Страница:
Следующие полчаса ушли на беседу с Мьотти, не сумевшим разузнать в театре ничего нового, не считая того, что еще один хорист подтвердил, что точно видел, как Флавия Петрелли заходила в дирижерскую гримерку после первого действия. А еще Мьотти выяснил причину явной антипатии portiere к примадонне: тот уверен в ее предосудительной связи с L>'americana. Этим достижения Мьотти исчерпывались. Брунетти отправил его порыться в архиве «Газеттино»— вдруг попадется что-нибудь о некой давней, «еще до войны» скандальной истории с участием маэстро и одной итальянской певицы. Отводя глаза, чтобы не видеть растерянного взгляда Мьотти, он предположил, что у них там, может быть, есть картотека, так что все, наверное, не так уж сложно.
После этого Брунетти вышел на улицу и пешком направился в здание консерватории, вписанное в крохотную кампо близ Моста Академии. После длительных расспросов он нашел наконец класс профессора на третьем этаже, а в нем и самого профессора, ожидающего его или студентов.
И, как нередко случается в Венеции, Брунетти сразу узнал профессора Реццонико: они много раз виделись в этой части города. И хотя никогда прежде не заговаривали друг с другом, но по теплой улыбке собеседника Брунетти понял, что и профессор его узнал. Реццонико оказался невысок, с бледным лицом и великолепными ухоженными ногтями. Чисто выбритый, коротко стриженный, он носил темно-серый костюм и строгий галстук, — вероятно, единую униформу для всех профессоров мира.
— Чем могу вам помочь, комиссар? — спросил он после того, как Брунетти представился и сел за один из многочисленных столов аудитории.
— Я по поводу маэстро Веллауэра.
— А, да-да, — сокрушенно, как подобает, произнес Реццонико. — Огромная потеря для музыкального мира.
Брунетти выдержал приличествующую паузу и продолжил: .
— Скажите, профессор, вы собирались написать рецензию на эту постановку «Травиаты»?
— Да. Собирался.
— Но она так и не вышла?
— Нет. Я решил — вернее, издатели решили, из уважения к памяти маэстро и еще потому, что спектакль доигрывался с другим дирижером, —что лучше подождать, пока оркестр сыграется с новым, и тогда уже написать рецензию заново.
— И вы ее уже написали?
— Да. Она вышла сегодня утром.
— Простите, профессор, но у меня не было времени прочитать ее. Вы не скажете, ваш отзыв в целом хороший?
— В целом— да. Исполнители прекрасные, а Петрелли просто великолепна. Пожалуй, из всех сегодняшних певиц только у нее одной— настоящее вердиевское сопрано. Тенор похуже, но он еще очень молод, и думаю, голос со временем окрепнет.
— А дирижер?
— Как я пишу в рецензии, перед всяким, кто встанет за дирижерский пульт в данных обстоятельствах, стоит непростая задача. Оркестр репетировал под другим руководством, и новому дирижеру будет тяжело.
— Да, это я понимаю.
— Но принимая во внимание все трудности, с которыми ему пришлось столкнуться, — продолжал профессор, — он выполнил свою задачу просто замечательно. Это очень одаренный молодой человек, и, по-моему, он очень тонко чувствует именно Верди.
— А маэстро Веллауэр?
— Простите?
— Если бы вы писали рецензию о том спектакле, когда дирижировал Веллауэр, что бы вы написали?
— О спектакле в целом или о маэстро?
— И о том, и о другом.
Было очевидно, что вопрос смутил профессора.
— Боюсь, что не смогу вам ответить, Смерть маэстро сделала все это бессмысленным.
— Но если бы вы все-таки написали эту рецензию, что бы вы сказали о нем как о дирижере?
Профессор качнулся вместе со стулом, на котором сидел, — сцепив руки и заложив их за голову — типичная профессорская повадка, памятная Брунетти с самого студенчества, — и застыл в этом крайне неустойчивом положении на какое-то время, размышляя. Наконец стул благополучно вернулся в исходное положение.
— Боюсь что рецензия отличалась бы от теперешней.
— В каком отношении, профессор?
— В отношении вокала мало что изменилось бы. Синьора Петрелли неизменно великолепна. Тенор неплох, как я уже говорил, а со временем, набравшись сценического опыта, стал бы еще лучше. В тот вечер премьеры они пели точно так же, но результат оказался иной. — Видя замешательство Брунетти, он попробовал объяснить:— Видите ли, мне пришлось стереть из памяти все прежние годы его дирижерства. В тот вечер мне стоило большого труда просто слушать музыку, — в памяти оживали прежние великолепные выступления, и это мешало сосредоточиться на нынешнем исполнении. Попробую вам объяснить. Во время представления оперы именно дирижер удерживает все ниточки вместе, это он задает нужный темп певцам и оркестру, все зависит от него— чтобы выходы были вовремя и ни один исполнитель не обгонял другого. Он же следит, чтобы оркестр не играл чересчур громко, чтобы его нарастающее крещендо не заглушало голоса певцов. Едва услышав такое, дирижер может приглушить звук оркестра, щелкнув пальцами или поднеся палец к губам. — Профессор проиллюстрировал сказанное жестами, много раз виденными Брунетти на концертах и оперных спектаклях. — И в каждое отдельное мгновение дирижер следит за всем и в ответе за все, будь то хор, солисты или оркестр. Если он этого не делает, спектакль разваливается, и вместо единого целого публика слышит отдельные партии.
— А в тот вечер, когда маэстро умер?
— В тот вечер этого единого контроля как раз и не было. Иногда оркестр играл до того громко, что я просто не слышал певцов, — уверен, они и сами друг друга могли расслышать с трудом. А иногда музыканты принимались играть слишком быстро, так что вокалисты еле-еле за ними поспевали. Иногда наоборот,
— Скажите, профессор, а это кто-нибудь заметил, кроме вас?
