Страница:
— Продолжайте, — велел ему Брунетти.
— Он сказал, что видел, как она вышла ближе к концу антракта, и еще сказал, что она была очень-очень сердитая.
— В конце первого антракта?
— Да, синьор. Он в этом уверен.
— Что ж, время позднее, — согласился Брунетти с прозрачным намеком подчиненного, — и я не уверен, что сегодня мы еще что-то успеем, — Двое других оглядели опустевшее пространство театра. — Завтра попробуйте найти еще кого-нибудь, кто бы ее видел. Или видел, что туда входил еще кто-нибудь. — При слове «завтра» все заметно приободрились. — На сегодня все. Можете идти. — Но когда все уже двинулись к выходу, он окликнул: — Мьотти, а что, тело уже увезли?
— Не знаю, синьор, — виновато отозвался тот, словно испугавшись, что эта оплошность сведет на нет только что полученную похвалу.
— Подождите меня, — попросил его Брунетти, — я схожу узнаю.
Он вернулся в гримерную и распахнул дверь, не удосужась постучать. Оба санитара развалились в креслах, положив ноги на столик. А рядом на полу, покрытый простыней, никому не нужный, лежал один из величайших музыкантов столетия.
Оба поглядели на комиссара, как бы не узнавая.
— Можете увозить в госпиталь, — сказал он и вышел, тщательно прикрыв за собой дверь.
Мьотти стоял на том самом месте, где его оставили, и просматривал записи в записной книжке, очень похожей на записную книжку самого Брунетти.
—Пошли выпьем, — предложил Брунетти. — Наверное, теперь открыто только в отеле, — он устало вздохнул. — А мне бы сейчас это совсем не помешало.
Он повернулся и пошел влево, но тут же понял, что идет на сцену. Лестница словно куда-то подевалась. Он пробыл в этом театре так долго, столько мотался тут вверх-вниз по лестницам и взад-вперед по коридорам, что, оказывается, совершенно потерял ориентацию и теперь попросту не знает, как выбраться наружу. Мьотти легонько коснулся его локтя:
— Сюда, синьор, — и провел его налево и вниз по той самой лестнице, по которой они оба вошли сюда больше двух часов тому назад.
Внизу portiere, заметив форму Мьотти, сунул руку под стойку, за которой сидел, и, нажав там на кнопку, открыл турникет на выход, — показав жестом, что им остается только толкнуть рамку. Зная, что Мьотти уже допросил вахтера обо всех, кто входил и выходил из здания театра, Брунетти даже не стал задавать тому вопросов — просто вышел мимо него из служебного подъезда на пустынную теперь кампо. Но прежде чем они свернули в узкую улочку, ведущую к отелю, Мьотти спросил шефа:
— Простите, синьор, а я вам для этого нужен?
— Да не волнуйся, мало ли что ты в форме — можешь выпить, ничего страшного.
— Я не о том, синьор!
Наверное, парнишка просто вымотался.
— А о чем же?
— Такое дело, синьор— этот portiere друг моего отца, и я вот думаю, что если я сейчас вернусь и уговорю его выпить со мной, то, может, он мне еще чего-нибудь расскажет. — Не услышав ответа Брунетти, молодой полицейский поспешно пробормотал:— Это так, синьор, — просто мысль пришла. Я не имел в виду…
— Это хорошая мысль, Мьотти. Даже очень. Возвращайся и потолкуй с ним. Увидимся завтра утром. Кстати, по-моему, завтра на службу раньше девяти являться необязательно.
— Спасибо, синьор, — радостно улыбнулся Мьотти и браво отсалютовал, Брунетти в ответ небрежно махнул рукой, и парень устремился обратно—в театр и далее, к вершинам полицейской карьеры.
Глава 4
Глава 5
— Он сказал, что видел, как она вышла ближе к концу антракта, и еще сказал, что она была очень-очень сердитая.
— В конце первого антракта?
— Да, синьор. Он в этом уверен.
— Что ж, время позднее, — согласился Брунетти с прозрачным намеком подчиненного, — и я не уверен, что сегодня мы еще что-то успеем, — Двое других оглядели опустевшее пространство театра. — Завтра попробуйте найти еще кого-нибудь, кто бы ее видел. Или видел, что туда входил еще кто-нибудь. — При слове «завтра» все заметно приободрились. — На сегодня все. Можете идти. — Но когда все уже двинулись к выходу, он окликнул: — Мьотти, а что, тело уже увезли?
— Не знаю, синьор, — виновато отозвался тот, словно испугавшись, что эта оплошность сведет на нет только что полученную похвалу.
— Подождите меня, — попросил его Брунетти, — я схожу узнаю.
Он вернулся в гримерную и распахнул дверь, не удосужась постучать. Оба санитара развалились в креслах, положив ноги на столик. А рядом на полу, покрытый простыней, никому не нужный, лежал один из величайших музыкантов столетия.
Оба поглядели на комиссара, как бы не узнавая.
— Можете увозить в госпиталь, — сказал он и вышел, тщательно прикрыв за собой дверь.
Мьотти стоял на том самом месте, где его оставили, и просматривал записи в записной книжке, очень похожей на записную книжку самого Брунетти.
—Пошли выпьем, — предложил Брунетти. — Наверное, теперь открыто только в отеле, — он устало вздохнул. — А мне бы сейчас это совсем не помешало.
Он повернулся и пошел влево, но тут же понял, что идет на сцену. Лестница словно куда-то подевалась. Он пробыл в этом театре так долго, столько мотался тут вверх-вниз по лестницам и взад-вперед по коридорам, что, оказывается, совершенно потерял ориентацию и теперь попросту не знает, как выбраться наружу. Мьотти легонько коснулся его локтя:
— Сюда, синьор, — и провел его налево и вниз по той самой лестнице, по которой они оба вошли сюда больше двух часов тому назад.
Внизу portiere, заметив форму Мьотти, сунул руку под стойку, за которой сидел, и, нажав там на кнопку, открыл турникет на выход, — показав жестом, что им остается только толкнуть рамку. Зная, что Мьотти уже допросил вахтера обо всех, кто входил и выходил из здания театра, Брунетти даже не стал задавать тому вопросов — просто вышел мимо него из служебного подъезда на пустынную теперь кампо. Но прежде чем они свернули в узкую улочку, ведущую к отелю, Мьотти спросил шефа:
— Простите, синьор, а я вам для этого нужен?
— Да не волнуйся, мало ли что ты в форме — можешь выпить, ничего страшного.
