— Ну, что там в его бумажнике? — спросила Софи, повернувшись ко мне.
   Я кивнул. Наконец-то у нас появилась зацепка. Возможность выяснить, кто такие вороны. Достав бумажник из кармана, я взглянул на соседние сиденья, желая удостовериться, что никто за нами не подглядывает, потом раскрыл его на коленях.
   Я обнаружил паспорт. Итальянский. Паоло Граната. Родился в 1965 году. Я протянул его Баджи через разделявший нас маленький столик.
   — Как думаете, настоящий?
   Он взглянул на документ, потом пожал плечами:
   — Думаю, да.
   Больше ничего особенного в бумажнике не оказалось. Кредитная карточка на то же имя, несколько счетов, план Парижа, билеты в метро… Но была там еще и визитка, которая сразу привлекла мое внимание. Небольшая, отпечатана на очень дорогой веленевой бумаге. Имени нет, только адрес. В Ватикане. И наверху значок, который я без труда узнал. Крест на фоне солнца.
   Я показал карточку Софи. Она скривила губы:
   — Это лишь подтверждает то, что мы уже знали.
   Я кивнул. Да. Всего лишь подтверждает. Подтверждает, что мы действительно вляпались в дерьмо.
   Вновь наступило молчание. Софи закрыла глаза. Баджи объявил, что сходит в соседний вагон и принесет кофе. Он уже расслабился.
   Я прислонился головой к левому оконному стеклу. Проносившийся мимо ночной пейзаж; сливался на стекле с отражением внутренней обстановки вагона. Я чувствовал себя оглушенным. В состоянии грогги. Измотанным, словно после долгого дня ходьбы. Впечатления последних суток хлынули на меня водопадом. Они перемешивались, теряли четкость, расплывались. Проносились в ускоренном ритме. Словно меня уносило слишком быстрым течением.
   Я попытался больше не думать об этом и задремал еще до того, как вернулся Баджи.
   В 21.28 по местному времени поезд прибыл на вокзал Ватерлоо.
   Сесть на поезд в Париже и выйти из него в Лондоне через три часа без малого — это было нечто невероятное для такого экспатрианта, как я. Впрочем, теперь меня мало что могло удивить.
   Подруга Софи подтвердила, что мы можем приехать к ней в любое время суток. Оказавшись на вокзале Ватерлоо, мы сразу взяли такси.
   Я не был в Лондоне уже много лет — мама возила меня туда два или три раза, — и поездка через весь город дала нам возможность полюбоваться ночным обликом английской столицы. Зрелище было великолепное, и я почти забыл о злоключениях этого ужасного дня, В сущности, это дополняло совершенно сюрреалистическую картину, в которой мы выглядели тремя крохотными мазками, нанесенными на холст кистью случая.
   Большое черное такси выехало из вокзала Ватерлоо, и синий туннель «Евростар», подобно длинной пуповине соединявший Англию и Францию, остался позади. Приближаясь к Темзе, мы увидели громадный силуэт белого колеса, London Eye, [48]которое медленно вращалось, вознося посетителей аттракциона к небесам, словно гигантская водяная мельница над рекой. Маленькие стеклянные кабинки с восторженными зрителями сверкали в фиолетовом небе, как неоновые лампочки.
   Такси помчалось по мосту Ватерлоо. Баджи с Софи также безмолвно наслаждались зрелищем. Я повернул голову направо и разглядел вдали белый купол собора Святого Павла в гордом ожерелье из коринфских колонн. Потом взор мой приковала к себе Темза. Длинная черная лента змеилась среди зданий, подсвеченных прожекторами и фонарями.
   На горизонте, словно мираж в пустыне, возник Канэри-Уорф, новый полюс лондонского бизнеса, букет небоскребов из стекла, рай для крупных биржевиков, ад для мелких маклеров. Такси перевалило через горбину моста. Я на мгновение смежил веки. Когда я снова открыл глаза, мы были уже в Сити, затем проехали мимо резиденции королей и Вестминстера. Старый Лондон, золотой город.
   — Хотите, я займусь поисками отеля, пока вы будете беседовать с вашей подругой? — спросил Баджи.
   — Нет-нет, не беспокойтесь, Жаклин наверняка предложит нам что-нибудь.
   Такси, оказавшись на другом берегу реки, свернуло налево и двинулось по Стренду, одной из древнейших улиц Лондона, вплоть до гигантских львов Трафальгарской площади. Я улыбнулся. Мне казалось, что я вижу Лондон во сне. Я почти ощущал руку мамы, сжимавшую мою ладонь, это было таким же весенним вечером, на той же самой площади. Я словно странствовал по своим воспоминаниям или перебирал старые почтовые открытки, сложенные в коробку. Голуби, львы, колонна Нельсона, большой фонтан и еще тучи туристов, которые держат руки в карманах и ежатся от вечерней прохлады. Словно соблазнившись неоновыми огнями и сверкающими панно с рекламой кока-колы и «Бургер Кинг», заполонившими все фасады, такси устремилось к Пикадилли-серкус. Мотор урчал так громко и ровно, что создавалось впечатление, будто мы едем очень быстро, и я спрашивал себя, способны ли тормоза остановить эту махину, которая помчалась по Риджент-стрит, как выпущенный из пушки снаряд.