Реццонико, подняв брови, презрительно фыркнул:
— Комиссар, я, право, не знаю, хорошо ли вы представляете себе венецианского зрителя, но самое лестное, что можно о нем сказать— что он осел. Думаете, эти люди ходят в театр слушать музыку или прекрасные голоса? Нет, они идут показаться в обновках своим приятелям, а те, в свою очередь, — показаться им. Посадите перед ними самый дрянной оркестрик из какого-нибудь занюханного городишка на Сицилии, — уверяю вас, никто не заметит. Дайте им богатые костюмы и шикарные декорации— и успех обеспечен! Но если вдруг, не дай бог, опера современная или поют иностранцы— все, тогда провал! — Тут профессор спохватился, что получается целая обличительная речь, и вернулся к теме:— Так вот, отвечаю на ваш вопрос: нет, очень сомневаюсь, что публика что-то заметила.
— А другие критики? Профессор снова фыркнул.
— Если не считать Нарчизо из «Републики», у них ни у кого нет музыкального образования. Некоторые просто ходят на репетиции, а потом сочиняют свои рецензии. Не все даже партитуру умеют читать. Нет, это не судьи!
— Что же, по-вашему, стало причиной провала маэстро Веллауэра— если можно так выразиться?
— Что угодно. Не в ударе был. Возраст, в конце концов. Или что-то его расстроило перед спектаклем. Или, как это ни забавно, простое несварение желудка. Но что бы то ни было, в тот вечер музыка вышла у него из-под контроля. Он выпустил эти самые ниточки: оркестр его слушался, и певцы старались следовать за оркестром. Но толку в его дирижировании было очень мало.
— Что-нибудь еще, профессор?
— Вы имеете в виду музыку?
— Может быть. А может, еще что-то. Реццонико задумался, уронив руки на колени и
сплетя пальцы, и наконец проговорил.:
— Может быть, это покажется вам странным. Мне и самому это странно — сам не понимаю, почему я так думаю и зачем рассказываю вам. Но, по-моему, он знал.
— Простите?
— Веллауэр. По-моему, он знал.
— Об исполнении? Что все пошло вразнос?
—Да.
— Почему вы так решили, профессор?
— После той сцены во втором действии, когда Жорж Жермон умоляет Виолетту. — Он глянул на Брунетти, как бы спрашивая, известно ли тому либретто оперы. Комиссар кивнул. — Знаете, эта сцена обычно срывает аплодисменты, особенно когда поют такие мастера, как Дарди и Петрелли. И на этот раз тоже хлопали, и довольно долго. Так вот, во время аплодисментов я смотрел на маэстро. Он положил палочку на пульт, и у меня появилось нелепое ощущение, что он собирается уходить — вот-вот выйдет из-за пульта и пойдет прочь. То ли я видел это, то ли померещилось, — но мне показалось, он уже сделал шаг, когда аплодисменты кончились и первые скрипки уже подняли смычки. Видя это, он кивнул им и снова взял палочку. И опера продолжилась, но у меня до сих пор остается странная уверенность, что если бы не скрипки, если бы он их не увидел— то ушел бы, и все.
— А еще кто-нибудь это заметил?
— Не знаю. Все, с кем я беседовал, не очень-то распространялись об этом спектакле и в оценках были крайне осторожны. Я-то сидел в левой ложе первого яруса и прекрасно его видел. Думаю, остальные все-таки больше смотрели на певцов. Когда потом объявили, что он не сможет продолжать, я так и подумал— у него какой-нибудь приступ. А оказалось, его убили.
— Так что же сказали те, с кем вы беседовали?
— Я же говорю, все они были очень, скажем так, осмотрительны, боялись сказать о нем, о мертвом, что-то нелестное. Но некоторые из них говорили примерно то же самое— что спектакль их разочаровал. Но — не более того.
— Я читал вашу статью о его творческом пути, профессор. Вы пишете о нем в высшей степени лестно.
— Это был один из крупнейших музыкантов столетия. Гений.
— Но этого последнего спектакля вы в ней не касаетесь.
— Нельзя осуждать человека, комиссар, за единственный вечер, особенно при таком блистательном творческом пути.
— Да, знаю — за один вечер и за один проступок.
— Вот именно, — согласился профессор, чье внимание уже переключилось на двух молоденьких женщин, вошедших в класс. У каждой в руках была тяжелая нотная папка. — Прошу меня простить, комиссар, мои ученики уже подходят, нам пора начинать.
— Конечно, профессор. — Брунетти встал и протянул ему руку. — Спасибо вам, что нашли для меня время. Вы очень помогли.
Тот что-то пробормотал в ответ, но Брунетти ясно видел, что до него профессору дела уже нет. Все его внимание переключилось на студенток. Комиссар вышел и по широким ступеням спустился обратно на кампо Сан-Стефано.
По этой площади он хаживал не однажды и знал в лицо не только всех людей, что работали тут, в барах и магазинчиках, но даже собак, которые по ней разгуливали. В бледном солнечном свете нежился бело-розовый бульдог; при взгляде на его морду без намордника Брунетти всякий раз делалось не по себе. Потом ему встретилась странная китайская псина: некогда симпатичную гору шерсти время превратило в редкостную уродину. Последней он увидел черную дворнягу, лежащую совершенно неподвижно возле лавки, торгующей статуэтками из керамики, так что ее легко можно было принять за выставленный образчик товара.
Он решил выпить кофе в кафе «Павлин». Несмотря на зимнее время, часть столиков еще стояла снаружи, — за ними, правда, сидели одни иностранцы, отчаянно внушавшие себе, что сегодня достаточно тепло, чтобы выпить «капуччино» на улице. Люди благоразумные ушли внутрь.
Он обменялся приветствиями с барменом, причем у того хватило такта не спрашивать, что новенького. В этом городе, где секреты в принципе невозможны, люди научились не задавать прямых вопросов и воздерживаться от любых замечаний, кроме самых общих. Брунетти знал: как бы дело ни затянулось, никто из тех людей, с кем ему приходится встречаться каждый день— барменов, продавцов газет или банковских кассиров, — не намекнет ему об этом ни единым словом.
Залпом выпив «эспрессо», он заторопился, — при том что желания пойти пообедать, явственно охватившего всех окружающих, не испытывал вовсе. Он позвонил на работу— оказывается, синьор Падовани звонил ему и оставил имя и адрес. Нет, больше ничего передать не велел, только имя — Клеменца Сантина, и адрес— Корте-Моска, Джудекка.
Глава 14
После этого Брунетти вышел на улицу и пешком направился в здание консерватории, вписанное в крохотную кампо близ Моста Академии. После длительных расспросов он нашел наконец класс профессора на третьем этаже, а в нем и самого профессора, ожидающего его или студентов.