— Я не о том, синьор!
Наверное, парнишка просто вымотался.
— А о чем же?
— Такое дело, синьор— этот portiere друг моего отца, и я вот думаю, что если я сейчас вернусь и уговорю его выпить со мной, то, может, он мне еще чего-нибудь расскажет. — Не услышав ответа Брунетти, молодой полицейский поспешно пробормотал:— Это так, синьор, — просто мысль пришла. Я не имел в виду…
— Это хорошая мысль, Мьотти. Даже очень. Возвращайся и потолкуй с ним. Увидимся завтра утром. Кстати, по-моему, завтра на службу раньше девяти являться необязательно.
— Спасибо, синьор, — радостно улыбнулся Мьотти и браво отсалютовал, Брунетти в ответ небрежно махнул рукой, и парень устремился обратно—в театр и далее, к вершинам полицейской карьеры.
Глава 4
Брунетти шел к отелю, окна которого сияли несмотря на поздний час, погрузивший город в темень и сон. Некогда столица развлечений всего континента, Венеция обратилась в провинциальный городок, где после десяти—одиннадцати вечера исчезают все признаки жизни. Если в летние месяцы она еще нет-нет да припомнит куртуазный блеск прошлого— покуда стоит хорошая погода и раскошеливаются туристы, — то зимой это просто дряхлая старуха, норовящая пораньше завалиться спать. По ее опустевшим улицам бродят лишь кошки да тени былого.
Но именно в это время город казался Брунетти всего прекрасней — лишь в эти часы он, венецианец до мозга костей, мог ощутить отблеск минувшего величия. Ночная темнота скрывала мох, которым поросли ступени палаццо вдоль Большого Канала, притеняла трещины в стенах церквей и делала невидимыми пятна выщербленной штукатурки на фасадах зданий. Словно красотке не первой молодости, Венеции необходим полумрак, чтобы на миг вернуть волшебство исчезнувшей прелести. Катер, днем доставляющий в лавки стиральный порошок или капусту, в ночи превращается в таинственный челнок, плывущий в неведомую даль. А туман, который в эти зимние дни тут частый гость, способен и вовсе преображать людей и предметы: даже длинноволосые юнцы, что толпятся в подворотне и стреляют сигареты у прохожих, начинают казаться призраками прошлого.
Комиссар взглянул на звезды, — дивные, ясно видимые над черными домами, — и, продолжая затылком ощущать их великолепие, двинулся дальше к отелю.
В вестибюле казалось пустынно и одиноко, как бывает по ночам во многих общественных зданиях. За регистрационной стойкой сидел ночной портье, откинувшись в кресле к самой стенке и уткнувшись в розовый лист сегодняшнего выпуска спортивной газеты. Старик в переднике в черно-зеленую полоску посыпал сырыми опилками мраморный пол вестибюля, а потом тщательно выметал их. Брунетти заметил, что проложил тропу сквозь мельчайшую древесную крошку, и, поняв, что теперь неизбежно наследит на уже выметенном полу, повернулся к старику и произнес:
— Scusi[17].
— Ничего, ничего, — отозвался старик и замел его след своей щеткой. Портье даже не выглянул из-за газеты.
Брунетти шел по вестибюлю. Вокруг шести или семи низких столиков стайками сбились широкие мягкие кресла. Миновав их, Брунетти направился к единственному человеческому существу, видневшемуся среди всей этой мебели. Если верить прессе, сидевший за столиком был лучшим режиссером из числа постоянно работающих в Италии. Два года назад Брунетти видел в его постановке пьесу Пиранделло в Театре Гольдони и остался под сильным впечатлением именно от режиссуры, поскольку актеры как раз играли весьма посредственно. Санторе слыл гомосексуалистом, но в театральном мире, где союз между мужчиной и женщиной считается извращением, личная жизнь режиссера не могла быть препятствием на пути к успеху. А вот теперь известно, что он в гневе покинул гримерку мужчины, и тот вскоре после этого погибает насильственной смертью.
Завидев Брунетти, Санторе встал. Они пожали друг другу руки, представились. Санторе оказался мужчиной среднего роста и сложения, с лицом боксера-неудачника на закате карьеры: приплюснутый нос с расширенными порами, большой рот, толстые влажные губы. Но когда он спросил Брунетти, не желает ли тот выпить, толстые губы произнесли это на чистейшем флорентийском наречии с четкой, изящной актерской артикуляцией. Брунетти подумалось, что так, наверное, говорил Данте.
После того как Брунетти принял его приглашение выпить коньяка, Санторе куда-то скрылся. Оставшись один, Брунетти посмотрел на книгу, которую его собеседник оставил на столике открытой, потом пододвинул ее к себе.
Санторе вернулся, неся два широких коньячных бокала, наполненных, что называется, от души.
— Спасибо. — Брунетти взял бокал и сделал большой глоток. Потом ткнул пальцем в книгу, решив, что лучше начать с нее, чем с рутинного вопроса — «где вы были в то время и что при этом делали?».
— Эсхил?
Санторе улыбнулся, затаив удивление, что полицейский способен прочесть имя автора по-гречески.
— Это вы по работе читаете или для души?
— Думаю, в вашем понимании это скорее работа, — ответил Санторе и отпил немножко коньяка. — Через три недели мне предстоит заняться постановкой «Агамемнона» в Риме.
— По-гречески? — вырвалось у Брунетти.
— Нет, в переводе. — Санторе замолчал, но потом все-таки дал волю распиравшему его любопытству: — А что, у нас полицейские уже и по-гречески читают?
Брунетти раскрутил в бокале густую золотистую жидкость.
— Я его четыре года зубрил. Но очень давно. Успел забыть почти все, что знал.
— Но Эсхила вы разобрали.
— Я знаю буквы. Боюсь, я только это и помню. — Он отпил еще чуть-чуть из бокала и добавил: — Что мне всегда нравилось у древних греков, так это то, что насилие у них всегда совершается за сценой.
— В отличие от нас? — спросил Санторе и снова спросил: — В отличие от этого?
— Именно. В отличие от этого, — согласился Брунетти, даже не удосужившись удивиться, откуда Санторе известно, что маэстро умер именно в результате насилия. Слухами земля полнится, а театр тем более, так что режиссер наверняка узнал об этом прежде полиции, а скорее всего, даже прежде, чем ее вызвали. — Вы с ним разговаривали сегодня?
И без имени было ясно, о ком речь.
