сломались
вообще, две встали на капитальный ремонт, одну разобрали на запчасти, но
через месяц выяснили умные, чуткие, верные, бескомпромиссные, объективные,
благородные машины, они - три из них точно, а четвертая с сомнением в цифре,
выдали ответ: в Емеле было не два по четыре крови икс, в Емеле было два по
четыре крови альфа, альфа один и альфа два, точнее машины выразиться не
могли, ибо крови альфа в городе не было вовсе, если крови икс существовали
80 разновидностей, то альфа была абсолютно чужой кровью, не встречавшейся ни
в одном нормальном человеческом теле жителя города Москвы и Подмосковья. И
пока Емеля гладил пышные, золотистые волосы Жданы, пока Ждана губами
путешествовала по весям и долам Емелиной широкой, заросшей кустами и травой
груди, уже окончательные анализы выползали из машины, как телеграфная лента
в начале Кронштадтского восстания, уже процентщики, дрожа от страха,
передавали ее срочно собранному аварийному комитету, и уже было решено
трубить общий сбор, собирать всю Москву. Уже генеральный процентщик по
кличке распутин готовился к ритуалу поворота истории, уже шелковая повязка
ложилась на его дулебские свиные глазки, пересекая посередине его куриный
нос. Уже исчез мир из глаз генерального, уже шелковая рубаха неизвестного
цвета - ибо он никогда не видел ее - соскальзывала по плечу и телу,
растекаясь по полу своим теплым шелком. Уже вели его вверх по крутой
лестнице, и он считал ступени, и их было двадцать три, шелестел, тек, шуршал
шелк рубахи, как волны, смывая ступени, пели перила, и тихо звучала музыка,
откуда-то издалека, как будто сквозь стены, смешиваясь с едва слышным
безразличным бульканьем воды. Цвет, и мир, и контур исчезли из ведения
генерального. Ощущения, запах и слух стали настолько же больше, насколько
были меньше до того, как он видел мир. Ибо в сумму вытесняющих чувств входит
сумма вытесненных и ни на йоту меньше. Так песок в часах из верхней чаши
пересыпается весь вниз, в положенный миг, так открытая плотина опустошает
верхний бассейн. Все, что было в цвете и виде, стало в звуке, запахе,
ощущении. Ничто не исчезает никуда, просто мы все видим с другой стороны. У
нас их четыре. В мире - семь. Шестая - смерть. Пятая - Бог. Ступени чуть
скрипели, ноги были босы, и подошвы хорошо чувствовали прохладу мытого
дерева.