И, как нередко случается в Венеции, Брунетти сразу узнал профессора Реццонико: они много раз виделись в этой части города. И хотя никогда прежде не заговаривали друг с другом, но по теплой улыбке собеседника Брунетти понял, что и профессор его узнал. Реццонико оказался невысок, с бледным лицом и великолепными ухоженными ногтями. Чисто выбритый, коротко стриженный, он носил темно-серый костюм и строгий галстук, — вероятно, единую униформу для всех профессоров мира.
— Чем могу вам помочь, комиссар? — спросил он после того, как Брунетти представился и сел за один из многочисленных столов аудитории.
— Я по поводу маэстро Веллауэра.
— А, да-да, — сокрушенно, как подобает, произнес Реццонико. — Огромная потеря для музыкального мира.
Брунетти выдержал приличествующую паузу и продолжил: .
— Скажите, профессор, вы собирались написать рецензию на эту постановку «Травиаты»?
— Да. Собирался.
— Но она так и не вышла?
— Нет. Я решил — вернее, издатели решили, из уважения к памяти маэстро и еще потому, что спектакль доигрывался с другим дирижером, —что лучше подождать, пока оркестр сыграется с новым, и тогда уже написать рецензию заново.
— И вы ее уже написали?
— Да. Она вышла сегодня утром.
— Простите, профессор, но у меня не было времени прочитать ее. Вы не скажете, ваш отзыв в целом хороший?
— В целом— да. Исполнители прекрасные, а Петрелли просто великолепна. Пожалуй, из всех сегодняшних певиц только у нее одной— настоящее вердиевское сопрано. Тенор похуже, но он еще очень молод, и думаю, голос со временем окрепнет.
— А дирижер?
— Как я пишу в рецензии, перед всяким, кто встанет за дирижерский пульт в данных обстоятельствах, стоит непростая задача. Оркестр репетировал под другим руководством, и новому дирижеру будет тяжело.
— Да, это я понимаю.
— Но принимая во внимание все трудности, с которыми ему пришлось столкнуться, — продолжал профессор, — он выполнил свою задачу просто замечательно. Это очень одаренный молодой человек, и, по-моему, он очень тонко чувствует именно Верди.
— А маэстро Веллауэр?
— Простите?
— Если бы вы писали рецензию о том спектакле, когда дирижировал Веллауэр, что бы вы написали?
— О спектакле в целом или о маэстро?
— И о том, и о другом.
Было очевидно, что вопрос смутил профессора.
— Боюсь, что не смогу вам ответить, Смерть маэстро сделала все это бессмысленным.
— Но если бы вы все-таки написали эту рецензию, что бы вы сказали о нем как о дирижере?
Профессор качнулся вместе со стулом, на котором сидел, — сцепив руки и заложив их за голову — типичная профессорская повадка, памятная Брунетти с самого студенчества, — и застыл в этом крайне неустойчивом положении на какое-то время, размышляя. Наконец стул благополучно вернулся в исходное положение.
— Боюсь что рецензия отличалась бы от теперешней.
— В каком отношении, профессор?
— В отношении вокала мало что изменилось бы. Синьора Петрелли неизменно великолепна. Тенор неплох, как я уже говорил, а со временем, набравшись сценического опыта, стал бы еще лучше. В тот вечер премьеры они пели точно так же, но результат оказался иной. — Видя замешательство Брунетти, он попробовал объяснить:— Видите ли, мне пришлось стереть из памяти все прежние годы его дирижерства. В тот вечер мне стоило большого труда просто слушать музыку, — в памяти оживали прежние великолепные выступления, и это мешало сосредоточиться на нынешнем исполнении. Попробую вам объяснить. Во время представления оперы именно дирижер удерживает все ниточки вместе, это он задает нужный темп певцам и оркестру, все зависит от него— чтобы выходы были вовремя и ни один исполнитель не обгонял другого. Он же следит, чтобы оркестр не играл чересчур громко, чтобы его нарастающее крещендо не заглушало голоса певцов. Едва услышав такое, дирижер может приглушить звук оркестра, щелкнув пальцами или поднеся палец к губам. — Профессор проиллюстрировал сказанное жестами, много раз виденными Брунетти на концертах и оперных спектаклях. — И в каждое отдельное мгновение дирижер следит за всем и в ответе за все, будь то хор, солисты или оркестр. Если он этого не делает, спектакль разваливается, и вместо единого целого публика слышит отдельные партии.
— А в тот вечер, когда маэстро умер?
— В тот вечер этого единого контроля как раз и не было. Иногда оркестр играл до того громко, что я просто не слышал певцов, — уверен, они и сами друг друга могли расслышать с трудом. А иногда музыканты принимались играть слишком быстро, так что вокалисты еле-еле за ними поспевали. Иногда наоборот,
— Скажите, профессор, а это кто-нибудь заметил, кроме вас?
Реццонико, подняв брови, презрительно фыркнул:
— Комиссар, я, право, не знаю, хорошо ли вы представляете себе венецианского зрителя, но самое лестное, что можно о нем сказать— что он осел. Думаете, эти люди ходят в театр слушать музыку или прекрасные голоса? Нет, они идут показаться в обновках своим приятелям, а те, в свою очередь, — показаться им. Посадите перед ними самый дрянной оркестрик из какого-нибудь занюханного городишка на Сицилии, — уверяю вас, никто не заметит. Дайте им богатые костюмы и шикарные декорации— и успех обеспечен! Но если вдруг, не дай бог, опера современная или поют иностранцы— все, тогда провал! — Тут профессор спохватился, что получается целая обличительная речь, и вернулся к теме:— Так вот, отвечаю на ваш вопрос: нет, очень сомневаюсь, что публика что-то заметила.
— А другие критики? Профессор снова фыркнул.
— Если не считать Нарчизо из «Републики», у них ни у кого нет музыкального образования. Некоторые просто ходят на репетиции, а потом сочиняют свои рецензии. Не все даже партитуру умеют читать. Нет, это не судьи!
— Что же, по-вашему, стало причиной провала маэстро Веллауэра— если можно так выразиться?