— Да. Мы с ним поспорили еще до начала спектакля. Встретились в буфете, а потом зашли к нему в гримерку. Там все и началось, — без колебаний выложил Санторе. — Не помню, кричали мы друг на друга или нет, но голос точно повышали.
— О чем же это вы поспорили? — небрежно спросил Брунетти, словно беседовал со старым приятелем и нимало не сомневался, что в ответ услышит правду.
— В свое время мы заключили устную договоренность насчет этой постановки. Я свои обязательства выполнил. АХельмут свои — нет.
Вместо того чтобы попросить Санторе пояснить сказанное, Брунетти допил свой коньяк, поставил пустой бокал на столик между ними и молча приготовился ждать продолжения. Санторе, взяв свой бокал в ладони, тихонько перекатывал его туда-сюда.
— Я взялся за эту постановку, потому что он обещал помочь моему другу получить этим летом роль, — на оперном фестивале в Галле. Фестиваль не самый крупный и партия второстепенная, но Хельмут согласился поговорить с режиссером и попросить, чтобы моему другу эту роль все-таки дали. Сам Хельмут как раз должен был дирижировать этой самой оперой. — Санторе поднес бокал к губам и сделал глоток. — Вот из-за этого мы и поспорили.
— И что вы ему сказали во время этого спора?
— Не уверен, что вспомню все, что я ему сказал или что он мне, но точно помню, как я ему заявил, что, по-моему, то, что он сделал— при том что я свое обещание выполнил— это нечестно и безнравственно. — Он вздохнул. — Когда споришь с Хельмутом, под конец начинаешь выражаться его словами.
— А что он сказал на это?
— Рассмеялся.
— А почему?
Вместо ответа Санторе предложил:
— Не хотите добавить? Лично я намерен повторить.
Брунетти благодарно кивнул. На этот раз, когда Санторе отошел, он просто откинулся на спинку кресла и закрыл глаза. И открыл, только услышав приближающиеся шаги Санторе, — взял у него бокал и спросил, как будто и не было этой паузы в разговоре:
— Так почему он рассмеялся?
Санторе опустился в кресло, на этот раз обхватив бокал ладонью снизу.
— Отчасти, видимо, потому, что Хельмут считал себя выше общепринятой морали. Может, он создал свою собственную, выше и лучше нашей. — Брунетти молчал, так что ему пришлось продолжить: — Как будто он один имел право определять нравственные нормы, как будто только у него одного есть право на само это слово. Он, конечно, считал, что у меня такого права нет. — Он передернул плечами и сделал глоток.
— А почему он так считал?
— Потому что я гомосексуалист, — ответил режиссер так простодушно, как иные признаются, скажем, в симпатиях к определенной газете.
— И по этой причине он отказался помочь вашему другу?
— По сути дела, да. Поначалу он говорил, дескать, Саверио не годится на эту роль, ему не хватает сценического опыта. Но истинный его мотив стал ясен позже, когда он обвинил меня в том, что я, мол, просто устраиваю протекцию своему любовнику. — Санторе подался вперед и поставил свой бокал на столик. — Ведь Хельмут сам себя считает блюстителем морали. — Он поправился: — То есть считал.
— А на самом деле он — кто?
— Кто — он? — Санторе совсем запутался.
— Тот певец— он правда ваш любовник?
— Нет-нет. Как ни печально.
— Он гомосексуалист?
— Тоже нет. И это тоже печально.
— В таком случае— почему же Веллауэр вам отказал?
Санторе глянул на него в упор.
— Вы вообще-то много о нем знаете?
— Очень мало, и только о музыкальной стороне его жизни, и то — лишь о том, что попадало в эти годы в газеты и журналы. А о нем как о человеке я вообще не знаю ничего. — А это, подумал Брунетти, как раз самое интересное, потому что загадка его смерти наверняка кроется именно тут.
Санторе на это ничего не сказал.
— О мертвых плохо не говорят, vero[18] ? — подсказал Брунетти. — Я прав?
— И о тех, с кем еще предстоит работать.
— По-моему, это не тот случай, — сказал Брунетти и сам себе удивился. — Что, собственно, тут можно сказать плохого?
Санторе посмотрел на полицейского тем изучающим взглядом, каким, вероятно, рассматривал каждого из своих исполнителей, обдумывая, как и что ему делать в его спектакле.
— Это все больше сплетни, — проговорил он наконец.
— Что за сплетни?
— Будто бы он был наци. Никто толком не знает, а кто знает, не говорит, а если кто что и говорил, то это забыто— кануло туда, куда памяти уже не добраться. Он, правда, дирижировал и при нацистах, говорят, выступал даже перед фюрером. Но, опять-таки говорят, он это делал, чтобы спасти евреев-музыкантов из своего оркестра. И правда спас их— они выжили, эти евреи-музыканты, и выступали у него в оркестре всю войну. И он сам тоже выступал и выжил. Причем все эти военные годы не повредили его репутации— как и камерные концерты для фюрера. А после войны, — продолжал Санторе странно-спокойным голосом, — он ушел, как говорили, «в моральную оппозицию» и дирижировал вопреки собственным взглядам. — Он отпил из бокала, — Не знаю, чему верить— был ли он членом нацистской партии и замешан ли в чем-нибудь конкретном. Да и вообще мне-то все равно.
— Тогда почему вы об этом упомянули? Санторе громко рассмеялся— раскаты его хохота заполнили все пространство вестибюля.
— Наверное, потому, что мне кажется, это — правда.
Брунетти улыбнулся:
— Это меняет дело.
— И еще потому, что в действительности мне совсем не все равно.
— И это тоже, — кивнул Брунетти.
И между ними с обоюдного согласия пролегло молчание. Наконец Брунетти спросил:
— Ну а что вы все-таки знаете?
— Я? Точно знаю, что он всю войну давал эти самые камерные концерты. Знаю один случай, когда дочь одного из его музыкантов пришла к нему на квартиру и умоляла спасти ее отца. И знаю, что войну этот музыкант пережил.
— А дочь?
— И она тоже пережила войну…
— Ну а потом?
— А что потом? — Санторе пожал плечами. — Вообще-то говоря, ведь ничего не стоит забыть о прошлом человека и помнить только о его гении. Равного ему не было и, боюсь, не будет.
— Значит, вот почему вы согласились ставить для него эту оперу— просто вам было удобнее не вспоминать о его прошлом?
Это был простой вопрос, не упрек, и Санторе так его и воспринял.