   — Это и в самом деле великолепный город, — сказал я, повернувшись к Софии.
   — Здесь приятно провести уикенд, но чтобы весь год…
   — Так всегда говорят о городах, в которых не жили! — насмешливо парировал я.
   — А вы-то разве жили в Лондоне?
   — Нет. Но я, уехав из Парижа, понял, что можно жить и в другом месте.
   — Я вовсе не говорила, что не смогла бы жить в другом месте. Но только не в Лондоне.
   — Почему?
   — Слишком дорогой, слишком английский, слишком искусственный.
   Я расхохотался:
   — Лихо сказано! Вы попрекаете столицу Англии за то, что она слишком английская… Но где же тогда вы могли бы жить, кроме Парижа?
   — Знаете, у меня характер скорее бродяжий. Я люблю путешествовать. Видеть разные страны Пустыни. Я люблю Северную Африку, Средний Восток… Их атмосфера намного ближе человеку, чем в наших больших западных городах. Мы понастроили зданий, которые совсем не похожи на нас.
   Я пожал плечами:
   — Странно. А мне кажется, что мое место именно в больших западных городах. Это уже неплохо. Вот, посмотрите…
   Такси как раз пересекало Оксфорд-серкус.
   — Посмотрите, сколько народу. Днем и ночью. Здесь всегда многолюдно! Днем они ходят по магазинам, в «Селфридж» или «Хэрродз». Вечером фланируют, назначают друг другу свидания, встречаются или расходятся. Но люди здесь всегда. И меня это успокаивает. Я это обожаю.
   Она взглянула на меня с улыбкой.
   — Да, я знаю, — сказала она, положив руку мне на колено.
   И это не было снисходительной жалостью. Нет. По глазам ее я понял, что она говорит искренне. Она знала. Знала, что мне легче в толпе, что мне нужны люди. Чтобы не чувствовать себя одиноким.
   Через несколько минут такси остановилось перед домом подруги Софи.
 
   Если мне понадобилось несколько дней, чтобы догадаться о сексуальных предпочтениях Софи, то относительно ее подруги даже сомнения возникнуть не могло. В квартире Жаклин Делаэ было полно книг о гомосексуализме и весьма откровенных картин, а к плафону у входа был прицеплен великолепный голубой флаг.
   Так или иначе, подруга Софи была женщиной необычной. Чрезвычайно эмоциональная, разболтанная и одновременно томная, нежная и циничная, она ни на кого не была похожа. При этом очень симпатичная, живая, остроумная и, несомненно, блестящая. Правда, мне было трудно представить, что она и Софи когда-то могли быть любовницами, но я вдруг осознал, что меня это не так уж и беспокоит. Жаклин была славной, и это самое главное.
   Должно быть, она все же почувствовала, что мне слегка не по себе от всего этого. Вероятно, поняла она также, что я испытываю к Софи не только дружеские чувства, потому что смотрела на меня с лукавством и, возможно, с состраданием.
   Она была гораздо старше Софи, но в глазах ее светилась неизбывная молодость. На ней были большие очки в черепаховой оправе, тяжелый просторный халат из коричневой шерсти поверх мятой длинной рубахи в цветочек. На шее белый шарф, конец которого закинут за спину. Так мог бы выглядеть профессор-историк 70-х годов, кроме того, она прекрасно соответствовала лондонскому духу и облику.
   — Ну, — сказала она, после того как налила нам по стакану бренди, — что это еще за история? Что могло привести в Лондон такое потрясающее трио?
   — Мы хотим, чтобы ты рассказала ним о «Джоконде» и «Меланхолии», — с улыбкой ответила Софи.
   Трехкомнатная квартира Жаклин была в самом центре Лондона, в старом здании, где, казалось, не было ни одной ровной стены. Думаю, я никогда не видел такого ужасающего бардака. Даже подвал моего отца в Горде казался образцом порядка по сравнению с этой квартирой. Мебель была фактически погребена под разнообразным хламом, напоминавшим культурный слой. Маленький телевизор в любую минуту мог свалиться с груды иллюстрированных журналов. Книжные полки ломились от книг, положенных стопками и расставленных в ряд, здесь же валялись фотографии, ручки, свернутые в рулон постеры, фотоаппарат, стояли шкатулки, африканские статуэтки, будильник, чашки, портативный магнитофон и еще какие-то совсем непонятные предметы… Все было покрыто густой пылью. Эта квартира словно бросала вызов закону притяжения. Повсюду вещи балансировали на других вещах, удерживаясь на месте, очевидно, лишь благодаря магии вуду одного из великих колдунов, чьи маски были развешаны в прихожей.