— Что угодно. Не в ударе был. Возраст, в конце концов. Или что-то его расстроило перед спектаклем. Или, как это ни забавно, простое несварение желудка. Но что бы то ни было, в тот вечер музыка вышла у него из-под контроля. Он выпустил эти самые ниточки: оркестр его слушался, и певцы старались следовать за оркестром. Но толку в его дирижировании было очень мало.
— Что-нибудь еще, профессор?
— Вы имеете в виду музыку?
— Может быть. А может, еще что-то. Реццонико задумался, уронив руки на колени и
сплетя пальцы, и наконец проговорил.:
— Может быть, это покажется вам странным. Мне и самому это странно — сам не понимаю, почему я так думаю и зачем рассказываю вам. Но, по-моему, он знал.
— Простите?
— Веллауэр. По-моему, он знал.
— Об исполнении? Что все пошло вразнос?
—Да.
— Почему вы так решили, профессор?
— После той сцены во втором действии, когда Жорж Жермон умоляет Виолетту. — Он глянул на Брунетти, как бы спрашивая, известно ли тому либретто оперы. Комиссар кивнул. — Знаете, эта сцена обычно срывает аплодисменты, особенно когда поют такие мастера, как Дарди и Петрелли. И на этот раз тоже хлопали, и довольно долго. Так вот, во время аплодисментов я смотрел на маэстро. Он положил палочку на пульт, и у меня появилось нелепое ощущение, что он собирается уходить — вот-вот выйдет из-за пульта и пойдет прочь. То ли я видел это, то ли померещилось, — но мне показалось, он уже сделал шаг, когда аплодисменты кончились и первые скрипки уже подняли смычки. Видя это, он кивнул им и снова взял палочку. И опера продолжилась, но у меня до сих пор остается странная уверенность, что если бы не скрипки, если бы он их не увидел— то ушел бы, и все.
— А еще кто-нибудь это заметил?
— Не знаю. Все, с кем я беседовал, не очень-то распространялись об этом спектакле и в оценках были крайне осторожны. Я-то сидел в левой ложе первого яруса и прекрасно его видел. Думаю, остальные все-таки больше смотрели на певцов. Когда потом объявили, что он не сможет продолжать, я так и подумал— у него какой-нибудь приступ. А оказалось, его убили.
— Так что же сказали те, с кем вы беседовали?
— Я же говорю, все они были очень, скажем так, осмотрительны, боялись сказать о нем, о мертвом, что-то нелестное. Но некоторые из них говорили примерно то же самое— что спектакль их разочаровал. Но — не более того.
— Я читал вашу статью о его творческом пути, профессор. Вы пишете о нем в высшей степени лестно.
— Это был один из крупнейших музыкантов столетия. Гений.
— Но этого последнего спектакля вы в ней не касаетесь.
— Нельзя осуждать человека, комиссар, за единственный вечер, особенно при таком блистательном творческом пути.
— Да, знаю — за один вечер и за один проступок.
— Вот именно, — согласился профессор, чье внимание уже переключилось на двух молоденьких женщин, вошедших в класс. У каждой в руках была тяжелая нотная папка. — Прошу меня простить, комиссар, мои ученики уже подходят, нам пора начинать.
— Конечно, профессор. — Брунетти встал и протянул ему руку. — Спасибо вам, что нашли для меня время. Вы очень помогли.
Тот что-то пробормотал в ответ, но Брунетти ясно видел, что до него профессору дела уже нет. Все его внимание переключилось на студенток. Комиссар вышел и по широким ступеням спустился обратно на кампо Сан-Стефано.
По этой площади он хаживал не однажды и знал в лицо не только всех людей, что работали тут, в барах и магазинчиках, но даже собак, которые по ней разгуливали. В бледном солнечном свете нежился бело-розовый бульдог; при взгляде на его морду без намордника Брунетти всякий раз делалось не по себе. Потом ему встретилась странная китайская псина: некогда симпатичную гору шерсти время превратило в редкостную уродину. Последней он увидел черную дворнягу, лежащую совершенно неподвижно возле лавки, торгующей статуэтками из керамики, так что ее легко можно было принять за выставленный образчик товара.
Он решил выпить кофе в кафе «Павлин». Несмотря на зимнее время, часть столиков еще стояла снаружи, — за ними, правда, сидели одни иностранцы, отчаянно внушавшие себе, что сегодня достаточно тепло, чтобы выпить «капуччино» на улице. Люди благоразумные ушли внутрь.
Он обменялся приветствиями с барменом, причем у того хватило такта не спрашивать, что новенького. В этом городе, где секреты в принципе невозможны, люди научились не задавать прямых вопросов и воздерживаться от любых замечаний, кроме самых общих. Брунетти знал: как бы дело ни затянулось, никто из тех людей, с кем ему приходится встречаться каждый день— барменов, продавцов газет или банковских кассиров, — не намекнет ему об этом ни единым словом.
Залпом выпив «эспрессо», он заторопился, — при том что желания пойти пообедать, явственно охватившего всех окружающих, не испытывал вовсе. Он позвонил на работу— оказывается, синьор Падовани звонил ему и оставил имя и адрес. Нет, больше ничего передать не велел, только имя — Клеменца Сантина, и адрес— Корте-Моска, Джудекка.
Глава 14
Остров Джудекка относился к тому району Венеции, куда Брунетти попадал редко. Видимый с площади Святого Марка, видимый, по сути дела, из самого центра, откуда местами до него не больше ста метров, остров тем не менее существовал в странной изоляции от остального города. Местом действия жутких историй, появляющихся в печати с пугающим постоянством, — о детях, укушенных крысами, или о трупах с признаками передозировки наркотиков— неизменно оказывалась Джудекка. Даже несмотря на присутствие на острове резиденций низложенного монарха и померкшей кинозвезды пятидесятых, в сознании обывателя это были зловещие задворки, где случаются кошмарные вещи.
Брунетти вместе с большей частью обитателей города навещал остров только в августе, на Реденторе— праздник Искупления, установленный в честь прекращения чумного поветрия 1576 года. На два дня понтонный мост соединял Джудекку с остальной частью города и позволял верующим пройти через воды к церкви Христа Искупителя, дабы там принести благодарение за очередное вмешательство высших сил, которые и в самом деле довольно часто спасали или, по крайней мере, щадили город.