— Да, — тихо проговорил он. — Я решил поставить эту вещь, чтобы мой друг смог у него петь. Поэтому я решил, что лучше мне забыть обо всем, что я знаю или подозреваю, или по крайней мере не принимать это во внимание. Не уверен, что это вообще имеет какое-то значение — особенно теперь. — Брунетти видел, как в глазах Санторе мелькнула некая догадка. — Ведь теперь ему уже никогда не спеть у Хельмута, — И он добавил, словно давая Брунетти понять, что истинный предмет их беседы фактически все время лежал на поверхности: — Что может служить доказательством, что у меня не было никаких оснований его убивать.
— Да, похоже на то, — согласился Брунетти без особого интереса. — Вы с ним раньше работали?
— Да. Шесть лет назад. В Берлине.
— А там у вас с ним не возникало каких-либо сложностей из-за вашей гомосексуальной ориентации?
— Нет. У меня таких проблем не возникает. Поскольку я достаточно известен, он хочет работать со мной. Позиция Хельмута— ангела-хранителя западной морали и библейских заповедей— всем прекрасно известна, но в этом мире вы долго не продержитесь, если не хотите сотрудничать с гомосексуалистами. Хельмут заключил с нами нечто вроде перемирия.
— А вы—с ним?
— Разумеется. Как музыкант он столь близок к совершенству, сколь это вообще возможно для человека. И ради того, чтобы работать с таким музыкантом, о человеке можно и забыть.
— А что вас еще в нем не устраивало — как в человеке?
Прежде чем дать ответ, Санторе долго думал.
— Нет, я больше ничего о нем не знал такого, что могло бы вызвать неприязнь. Вообще-то немцы мне не очень симпатичны, а он даже слишком немец. Но я не об этом. Дело не в симпатии или неприязни. Просто он ходил с видом такого морального превосходства, словно он, ну, светоч во мраке времен…— Санторе скорчил соответствующую гримасу, — Нет, я не прав. Наверное, просто время позднее — или коньяк. К тому же он был пожилой человек, а теперь его не стало.
Брунетти вернулся к началу разговора:
— Так что же вы ему сказали, когда с ним спорили?
— А что всегда говорят, когда спорят, — устало ответил Санторе. — Что он обманщик, а он меня гомиком обозвал. Тогда я ему наговорил всякого и про спектакль, и про музыку, и про то, как он дирижирует, а он мне в том же духе — насчет режиссуры и постановки. Как обычно. — Он замолчал и вжался в
кресло.
— Вы угрожали ему?
Санторе уставился на Брунетти, шокированный.
— Он же был старик!
— Вы сожалеете о его смерти?
Этого вопроса режиссер тоже не ожидал. Он призадумался.
— Нет, о смерти этого человека— нет. Жалко его жену, да. Это ведь… — Он не закончил. — Я сожалею о смерти этого музыканта — да, страшно сожалею. Он был стар, он был на закате своей карьеры, и думаю, сам знал об этом.
— О чем?
— Не стало прежнего блеска, прежнего огня. Сам я не музыкант и не мне судить, в чем тут дело. Но что-то исчезло. — Он помолчал, покачал головой. — Нет, это, наверное, я просто зол на него.
— Вы с кем-нибудь об этом говорили?
— Нет. На бога не ябедничают. — Он опять умолк, потом сказал:— Да. Я что-то такое сказал Флавии.
— Синьоре Петрелли?
— Да.
— А что она?
— Она ведь и раньше с ним работала, и, по-моему, довольно много. Ее беспокоило, что он переменился, и как-то она мне об этом сказала.
— Что она сказала?
— Да ничего такого; что работать с ним стало тяжело — все равно что с новичком.
— А еще кто-нибудь говорил об этом?
— Нет. Во всяком случае, я не слышал.
— А ваш друг Саверио сегодня был в театре?
— Саверио в Неаполе, — холодно отвечал Санторе.
— Так-так. — Значит, вопрос он задал некстати. — А сколько вы еще намерены пробыть в Венеции, синьор Санторе?
— Если премьера проходит успешно, я обычно сразу уезжаю. Но смерть Хельмута все меняет. Наверное, придется задержаться еще на несколько дней, — пока новый дирижер не освоится с постановкой. — Не услышав.ответа Брунетти, он спросил: — Мне позволят вернуться во Флоренцию?
— Когда?
— Дня через три. Или четыре. Надо прослушать хотя бы один спектакль с новым дирижером. А потом я бы все-таки вернулся домой.
— Почему бы и нет? — Брунетти поднялся. — Все, что нам от вас надо, это адрес, по которому вас можно будет найти, но вы можете дать его и завтра — кому-нибудь из наших людей, кто будет в театре, — Он протянул руку, Санторе встал и пожал ее. — Спасибо за коньяк. И удачи с «Агамемноном»!
И, приняв благодарную улыбку Санторе, молча удалился.
Но именно в это время город казался Брунетти всего прекрасней — лишь в эти часы он, венецианец до мозга костей, мог ощутить отблеск минувшего величия. Ночная темнота скрывала мох, которым поросли ступени палаццо вдоль Большого Канала, притеняла трещины в стенах церквей и делала невидимыми пятна выщербленной штукатурки на фасадах зданий. Словно красотке не первой молодости, Венеции необходим полумрак, чтобы на миг вернуть волшебство исчезнувшей прелести. Катер, днем доставляющий в лавки стиральный порошок или капусту, в ночи превращается в таинственный челнок, плывущий в неведомую даль. А туман, который в эти зимние дни тут частый гость, способен и вовсе преображать людей и предметы: даже длинноволосые юнцы, что толпятся в подворотне и стреляют сигареты у прохожих, начинают казаться призраками прошлого.
Комиссар взглянул на звезды, — дивные, ясно видимые над черными домами, — и, продолжая затылком ощущать их великолепие, двинулся дальше к отелю.
В вестибюле казалось пустынно и одиноко, как бывает по ночам во многих общественных зданиях. За регистрационной стойкой сидел ночной портье, откинувшись в кресле к самой стенке и уткнувшись в розовый лист сегодняшнего выпуска спортивной газеты. Старик в переднике в черно-зеленую полоску посыпал сырыми опилками мраморный пол вестибюля, а потом тщательно выметал их. Брунетти заметил, что проложил тропу сквозь мельчайшую древесную крошку, и, поняв, что теперь неизбежно наследит на уже выметенном полу, повернулся к старику и произнес:
— Scusi[17].
— Ничего, ничего, — отозвался старик и замел его след своей щеткой. Портье даже не выглянул из-за газеты.