глава 5

Щелкнул замок. Заскрипели, судя по звуку, массивные, тяжелые,
заржавленные двери. И генерального ввели в комнату. По ощущению она была
круглой. Генеральный почувствовал, что руки, которые поддерживали и вели
его, легкие, бережные и сильные, оставили, отлетели от него, но вокруг был
"шум, шорох и шаги", и легкий бег, дыханье, шепот, перекличка, комната была
полна другим бытом, музыка стала чуть громче жить свою жизнь. Глинка был не
похож на себя - он был растянут и неравномерен, и звук хромал и искажался,
как будто он зависел от пружины патефона, у которой кончался завод, но
Сусанина узнать было еще можно, того самого костромского лесного ушкуйника,
который был убит на работе, и потом, спустя долгие годы, женой был выдан за
великомученика, для получения пенсии на прокорм семьи, и тем самым обращен в
очередной необходимый каждой эпохе миф, в зеркале которого мы видим себя, а
они свой дух... Генеральный ощутил в своих пальцах тонкую свечу, какую дают
в соборе в руки каждого, пришедшего на панихиду, почувствовал тепло и запах
воска. Свеча была зажжена. Он, повинуясь голосу, который протиснулся в
хромую музыку, сделал несколько шагов вперед. Остановился. Протянул правую
руку. Нащупал прямо перед собой плиту, на которой медленно, неуверенно,
несколько раз возвращаясь к началу, прочитал, судя по тону, медную вязь, она
значила - примерно, возможно, следующее - самодвижение нации есть
самосохранение ее, - и, чуть выше, хорошо и легко читаемые цифры - семь,
один, ноль, один. Еще выше ощутил тело свечи, она не горела. Подчиняясь тому
же голосу, который был так же далек и слаб, но отчетливо различим, как слаб
и отчетлив свист шамана девятого ряда, слышимый шаманом того же ряда за
восемь десятков километров - двенадцать сторожей и тысяча километров
преодолевается за мгновенье, и пока сюда доберется война, здесь будет пусто,
- генеральный, подчиняясь голосу, зажег свечу. Она потеплела, но запах ее
был иного цвета и звука, чем запах, цвет и звук свечи, горящей в руках
генерального. Он сам остался на месте, но почувствовал, что пол перед ним
задрожал и начал двигаться, так двигается сцена, чтобы сменить декорацию,
для актера, который остается на месте. Вращение и скрип остановились. Под
руками была другая запись, начало было похоже, хотя холод серебра мешал
узнаванию ее. Но пальцы быстро привыкли к новому литью и пробежали ее первую
половину; "самодвижение нации" и в серебре было понятно не менее, чем в
меди, но вторая половина имела другой смысл, скорее всего она читалась так -
"есть возрождение ее"... Генеральный пробежал надпись и чуть ниже опустил
руку. Цифры - шесть, шесть, шесть, один он одолел быстро и споткнулся о край
лампады. Заколебалась поверхность ее, запахло деревянным маслом. Он наклонил
свою свечу и не сразу, но зажег лампаду и провел правой рукой по поверхности
огня, чтобы убедиться, что он есть. Провел быстро, так, чтобы почувствовать
огонь и не обжечь кожу. Но не угадал сразу и опалил волосы у начала ладони.
Запах горящей свечи смешался с запахом горящего деревянного масла и паленых
волос. Музыка стала чуть глуше. Пол опять пришел в движение. И под руками
уже, еще чуть колеблясь и замирая, трепетали золотые знаки возможного
текста: "самодвижение нации - суть верховная власть над миром". Слева легко
ощущались цифры - девять, девять, девять, один. Еще левее плотно стоял
тяжелый сосуд, в котором, судя по знакомому запаху, лежала растертая в ступе
дурман-трава. Генеральный поднес к траве свечу, и звук запаха изменился, он
стал терпок, прян и густ. Он сразу заглушил и запах свечи, и запах паленых
волос, и запах деревянного масла. Запах рос, он проникал в мозг
генерального, как дым во время пожара в подвалах ползет по лабиринтам
переходов, коридоров, торопясь к выходу в мир, - густой, белый, плотный,
удушливый. Музыка ушла на дно слуха, голос, который заставил опять протянуть
руку вперед, был почти неслышим. Он шел изнутри голоса генерального, и в то
же время генеральный еще помнил, что он шел извне. Надпись была железной с
ржавыми скользкими краями, и даже знакомая ее половина читалась как
незнакомая: "Самодвижение нации - есть гибель ее..." Цифр не было ни сверху,
ни внизу, ни слева, они отыскались справа от текста - семь, один, ноль, два.
Но прочитали руки генерального эту запись, почти не вникая в ее смысл. И
свеча наклонилась и прикоснулась языком пламени к налитой в жертвенник
жидкости, она вспыхнула, лицо генерального опалило, хотя не сильно, но он
этого не заметил, он жил уже механически и непонимающе... А дух его, хотя
генеральный не начал двигаться, уже спускался по ступеням вниз - раз-два...


глава 6

Тело догнало дух всего лишь на последней ступени. Это было так неудобно
и так тяжело, что нога подвернулась от навалившейся тяжести и генеральный
едва устоял. Под ногами была жидкая грязь. Она мешала шагам, и когда
генеральный начал двигаться, она была по щиколотку, но через несколько шагов
она уже поднялась до колен, потом по пояс и потом до груди. И тут грудь
уперлась в гладкое строганное тело тяжелого дерева, которое лежало поперек
его движения. Свеча выпала из рук. Огонек ее смолк. Дым коснулся горла и
отошел. Почему он начал делать это, генеральный никогда бы не объяснил, но
он уперся грудью и руками в рычаг и начал толкать его перед собой, с трудом
передвигаясь в жидкой теплой каше грязи; похожее ощущение, наверное,
испытывала лошадь в шахте, вращая колесо подъемника и двигаясь по кругу; или
осел, следуя в том же направлении, подымая воду; гребец, прикованный к
веслам на галере, рабы, двигающиеся, как осел и лошадь, наматывая на барабан
огромные тросы, приводящие в движение тяжелые ворота. Ноги скользили, рычаг
двигался медленно. Пот тек у генерального по лбу, поверх повязки, попадал в
рот. Было душно. Грязь пахла тяжело. Но раздавался скрип, дело шло, и
поворот продолжал быть, когда генеральному казалось, что глаза вылезут
наружу, как опара из кастрюли, сердце лопнет, как попавшая под танковую
гусеницу голова, все остановилось, скрип смолк. Грязь куда-то ушла, как вода
из разбитой чаши, и генеральный ощутил себя спускающимся вниз по ступеням -
раз, два, три...


глава 7

И тут же совсем пришел в себя. Он подпрыгнул и вскрикнул. Подошвы ног