Пока катер восьмого маршрута шлепал по водной зыби, он стоял на палубе, глядя вдаль, на промышленный ад Маргеры, где трубы извергали густые клубы дыма. Этот дым постепенно подберется к лагуне, чтобы разъесть нежно-белый истрийский мрамор старой Венеции. Он думал, какое вмешательство свыше способно спасти город от нефтяной пленки, этой современной чумы, поразившей воды лагуны и уже уничтожившей миллионы крабов — теперь они остались только в его детских страшных снах. Какому Искупителю под силу прийти и защитить город от этой зеленоватой дымной пелены, медленно, но верно превращающей мрамор в невесомую пористую меренгу? Маловер Брунетти, во всяком случае, спасения не чаял — ни от Бога, ни от человека.
Он сошел на причале у церкви Циттеле, свернул налево и пошел вдоль воды, ища вход в Корте-Моска. Позади, на том берегу, остался город, мерцающий в неярком зимнем солнце. Миновав церковь, закрытую ради пополуденной сиесты Господней, он обнаружил совсем рядом похожий на туннель вход во внутренний дворик. Там, внутри, диковатого вида кошка терзала какой-то комочек перьев. Заслышав его шаги, кошка шмыгнула под розовый куст, волоча с собой добычу. В глубине двора виднелась покоробившаяся деревянная дверь. Он направился туда, по пути отдирая от брюк приставшую колючку, сперва слегка постучал, потом забарабанил в дверь.
Спустя несколько минут дверь приоткрыли на ширину ладони, и в щель выглянула пара глаз. Он объяснил, что ищет синьору Сантину. Глаза сперва разглядывали его, потом забегали в некотором замешательстве, потом чуть отпрянули назад во тьму. Уважая возрастные слабости, он повторил свой вопрос, на сей раз громко, чуть не крича. В ответ пониже глаз отверзлась некая дырка, и мужской голос сообщил, что синьора живет там, напротив, на той стороне садика.
Брунетти обернулся и окинул взглядом садик. У самого входа, почти скрытая кучей гниющей травы и сучьев, была еще одна низенькая дверь. Он повернулся, чтобы поблагодарить, но в этот момент дверь захлопнулась прямо перед его носом. Он осторожно перешел двор и постучался в другую дверь.
На этот раз ждать пришлось еще дольше. Когда дверь приоткрылась, в щели показалась пара глаз в точности на той же высоте, как и предыдущая, так что комиссар даже удивился, как это существо ухитрилось так быстро перебежать из одного крыла здания в другое. Но присмотревшись, он заметил, что эти глаза— светлее, а лицо явно женское, при том что точно так же иссечено морщинами и выражение у него такое же холодно-настороженное.
— Да? — спросила женщина, взглядывая на него, маленькая, замотанная во множество кофт и шалей. Из-под самой нижней юбки торчало еще что-то, оказавшееся подолом фланелевой ночной сорочки. На ногах у нее были толстые войлочные тапочки, вроде тех, какие носила его бабушка. Наряд довершало накинутое на плечи мужское пальто.
— Синьора Сантина?
— Что вам угодно? — Голос оказался высокий и старчески надтреснутый, даже не верилось, что когда-то он был голосом одной из лучших певиц предвоенной эпохи. Теперь же в нем слышалось лишь глубокое недоверие к властям, инстинктивно питаемое всеми итальянцами, в особенности старшим поколением. Это недоверие уже научило его как можно дольше помалкивать насчет того, кто он такой.
— Синьора, — произнес он, наклонившись, четким и внятным голосом. — Я бы хотел поговорить с вами о маэстро Хельмуте Веллауэре.
По ее лицу было не понять, знает она о его смерти или нет.
— Незачем кричать на меня. Я не глухая. Кто вы такой? Очередной журналист?
— Нет, синьора. Но я хотел бы побеседовать с вами о маэстро, — Он подбирал слова с крайней осторожностью, решив любой ценой добиться своего. — Я знаю, вы с ним выступали. В дни вашей славы.
При этих словах она подняла на него глаза, и в них мелькнуло что-то похожее на снисходительность. Она разглядывала его, пытаясь высмотреть под безликим синим галстуком сердце музыканта.
— Да, я с ним пела. Только это было очень давно.
— О да, синьора, я знаю. Но для меня было бы огромной честью, если бы вы согласились рассказать о вашем творческом пути.
— О той части пути, которая проходила рядом с маэстро? — Все, она уже раскусила, что он за птица, — Вы ведь из полиции, правда? — словно даже не поняла, а учуяла, как зверек. И, поддернув полы пальто, скрестила руки на груди.
— Да, синьора, но при этом я всегда был вашим поклонником.
— Тогда почему я не видела вас тут раньше? Лжец. — Она не сердилась, просто констатировала факт, — Но я согласна с вами поговорить. Иначе вы заявитесь с ордером. — Она резко повернулась и шагнула в темноту. — Пошли, пошли. Топить весь двор мне не по карману.
Он шагнул за ней следом, и тотчас же его охватила погребная сырость. Ему показалось— может, по контрасту с солнечным двориком, — что тут, в помещении, куда холоднее, чем на улице. Прошмыгнув позади него, она захлопнула дверь, отсекая от него свет и последние воспоминания о тепле. Потом подтолкнула ногой толстую тряпку, прикрывающую щель под дверью. Потом задвинула засовы. А потом еще и повернула ключ на два оборота — мало ли что полиция в доме.
— Сюда, — буркнула она и двинулась по длинному коридору. Брунетти пришлось подождать, пока глаза привыкнут к темноте, прежде чем последовать за ней по этому промозглому туннелю в тесную темную кухоньку с доисторическим керогазом посредине. В горелке поблескивали микроскопические огоньки; вплотную к нему было пододвинуто массивное кресло, на котором было примерно столько же пледов и одеял, сколько на его хозяйке — кофт и шалей.
— Вы ведь кофе хотите, — предположила она, закрывая кухонную дверь, и подоткнула ногой скатанные трубкой половики обратно к щербатому порогу.
— Был бы крайне признателен, синьора.