Брунетти шел по вестибюлю. Вокруг шести или семи низких столиков стайками сбились широкие мягкие кресла. Миновав их, Брунетти направился к единственному человеческому существу, видневшемуся среди всей этой мебели. Если верить прессе, сидевший за столиком был лучшим режиссером из числа постоянно работающих в Италии. Два года назад Брунетти видел в его постановке пьесу Пиранделло в Театре Гольдони и остался под сильным впечатлением именно от режиссуры, поскольку актеры как раз играли весьма посредственно. Санторе слыл гомосексуалистом, но в театральном мире, где союз между мужчиной и женщиной считается извращением, личная жизнь режиссера не могла быть препятствием на пути к успеху. А вот теперь известно, что он в гневе покинул гримерку мужчины, и тот вскоре после этого погибает насильственной смертью.
Завидев Брунетти, Санторе встал. Они пожали друг другу руки, представились. Санторе оказался мужчиной среднего роста и сложения, с лицом боксера-неудачника на закате карьеры: приплюснутый нос с расширенными порами, большой рот, толстые влажные губы. Но когда он спросил Брунетти, не желает ли тот выпить, толстые губы произнесли это на чистейшем флорентийском наречии с четкой, изящной актерской артикуляцией. Брунетти подумалось, что так, наверное, говорил Данте.
После того как Брунетти принял его приглашение выпить коньяка, Санторе куда-то скрылся. Оставшись один, Брунетти посмотрел на книгу, которую его собеседник оставил на столике открытой, потом пододвинул ее к себе.
Санторе вернулся, неся два широких коньячных бокала, наполненных, что называется, от души.
— Спасибо. — Брунетти взял бокал и сделал большой глоток. Потом ткнул пальцем в книгу, решив, что лучше начать с нее, чем с рутинного вопроса — «где вы были в то время и что при этом делали?».
— Эсхил?
Санторе улыбнулся, затаив удивление, что полицейский способен прочесть имя автора по-гречески.
— Это вы по работе читаете или для души?
— Думаю, в вашем понимании это скорее работа, — ответил Санторе и отпил немножко коньяка. — Через три недели мне предстоит заняться постановкой «Агамемнона» в Риме.
— По-гречески? — вырвалось у Брунетти.
— Нет, в переводе. — Санторе замолчал, но потом все-таки дал волю распиравшему его любопытству: — А что, у нас полицейские уже и по-гречески читают?
Брунетти раскрутил в бокале густую золотистую жидкость.
— Я его четыре года зубрил. Но очень давно. Успел забыть почти все, что знал.
— Но Эсхила вы разобрали.
— Я знаю буквы. Боюсь, я только это и помню. — Он отпил еще чуть-чуть из бокала и добавил: — Что мне всегда нравилось у древних греков, так это то, что насилие у них всегда совершается за сценой.
— В отличие от нас? — спросил Санторе и снова спросил: — В отличие от этого?
— Именно. В отличие от этого, — согласился Брунетти, даже не удосужившись удивиться, откуда Санторе известно, что маэстро умер именно в результате насилия. Слухами земля полнится, а театр тем более, так что режиссер наверняка узнал об этом прежде полиции, а скорее всего, даже прежде, чем ее вызвали. — Вы с ним разговаривали сегодня?
И без имени было ясно, о ком речь.
— Да. Мы с ним поспорили еще до начала спектакля. Встретились в буфете, а потом зашли к нему в гримерку. Там все и началось, — без колебаний выложил Санторе. — Не помню, кричали мы друг на друга или нет, но голос точно повышали.
— О чем же это вы поспорили? — небрежно спросил Брунетти, словно беседовал со старым приятелем и нимало не сомневался, что в ответ услышит правду.
— В свое время мы заключили устную договоренность насчет этой постановки. Я свои обязательства выполнил. АХельмут свои — нет.
Вместо того чтобы попросить Санторе пояснить сказанное, Брунетти допил свой коньяк, поставил пустой бокал на столик между ними и молча приготовился ждать продолжения. Санторе, взяв свой бокал в ладони, тихонько перекатывал его туда-сюда.
— Я взялся за эту постановку, потому что он обещал помочь моему другу получить этим летом роль, — на оперном фестивале в Галле. Фестиваль не самый крупный и партия второстепенная, но Хельмут согласился поговорить с режиссером и попросить, чтобы моему другу эту роль все-таки дали. Сам Хельмут как раз должен был дирижировать этой самой оперой. — Санторе поднес бокал к губам и сделал глоток. — Вот из-за этого мы и поспорили.
— И что вы ему сказали во время этого спора?
— Не уверен, что вспомню все, что я ему сказал или что он мне, но точно помню, как я ему заявил, что, по-моему, то, что он сделал— при том что я свое обещание выполнил— это нечестно и безнравственно. — Он вздохнул. — Когда споришь с Хельмутом, под конец начинаешь выражаться его словами.
— А что он сказал на это?
— Рассмеялся.
— А почему?
Вместо ответа Санторе предложил:
— Не хотите добавить? Лично я намерен повторить.
Брунетти благодарно кивнул. На этот раз, когда Санторе отошел, он просто откинулся на спинку кресла и закрыл глаза. И открыл, только услышав приближающиеся шаги Санторе, — взял у него бокал и спросил, как будто и не было этой паузы в разговоре:
— Так почему он рассмеялся?
Санторе опустился в кресло, на этот раз обхватив бокал ладонью снизу.
— Отчасти, видимо, потому, что Хельмут считал себя выше общепринятой морали. Может, он создал свою собственную, выше и лучше нашей. — Брунетти молчал, так что ему пришлось продолжить: — Как будто он один имел право определять нравственные нормы, как будто только у него одного есть право на само это слово. Он, конечно, считал, что у меня такого права нет. — Он передернул плечами и сделал глоток.
— А почему он так считал?
— Потому что я гомосексуалист, — ответил режиссер так простодушно, как иные признаются, скажем, в симпатиях к определенной газете.
— И по этой причине он отказался помочь вашему другу?
— По сути дела, да. Поначалу он говорил, дескать, Саверио не годится на эту роль, ему не хватает сценического опыта. Но истинный его мотив стал ясен позже, когда он обвинил меня в том, что я, мол, просто устраиваю протекцию своему любовнику. — Санторе подался вперед и поставил свой бокал на столик. — Ведь Хельмут сам себя считает блюстителем морали. — Он поправился: — То есть считал.
— А на самом деле он — кто?