Она указала ему на кресло с высокой спинкой напротив собственного, и, садясь, Врунетти, на свое счастье, успел заметить, что плетенное из лозы сиденье не то протерто, не то прогрызено во многих местах. Кое-как примостясь на нем, он потихоньку огляделся. Повсюду виднелись приметы самой отчаянной бедности: цементная раковина с единственным краном, при отсутствии всяких признаков как холодильника, так и плиты, пятна плесени на стенах. Нищета витала в зловонном воздухе, говоря носу больше, чем глазу: тут здорово пованивало канализацией, что было не редкостью на первых этажах многих венецианских домов, пахло сыром и салями, хранящимися прямо на кухонном столе, а от одеял и пледов на старухином кресле крепко тянуло нестираным отсыревшим тряпьем.
Движениями, скованными старостью и теснотой, она перелила кофе из кофеварки в низкую кастрюльку и, приковыляв к керогазу, водрузила кастрюльку на горелку. Потом так нее медленно прошлепала по цементному полу обратно к кухонному столику, откуда принесла две щербатые чашки и поставила на столик возле своего кресла. И снова пошла — на этот раз за маленькой хрустальной сахарницей, в центре которой застыла горка окаменевшего сахарного песку. Сунув палец в кастрюльку и проверив температуру, хозяйка разлила ее содержимое в обе чашки и одну резко пихнула Брунетти. Потом облизала палец.
Она наклонилась расправить тряпье на своем кресле и наконец с облегчением, с каким усталый человек ложится спать, опустилась на сиденье. И висящие на спинке кресла одеяла и пледы сами собой, как дрессированные, скользнули ей на плечи.
Она ощупью потянулась за чашкой, и стало видно, что руки у нее шишковатые, изуродованные артритом до такой степени, что левая превратилась в какой-то крюк с отходящим от него большим пальцем. Он понял, что этой же болезнью объясняется ее медлительность. И, ощущая подбирающийся со всех сторон промозглый холод, думал, каково бедняге жить в такой квартире.
Во все время приготовления кофе ни один из них не проронил ни слова. Теперь они сидели в почти что благожелательном молчании, пока она, чуть подавшись вперед, не произнесла:
— Возьмите сахару.
При этом даже не попыталась раскутаться. Тогда Брунетти, взяв единственную ложечку, отколупнул кусочек от сахарной горки и со словами «вы позволите, синьора» положил его к ней в чашку и размешал той же ложкой. Потом отковырял еще кусок и бросил себе в чашку. Сахар лег на дно монолитной глыбой, явно не собираясь растворяться. Жидкость в чашке оказалась густой, чуть теплой и убийственной на вкус. Окаменевший сахар обреченно стукнулся о зубы, даже не пытаясь перебить хинную горечь кофе. Сделав еще глоток, Брунетти отставил чашку. К своей синьора Сантина даже не притронулась.
Выпрямившись, он снова с нескрываемым любопытством обвел комнатушку взглядом. Если он рассчитывал увидеть тут хоть какое-нибудь свидетельство славы, блистательной и мгновенной, как вспышка метеора, то ошибся. Ни афиши очередной премьеры не висело на этих стенах, ни фотографии в сценическом костюме. Единственным предметом, в котором еще усматривался знак прошлого, был большой фотопортрет в серебряной рамке, стоявший на выщербленном стареньком бюро: три девушки, почти девочки, рассаженные манерным старомодным треугольником, улыбались в объектив.
По-прежнему совершенно игнорируя свой кофе, она отрывисто спросила:
— Что именно вы желаете знать?
— Правда ли, синьора, что вы с ним пели?
— Да. В тридцать седьмом. Но не здесь.
— А где?
— Мюнхен.
— А в какой опере, синьора?
— В «Дон-Жуане»[39]. Этим немцам подавай свое. Или австрийское. Вот мы и ставили им Моцарта. — И презрительно фыркнув, она добавила:— И Вагнера. Естественно, он давал им Вагнера. Он любил Вагнера.
— Кто? Веллауэр?
— Нет. Uimbianchino[40].— Назвав этим словом печально известного незадачливого художника, она выразила чувства, что стоили в свое время жизни множеству людей.
— А маэстро — он тоже любил Вагнера?
— Он любил все, что любил тот, — ответила она, не скрывая презрения. — Но Вагнера любил сам по себе. Они все его любят. Мысли и боль — это им нравится. По-моему, они просто любят страдания. Свои собственные или чужие.
Пропустив эту сентенцию мимо ушей, Брунетти спросил:
— Скажите, синьора, вы хорошо знали маэстро?
Она посмотрела в сторону, куда-то поверх фотографии на бюро, потом на свои ладони, которые все время держала отдельно друг от друга, словно их малейшее соприкосновение было болезненно.
— Да, я хорошо его знала, — произнесла она наконец.
Подождав, на его взгляд, достаточно долго, он спросил:
—Что вы можете сказать о нем, синьора?
— Он был тщеславен, — помедлив, ответила она. — Но имел на это право. Он был величайшим дирижером, с каким мне приходилось петь. Правда, и пела я с немногими— я выступала слишком недолго. Но из тех, с кем я пела, он был лучшим. Не знаю, как это у него получалось, но он мог взять любую музыку, даже самую заезженную, и превратить ее в новенькую, словно ее никто раньше не играл и не слышал. Музыканты обычно не любили его, но уважали. Он умел заставить их играть, как играют ангелы.
— Вы говорите, что выступали совсем недолго. Что же прервало вашу карьеру?
Она подняла на него глаза, но не спросила: как может быть, чтобы такой ее поклонник не знал этой истории? Но в конце концов, он полицейский, а они всегда лгут. Всем и обо всем.
— Я отказалась петь перед дуче. В Риме, в день открытия сезона в тридцать восьмом. «Норму». Главный режиссер прошел за кулисы перед самым спектаклем и сказал мне, что, мол, такая честь — сам Муссолини удостоил нас своим посещением. А…— Она умолкла, не находя слов, чтобы объяснить. — А я была молодая и смелая и сказала, что петь не буду. Я была молода и знаменита, я думала, что мне это позволено, что моя слава сможет меня защитить. Я думала, итальянцы так любят искусство и музыку, что мне это сойдет с рук, — она покачала головой.
Брунетти вместе с большей частью обитателей города навещал остров только в августе, на Реденторе— праздник Искупления, установленный в честь прекращения чумного поветрия 1576 года. На два дня понтонный мост соединял Джудекку с остальной частью города и позволял верующим пройти через воды к церкви Христа Искупителя, дабы там принести благодарение за очередное вмешательство высших сил, которые и в самом деле довольно часто спасали или, по крайней мере, щадили город.