— Кто — он? — Санторе совсем запутался.
— Тот певец— он правда ваш любовник?
— Нет-нет. Как ни печально.
— Он гомосексуалист?
— Тоже нет. И это тоже печально.
— В таком случае— почему же Веллауэр вам отказал?
Санторе глянул на него в упор.
— Вы вообще-то много о нем знаете?
— Очень мало, и только о музыкальной стороне его жизни, и то — лишь о том, что попадало в эти годы в газеты и журналы. А о нем как о человеке я вообще не знаю ничего. — А это, подумал Брунетти, как раз самое интересное, потому что загадка его смерти наверняка кроется именно тут.
Санторе на это ничего не сказал.
— О мертвых плохо не говорят, vero[18] ? — подсказал Брунетти. — Я прав?
— И о тех, с кем еще предстоит работать.
— По-моему, это не тот случай, — сказал Брунетти и сам себе удивился. — Что, собственно, тут можно сказать плохого?
Санторе посмотрел на полицейского тем изучающим взглядом, каким, вероятно, рассматривал каждого из своих исполнителей, обдумывая, как и что ему делать в его спектакле.
— Это все больше сплетни, — проговорил он наконец.
— Что за сплетни?
— Будто бы он был наци. Никто толком не знает, а кто знает, не говорит, а если кто что и говорил, то это забыто— кануло туда, куда памяти уже не добраться. Он, правда, дирижировал и при нацистах, говорят, выступал даже перед фюрером. Но, опять-таки говорят, он это делал, чтобы спасти евреев-музыкантов из своего оркестра. И правда спас их— они выжили, эти евреи-музыканты, и выступали у него в оркестре всю войну. И он сам тоже выступал и выжил. Причем все эти военные годы не повредили его репутации— как и камерные концерты для фюрера. А после войны, — продолжал Санторе странно-спокойным голосом, — он ушел, как говорили, «в моральную оппозицию» и дирижировал вопреки собственным взглядам. — Он отпил из бокала, — Не знаю, чему верить— был ли он членом нацистской партии и замешан ли в чем-нибудь конкретном. Да и вообще мне-то все равно.
— Тогда почему вы об этом упомянули? Санторе громко рассмеялся— раскаты его хохота заполнили все пространство вестибюля.
— Наверное, потому, что мне кажется, это — правда.
Брунетти улыбнулся:
— Это меняет дело.
— И еще потому, что в действительности мне совсем не все равно.
— И это тоже, — кивнул Брунетти.
И между ними с обоюдного согласия пролегло молчание. Наконец Брунетти спросил:
— Ну а что вы все-таки знаете?
— Я? Точно знаю, что он всю войну давал эти самые камерные концерты. Знаю один случай, когда дочь одного из его музыкантов пришла к нему на квартиру и умоляла спасти ее отца. И знаю, что войну этот музыкант пережил.
— А дочь?
— И она тоже пережила войну…
— Ну а потом?
— А что потом? — Санторе пожал плечами. — Вообще-то говоря, ведь ничего не стоит забыть о прошлом человека и помнить только о его гении. Равного ему не было и, боюсь, не будет.
— Значит, вот почему вы согласились ставить для него эту оперу— просто вам было удобнее не вспоминать о его прошлом?
Это был простой вопрос, не упрек, и Санторе так его и воспринял.
— Да, — тихо проговорил он. — Я решил поставить эту вещь, чтобы мой друг смог у него петь. Поэтому я решил, что лучше мне забыть обо всем, что я знаю или подозреваю, или по крайней мере не принимать это во внимание. Не уверен, что это вообще имеет какое-то значение — особенно теперь. — Брунетти видел, как в глазах Санторе мелькнула некая догадка. — Ведь теперь ему уже никогда не спеть у Хельмута, — И он добавил, словно давая Брунетти понять, что истинный предмет их беседы фактически все время лежал на поверхности: — Что может служить доказательством, что у меня не было никаких оснований его убивать.
— Да, похоже на то, — согласился Брунетти без особого интереса. — Вы с ним раньше работали?
— Да. Шесть лет назад. В Берлине.
— А там у вас с ним не возникало каких-либо сложностей из-за вашей гомосексуальной ориентации?
— Нет. У меня таких проблем не возникает. Поскольку я достаточно известен, он хочет работать со мной. Позиция Хельмута— ангела-хранителя западной морали и библейских заповедей— всем прекрасно известна, но в этом мире вы долго не продержитесь, если не хотите сотрудничать с гомосексуалистами. Хельмут заключил с нами нечто вроде перемирия.
— А вы—с ним?
— Разумеется. Как музыкант он столь близок к совершенству, сколь это вообще возможно для человека. И ради того, чтобы работать с таким музыкантом, о человеке можно и забыть.
— А что вас еще в нем не устраивало — как в человеке?
Прежде чем дать ответ, Санторе долго думал.
— Нет, я больше ничего о нем не знал такого, что могло бы вызвать неприязнь. Вообще-то немцы мне не очень симпатичны, а он даже слишком немец. Но я не об этом. Дело не в симпатии или неприязни. Просто он ходил с видом такого морального превосходства, словно он, ну, светоч во мраке времен…— Санторе скорчил соответствующую гримасу, — Нет, я не прав. Наверное, просто время позднее — или коньяк. К тому же он был пожилой человек, а теперь его не стало.
Брунетти вернулся к началу разговора:
— Так что же вы ему сказали, когда с ним спорили?
— А что всегда говорят, когда спорят, — устало ответил Санторе. — Что он обманщик, а он меня гомиком обозвал. Тогда я ему наговорил всякого и про спектакль, и про музыку, и про то, как он дирижирует, а он мне в том же духе — насчет режиссуры и постановки. Как обычно. — Он замолчал и вжался в
кресло.
— Вы угрожали ему?
Санторе уставился на Брунетти, шокированный.
— Он же был старик!
— Вы сожалеете о его смерти?
Этого вопроса режиссер тоже не ожидал. Он призадумался.
— Нет, о смерти этого человека— нет. Жалко его жену, да. Это ведь… — Он не закончил. — Я сожалею о смерти этого музыканта — да, страшно сожалею. Он был стар, он был на закате своей карьеры, и думаю, сам знал об этом.
— О чем?
— Не стало прежнего блеска, прежнего огня. Сам я не музыкант и не мне судить, в чем тут дело. Но что-то исчезло. — Он помолчал, покачал головой. — Нет, это, наверное, я просто зол на него.
— Вы с кем-нибудь об этом говорили?