Пока катер восьмого маршрута шлепал по водной зыби, он стоял на палубе, глядя вдаль, на промышленный ад Маргеры, где трубы извергали густые клубы дыма. Этот дым постепенно подберется к лагуне, чтобы разъесть нежно-белый истрийский мрамор старой Венеции. Он думал, какое вмешательство свыше способно спасти город от нефтяной пленки, этой современной чумы, поразившей воды лагуны и уже уничтожившей миллионы крабов — теперь они остались только в его детских страшных снах. Какому Искупителю под силу прийти и защитить город от этой зеленоватой дымной пелены, медленно, но верно превращающей мрамор в невесомую пористую меренгу? Маловер Брунетти, во всяком случае, спасения не чаял — ни от Бога, ни от человека.
Он сошел на причале у церкви Циттеле, свернул налево и пошел вдоль воды, ища вход в Корте-Моска. Позади, на том берегу, остался город, мерцающий в неярком зимнем солнце. Миновав церковь, закрытую ради пополуденной сиесты Господней, он обнаружил совсем рядом похожий на туннель вход во внутренний дворик. Там, внутри, диковатого вида кошка терзала какой-то комочек перьев. Заслышав его шаги, кошка шмыгнула под розовый куст, волоча с собой добычу. В глубине двора виднелась покоробившаяся деревянная дверь. Он направился туда, по пути отдирая от брюк приставшую колючку, сперва слегка постучал, потом забарабанил в дверь.
Спустя несколько минут дверь приоткрыли на ширину ладони, и в щель выглянула пара глаз. Он объяснил, что ищет синьору Сантину. Глаза сперва разглядывали его, потом забегали в некотором замешательстве, потом чуть отпрянули назад во тьму. Уважая возрастные слабости, он повторил свой вопрос, на сей раз громко, чуть не крича. В ответ пониже глаз отверзлась некая дырка, и мужской голос сообщил, что синьора живет там, напротив, на той стороне садика.
Брунетти обернулся и окинул взглядом садик. У самого входа, почти скрытая кучей гниющей травы и сучьев, была еще одна низенькая дверь. Он повернулся, чтобы поблагодарить, но в этот момент дверь захлопнулась прямо перед его носом. Он осторожно перешел двор и постучался в другую дверь.
На этот раз ждать пришлось еще дольше. Когда дверь приоткрылась, в щели показалась пара глаз в точности на той же высоте, как и предыдущая, так что комиссар даже удивился, как это существо ухитрилось так быстро перебежать из одного крыла здания в другое. Но присмотревшись, он заметил, что эти глаза— светлее, а лицо явно женское, при том что точно так же иссечено морщинами и выражение у него такое же холодно-настороженное.
— Да? — спросила женщина, взглядывая на него, маленькая, замотанная во множество кофт и шалей. Из-под самой нижней юбки торчало еще что-то, оказавшееся подолом фланелевой ночной сорочки. На ногах у нее были толстые войлочные тапочки, вроде тех, какие носила его бабушка. Наряд довершало накинутое на плечи мужское пальто.
— Синьора Сантина?
— Что вам угодно? — Голос оказался высокий и старчески надтреснутый, даже не верилось, что когда-то он был голосом одной из лучших певиц предвоенной эпохи. Теперь же в нем слышалось лишь глубокое недоверие к властям, инстинктивно питаемое всеми итальянцами, в особенности старшим поколением. Это недоверие уже научило его как можно дольше помалкивать насчет того, кто он такой.
— Синьора, — произнес он, наклонившись, четким и внятным голосом. — Я бы хотел поговорить с вами о маэстро Хельмуте Веллауэре.
По ее лицу было не понять, знает она о его смерти или нет.
— Незачем кричать на меня. Я не глухая. Кто вы такой? Очередной журналист?
— Нет, синьора. Но я хотел бы побеседовать с вами о маэстро, — Он подбирал слова с крайней осторожностью, решив любой ценой добиться своего. — Я знаю, вы с ним выступали. В дни вашей славы.
При этих словах она подняла на него глаза, и в них мелькнуло что-то похожее на снисходительность. Она разглядывала его, пытаясь высмотреть под безликим синим галстуком сердце музыканта.
— Да, я с ним пела. Только это было очень давно.
— О да, синьора, я знаю. Но для меня было бы огромной честью, если бы вы согласились рассказать о вашем творческом пути.
— О той части пути, которая проходила рядом с маэстро? — Все, она уже раскусила, что он за птица, — Вы ведь из полиции, правда? — словно даже не поняла, а учуяла, как зверек. И, поддернув полы пальто, скрестила руки на груди.
— Да, синьора, но при этом я всегда был вашим поклонником.
— Тогда почему я не видела вас тут раньше? Лжец. — Она не сердилась, просто констатировала факт, — Но я согласна с вами поговорить. Иначе вы заявитесь с ордером. — Она резко повернулась и шагнула в темноту. — Пошли, пошли. Топить весь двор мне не по карману.
Он шагнул за ней следом, и тотчас же его охватила погребная сырость. Ему показалось— может, по контрасту с солнечным двориком, — что тут, в помещении, куда холоднее, чем на улице. Прошмыгнув позади него, она захлопнула дверь, отсекая от него свет и последние воспоминания о тепле. Потом подтолкнула ногой толстую тряпку, прикрывающую щель под дверью. Потом задвинула засовы. А потом еще и повернула ключ на два оборота — мало ли что полиция в доме.
— Сюда, — буркнула она и двинулась по длинному коридору. Брунетти пришлось подождать, пока глаза привыкнут к темноте, прежде чем последовать за ней по этому промозглому туннелю в тесную темную кухоньку с доисторическим керогазом посредине. В горелке поблескивали микроскопические огоньки; вплотную к нему было пододвинуто массивное кресло, на котором было примерно столько же пледов и одеял, сколько на его хозяйке — кофт и шалей.
— Вы ведь кофе хотите, — предположила она, закрывая кухонную дверь, и подоткнула ногой скатанные трубкой половики обратно к щербатому порогу.
— Был бы крайне признателен, синьора.
Она указала ему на кресло с высокой спинкой напротив собственного, и, садясь, Врунетти, на свое счастье, успел заметить, что плетенное из лозы сиденье не то протерто, не то прогрызено во многих местах. Кое-как примостясь на нем, он потихоньку огляделся. Повсюду виднелись приметы самой отчаянной бедности: цементная раковина с единственным краном, при отсутствии всяких признаков как холодильника, так и плиты, пятна плесени на стенах. Нищета витала в зловонном воздухе, говоря носу больше, чем глазу: тут здорово пованивало канализацией, что было не редкостью на первых этажах многих венецианских домов, пахло сыром и салями, хранящимися прямо на кухонном столе, а от одеял и пледов на старухином кресле крепко тянуло нестираным отсыревшим тряпьем.
Движениями, скованными старостью и теснотой, она перелила кофе из кофеварки в низкую кастрюльку и, приковыляв к керогазу, водрузила кастрюльку на горелку. Потом так нее медленно прошлепала по цементному полу обратно к кухонному столику, откуда принесла две щербатые чашки и поставила на столик возле своего кресла. И снова пошла — на этот раз за маленькой хрустальной сахарницей, в центре которой застыла горка окаменевшего сахарного песку. Сунув палец в кастрюльку и проверив температуру, хозяйка разлила ее содержимое в обе чашки и одну резко пихнула Брунетти. Потом облизала палец.
Она наклонилась расправить тряпье на своем кресле и наконец с облегчением, с каким усталый человек ложится спать, опустилась на сиденье. И висящие на спинке кресла одеяла и пледы сами собой, как дрессированные, скользнули ей на плечи.
Она ощупью потянулась за чашкой, и стало видно, что руки у нее шишковатые, изуродованные артритом до такой степени, что левая превратилась в какой-то крюк с отходящим от него большим пальцем. Он понял, что этой же болезнью объясняется ее медлительность. И, ощущая подбирающийся со всех сторон промозглый холод, думал, каково бедняге жить в такой квартире.
Во все время приготовления кофе ни один из них не проронил ни слова. Теперь они сидели в почти что благожелательном молчании, пока она, чуть подавшись вперед, не произнесла:
— Возьмите сахару.
При этом даже не попыталась раскутаться. Тогда Брунетти, взяв единственную ложечку, отколупнул кусочек от сахарной горки и со словами «вы позволите, синьора» положил его к ней в чашку и размешал той же ложкой. Потом отковырял еще кусок и бросил себе в чашку. Сахар лег на дно монолитной глыбой, явно не собираясь растворяться. Жидкость в чашке оказалась густой, чуть теплой и убийственной на вкус. Окаменевший сахар обреченно стукнулся о зубы, даже не пытаясь перебить хинную горечь кофе. Сделав еще глоток, Брунетти отставил чашку. К своей синьора Сантина даже не притронулась.
Выпрямившись, он снова с нескрываемым любопытством обвел комнатушку взглядом. Если он рассчитывал увидеть тут хоть какое-нибудь свидетельство славы, блистательной и мгновенной, как вспышка метеора, то ошибся. Ни афиши очередной премьеры не висело на этих стенах, ни фотографии в сценическом костюме. Единственным предметом, в котором еще усматривался знак прошлого, был большой фотопортрет в серебряной рамке, стоявший на выщербленном стареньком бюро: три девушки, почти девочки, рассаженные манерным старомодным треугольником, улыбались в объектив.
По-прежнему совершенно игнорируя свой кофе, она отрывисто спросила:
— Что именно вы желаете знать?
— Правда ли, синьора, что вы с ним пели?
— Да. В тридцать седьмом. Но не здесь.
— А где?
— Мюнхен.
— А в какой опере, синьора?
— В «Дон-Жуане»[39]. Этим немцам подавай свое. Или австрийское. Вот мы и ставили им Моцарта. — И презрительно фыркнув, она добавила:— И Вагнера. Естественно, он давал им Вагнера. Он любил Вагнера.
— Кто? Веллауэр?
— Нет. Uimbianchino[40].— Назвав этим словом печально известного незадачливого художника, она выразила чувства, что стоили в свое время жизни множеству людей.
— А маэстро — он тоже любил Вагнера?
— Он любил все, что любил тот, — ответила она, не скрывая презрения. — Но Вагнера любил сам по себе. Они все его любят. Мысли и боль — это им нравится. По-моему, они просто любят страдания. Свои собственные или чужие.
Пропустив эту сентенцию мимо ушей, Брунетти спросил:
— Скажите, синьора, вы хорошо знали маэстро?
Она посмотрела в сторону, куда-то поверх фотографии на бюро, потом на свои ладони, которые все время держала отдельно друг от друга, словно их малейшее соприкосновение было болезненно.
— Да, я хорошо его знала, — произнесла она наконец.
Подождав, на его взгляд, достаточно долго, он спросил:
—Что вы можете сказать о нем, синьора?
— Он был тщеславен, — помедлив, ответила она. — Но имел на это право. Он был величайшим дирижером, с каким мне приходилось петь. Правда, и пела я с немногими— я выступала слишком недолго. Но из тех, с кем я пела, он был лучшим. Не знаю, как это у него получалось, но он мог взять любую музыку, даже самую заезженную, и превратить ее в новенькую, словно ее никто раньше не играл и не слышал. Музыканты обычно не любили его, но уважали. Он умел заставить их играть, как играют ангелы.
— Вы говорите, что выступали совсем недолго. Что же прервало вашу карьеру?
Она подняла на него глаза, но не спросила: как может быть, чтобы такой ее поклонник не знал этой истории? Но в конце концов, он полицейский, а они всегда лгут. Всем и обо всем.
— Я отказалась петь перед дуче. В Риме, в день открытия сезона в тридцать восьмом. «Норму». Главный режиссер прошел за кулисы перед самым спектаклем и сказал мне, что, мол, такая честь — сам Муссолини удостоил нас своим посещением. А…— Она умолкла, не находя слов, чтобы объяснить. — А я была молодая и смелая и сказала, что петь не буду. Я была молода и знаменита, я думала, что мне это позволено, что моя слава сможет меня защитить. Я думала, итальянцы так любят искусство и музыку, что мне это сойдет с рук, — она покачала головой.