— Нет. На бога не ябедничают. — Он опять умолк, потом сказал:— Да. Я что-то такое сказал Флавии.
— Синьоре Петрелли?
— Да.
— А что она?
— Она ведь и раньше с ним работала, и, по-моему, довольно много. Ее беспокоило, что он переменился, и как-то она мне об этом сказала.
— Что она сказала?
— Да ничего такого; что работать с ним стало тяжело — все равно что с новичком.
— А еще кто-нибудь говорил об этом?
— Нет. Во всяком случае, я не слышал.
— А ваш друг Саверио сегодня был в театре?
— Саверио в Неаполе, — холодно отвечал Санторе.
— Так-так. — Значит, вопрос он задал некстати. — А сколько вы еще намерены пробыть в Венеции, синьор Санторе?
— Если премьера проходит успешно, я обычно сразу уезжаю. Но смерть Хельмута все меняет. Наверное, придется задержаться еще на несколько дней, — пока новый дирижер не освоится с постановкой. — Не услышав.ответа Брунетти, он спросил: — Мне позволят вернуться во Флоренцию?
— Когда?
— Дня через три. Или четыре. Надо прослушать хотя бы один спектакль с новым дирижером. А потом я бы все-таки вернулся домой.
— Почему бы и нет? — Брунетти поднялся. — Все, что нам от вас надо, это адрес, по которому вас можно будет найти, но вы можете дать его и завтра — кому-нибудь из наших людей, кто будет в театре, — Он протянул руку, Санторе встал и пожал ее. — Спасибо за коньяк. И удачи с «Агамемноном»!
И, приняв благодарную улыбку Санторе, молча удалился.
Глава 5
Домой Брунетти отправился пешком— ради неба, полного звезд, и пустынных улиц. Выйдя из отеля, он остановился, прикидывая расстояние. Карта города, заложенная в мозгу каждого венецианца, подсказывала ему, что кратчайший путь— это через мост Риальто. Перейдя через кампо Сан-Фантин, он устремился в лабиринт кривых улочек, выводящий к мосту. На всем пути ему не встретилось ни одного прохожего, и возникло странное ощущение — будто весь этот спящий город принадлежит ему одному. Близ Сан-Лука он миновал освещенные окна аптеки — одного из немногих мест, открытых тут всю ночь, если не считать железнодорожного вокзала, где спят бездомные и сумасшедшие.
И вот уже рядом поблескивает вода канала, а справа — мост. Типично венецианская постройка — торжественный и невесомый, мост, если присмотреться, крепко упирался в болотистый грунт, на котором покоился фундамент города.
Пройдя через мост, он оказался на опустевшем теперь рынке, — месте ежедневного столпотворения, где приходилось протискиваться сквозь толкающуюся и пихающуюся толпу, сквозь табуны туристов, зажатые между зеленными рядами и ларьками с дрянными сувенирами, — но теперь он был тут один-одинешенек и преспокойно шагал вдоль рядов размашистым шагом. Впереди по самой середине улицы шествовала парочка влюбленных— прильнув друг к дружке, они не видели окружавшей их красоты, но, пожалуй, ощущали ее волшебное воздействие.
Возле часов он свернул налево, радуясь, что скоро будет дома. Пять минут — и он уже возле своего любимого магазина «Вьянкат» — цветочной лавки, чьи витрины ежедневно являли городу ослепительные взрывы красоты. Сейчас за их запотевшими стеклами гордо высились желтые бутоны роз, а позади таились облачка бледного жасмина. Он торопливо прошел мимо другой витрины, где теснились зловещие орхидеи — в них Брунетти всегда чудилось что-то людоедское.
Входя в палаццо, где жил, он внутренне собрался— вещь неизбежная, когда ты устал, а впереди еще девяносто четыре ступеньки до родного пятого этажа. Прежний владелец квартиры выстроил ее незаконно больше тридцати лет назад, — попросту пристроил еще один этаж к уже существующему зданию, не потрудившись получить никакого разрешения. Ситуация усугубилась, когда Брунетти купил эту квартиру десять лет назад— и с тех самых пор жил в постоянном страхе перед предстоящей процедурой легализации очевидного. Он трепетал, воображая себе этот подвиг, не снившийся и Гераклу: раздобыть документ, подтверждающий существование данного жилья и его право в нем жить. Сам факт наличия стен, равно как его личного существования в указанных стенах, вряд ли может считаться серьезным основанием для выдачи документа. А взятка — нет, такая взятка его по миру пустит.
Он открыл дверь, радуясь теплу и запаху своего жилья: тут пахло лавандой, мастикой, тянуло чем-то вкусным из глубины коридора, где помещалась кухня. Эта смесь ароматов необъяснимо символизировала для него нормальную человеческую жизнь посреди ежедневного безумия, которое являла собой его работа.
— Это ты, Гвидо? — окликнула Паола из гостиной. Интересно, подумал он, кто же еще, по ее мнению, это может быть — в два часа ночи?
— Ага, — откликнулся он, сбрасывая туфли и стаскивая пальто, только теперь вполне ощущая, до какой степени вымотался.
— Чаю хочешь? — Она вышла в переднюю и легонько чмокнула его в щеку.
Он кивнул, не пытаясь скрыть от нее усталость, поплелся за ней на кухню и плюхнулся на стул, пока она наливала в чайник воду и ставила его на огонь. Потом достала мешочек с какими-то сушеными травками из шкафчика над его головой и, развязав, понюхала и спросила:
— С вербеной?
— Пойдет, — согласился он, слишком утомленный, чтобы выбирать.
Она всыпала горсть сухих листьев в чайничек из терракоты, еще бабушкин, потом подошла к мужу и встала сзади. Поцеловала в затылок, туда, где волосы уже начали редеть.
— Ну, что теперь?
— «Ла Фениче». Кто-то отравил дирижера.
— Веллауэра?!
— Угу.
Она положила обе руки ему на плечи, слегка надавив, — как он понял, чтобы подбодрить. Слова ни к чему— ведь оба не сомневались, что пресса поднимет шумиху вокруг этой смерти и станет истерически требовать немедленно найти виновного. Ни ему, ни Паоле не составило бы труда самим написать передовицы, которые появятся завтра утром и наверняка пишутся уже сейчас.
Из чайника вырвалась струйка пара, и Паола пошла залить кипяток в щербатую бабушкину реликвию. На Брунетти всегда находило благодушие от одного только физического присутствия жены, его грела и утешала эта непринужденная деловитость ее движений. Как у многих венецианок, у Паолы была белая кожа и рыжеватые волосы— того золотого оттенка, который нередко можно видеть на портретах семнадцатого века. В стандартные каноны красоты ее внешность никак не укладывалась — нос длинноват, а подбородок чересчур решительный. Ему очень нравилось и то, и другое.
— Есть соображения? — спросила она, ставя на стол чайник и две большие чашки. Потом села напротив, налила ароматного чаю, снова встала, направилась к шкафчику и притащила огромную банку меда.
— Пока рано, — ответил он, зачерпнул ложку меда, положил в чай и стал размешивать, позвякивая ложечкой о стенку чашки; и продолжил, в ритме этого позвякивания: — Имеется молодая жена, плюс сопрано, которая врет, будто не виделась с маэстро перед смертью, плюс гей-режиссер, который с ним перед самой этой смертью поругался.
— Можно продать сценарий. По-моему, в каком-то сериале уже было то же самое.
— Плюс погибший гений, — добавил он.
— Тоже неплохо. — Паола, отпив глоточек, принялась дуть на свой чай, — Жена намного моложе его?
— В дочери годится. Думаю, ей лет тридцать.
И вот уже рядом поблескивает вода канала, а справа — мост. Типично венецианская постройка — торжественный и невесомый, мост, если присмотреться, крепко упирался в болотистый грунт, на котором покоился фундамент города.
Пройдя через мост, он оказался на опустевшем теперь рынке, — месте ежедневного столпотворения, где приходилось протискиваться сквозь толкающуюся и пихающуюся толпу, сквозь табуны туристов, зажатые между зеленными рядами и ларьками с дрянными сувенирами, — но теперь он был тут один-одинешенек и преспокойно шагал вдоль рядов размашистым шагом. Впереди по самой середине улицы шествовала парочка влюбленных— прильнув друг к дружке, они не видели окружавшей их красоты, но, пожалуй, ощущали ее волшебное воздействие.
Возле часов он свернул налево, радуясь, что скоро будет дома. Пять минут — и он уже возле своего любимого магазина «Вьянкат» — цветочной лавки, чьи витрины ежедневно являли городу ослепительные взрывы красоты. Сейчас за их запотевшими стеклами гордо высились желтые бутоны роз, а позади таились облачка бледного жасмина. Он торопливо прошел мимо другой витрины, где теснились зловещие орхидеи — в них Брунетти всегда чудилось что-то людоедское.
Входя в палаццо, где жил, он внутренне собрался— вещь неизбежная, когда ты устал, а впереди еще девяносто четыре ступеньки до родного пятого этажа. Прежний владелец квартиры выстроил ее незаконно больше тридцати лет назад, — попросту пристроил еще один этаж к уже существующему зданию, не потрудившись получить никакого разрешения. Ситуация усугубилась, когда Брунетти купил эту квартиру десять лет назад— и с тех самых пор жил в постоянном страхе перед предстоящей процедурой легализации очевидного. Он трепетал, воображая себе этот подвиг, не снившийся и Гераклу: раздобыть документ, подтверждающий существование данного жилья и его право в нем жить. Сам факт наличия стен, равно как его личного существования в указанных стенах, вряд ли может считаться серьезным основанием для выдачи документа. А взятка — нет, такая взятка его по миру пустит.
Он открыл дверь, радуясь теплу и запаху своего жилья: тут пахло лавандой, мастикой, тянуло чем-то вкусным из глубины коридора, где помещалась кухня. Эта смесь ароматов необъяснимо символизировала для него нормальную человеческую жизнь посреди ежедневного безумия, которое являла собой его работа.
— Это ты, Гвидо? — окликнула Паола из гостиной. Интересно, подумал он, кто же еще, по ее мнению, это может быть — в два часа ночи?
— Ага, — откликнулся он, сбрасывая туфли и стаскивая пальто, только теперь вполне ощущая, до какой степени вымотался.
— Чаю хочешь? — Она вышла в переднюю и легонько чмокнула его в щеку.
Он кивнул, не пытаясь скрыть от нее усталость, поплелся за ней на кухню и плюхнулся на стул, пока она наливала в чайник воду и ставила его на огонь. Потом достала мешочек с какими-то сушеными травками из шкафчика над его головой и, развязав, понюхала и спросила:
— С вербеной?
— Пойдет, — согласился он, слишком утомленный, чтобы выбирать.
Она всыпала горсть сухих листьев в чайничек из терракоты, еще бабушкин, потом подошла к мужу и встала сзади. Поцеловала в затылок, туда, где волосы уже начали редеть.
— Ну, что теперь?
— «Ла Фениче». Кто-то отравил дирижера.
— Веллауэра?!
— Угу.
Она положила обе руки ему на плечи, слегка надавив, — как он понял, чтобы подбодрить. Слова ни к чему— ведь оба не сомневались, что пресса поднимет шумиху вокруг этой смерти и станет истерически требовать немедленно найти виновного. Ни ему, ни Паоле не составило бы труда самим написать передовицы, которые появятся завтра утром и наверняка пишутся уже сейчас.
Из чайника вырвалась струйка пара, и Паола пошла залить кипяток в щербатую бабушкину реликвию. На Брунетти всегда находило благодушие от одного только физического присутствия жены, его грела и утешала эта непринужденная деловитость ее движений. Как у многих венецианок, у Паолы была белая кожа и рыжеватые волосы— того золотого оттенка, который нередко можно видеть на портретах семнадцатого века. В стандартные каноны красоты ее внешность никак не укладывалась — нос длинноват, а подбородок чересчур решительный. Ему очень нравилось и то, и другое.
— Есть соображения? — спросила она, ставя на стол чайник и две большие чашки. Потом села напротив, налила ароматного чаю, снова встала, направилась к шкафчику и притащила огромную банку меда.
— Пока рано, — ответил он, зачерпнул ложку меда, положил в чай и стал размешивать, позвякивая ложечкой о стенку чашки; и продолжил, в ритме этого позвякивания: — Имеется молодая жена, плюс сопрано, которая врет, будто не виделась с маэстро перед смертью, плюс гей-режиссер, который с ним перед самой этой смертью поругался.
— Можно продать сценарий. По-моему, в каком-то сериале уже было то же самое.
— Плюс погибший гений, — добавил он.
— Тоже неплохо. — Паола, отпив глоточек, принялась дуть на свой чай, — Жена намного моложе его?
— В дочери годится. Думаю, ей лет тридцать.