   Я с любопытством взглянул на беднягу Баджи, которому было явно не по себе посреди неописуемого бардака. Скрестив руки на груди, он топтался в углу. Для такого здоровяка, как он, здесь нигде не было места.
   — Он что, не может присесть, ваш громила? — спросила Жаклин, ткнув пальцем в телохранителя.
   — Я схожу за стулом на кухню, — парировал Баджи с улыбкой.
   Он ушел, покачивая головой.
   Мы все трое очень устали и проголодались, но явились мы сюда не отдыхать, и главным было одно — ускорить наше расследование. Я решил запустить пробный шар.
   — Софи сказала мне, что вы изучали одновременно математику и искусство, — вежливо произнес я, поворачиваясь к Жаклин. — Это поразительно!
   — Не так уж и поразительно.
   — Но все же… Как переходят от математики к истории искусств?
   Баджи вернулся со стулом и сел напротив нас. Жаклин посмотрела на него с некоторым замешательством. В воздухе ощущалось напряжение. Подруга Софи, очевидно, чувствовала себя не в своей тарелке — ей было непривычно видеть в своей квартире такого громилу…
   — Ну, я изучала математику и высшую, и специальную, — ответила она. — Потом защитила докторскую и тут поняла, что не смогу полностью реализовать себя в этой сфере. У меня всегда было особое отношение к математике…
   — То есть?
   — Трудно объяснить… Вы любите музыку?
   — Да.
   Софи насмешливо взглянула на меня:
   — Дамьен тащится от группы «Дип Перпл»!
   — Прекрасно! — возразила Жаклин. — Когда вы слушаете какой-нибудь отрывок, случается ли вам дрожать, покрываться куриной кожей? Входить почти в транс под воздействием музыки?
   — Гм, да, — робко признался я и пригубил бренди из стакана.
   — Что ж, как ни странно это может показаться, я испытываю нечто подобное, когда решаю сложную математическую задачу.
   — Неужели?
   — Да. Это вас удивляет?
   — Гм, математика, знаете ли… У меня от нее скорее появлялись прыщи.
   — Жаль. Для меня математика — нечто вроде религии. Это трудно объяснить, я знаю… Но, видите ли, математику так скверно преподают в школе, что все забыли о ее магии. Вот, к примеру, «Музыкальное приношение» Баха. Эта вещица — великолепный образец двусторонней симметрии.
   Я глупо улыбнулся:
   — То есть?
   — Если хотите, это своего рода канон. Две части пьесы полностью симметричны относительно друг друга.
   — Вы хотите сказать, что каждая часть являет собой полную противоположность другой? — спросил я с интересом.
   — Именно. Такой своеобразный музыкальный палиндром. Это может показаться совершенно искусственным, это словно чистая математика, но вещь-то роскошная! И в сущности, здесь нет ничего удивительного. Законы гармонии — это законы физики и математики. Полное совпадение квинты со своей тоникой — это не вопрос вкуса, культуры или условных правил. Это закон природы. Две частоты совпадают, сливаются и, будучи сыграны вместе, начинают естественным образом звучать дольше. В природе есть математика, в природе есть эстетика… Искусство, подобно математике, позволяет нам распознать ритм вещей, внутреннюю структуру всех наших систем. Вы понимаете?
   Она говорила с таким страстным увлечением, что я залюбовался ею, хотя и не был уверен, что вполне понимаю, куда она клонит.
   — У математиков и художников одинаковый подход. Мы стараемся осмыслить мир. Открыть рутинные связи, переплетения, тайную структуру вещей.
   — Понятно, — сказал я.
   — В общем, именно тогда я увидела мостик между математикой и эстетикой. Совершенно очевидную связь. И вместо того, чтобы просто писать диссертацию по математике, я решила пока завершить с ней и приступить к изучению искусства. Меня сразу увлекла эпоха Ренессанса и особенно Леонардо да Винчи.
   — Большая удача для нас, — вставил я.
   — Вы знаете, что говорил Леонардо? Non mi legga chi non e matematico.
   — Никому, кроме математика, не позволяйте читать меня, — перевел Баджи, застывший на своем стуле.
   Жаклин взглянула на него с изумлением.
   — Да. Короче говоря, если вы хоть немного знакомы с жизнью Леонардо, — продолжила она, — тогда мысль об очевидной связи между искусством и математикой не должна казаться вам такой уж странной…
   — Нет, конечно, — согласился я. — Но мы говорим о шестнадцатом веке. Тогда в математике было нечто романтичное. Сейчас дело обстоит иначе.
   — Вы заблуждаетесь! Именно это и является объектом моих исследований, дорогуша! Системы хаоса в искусстве, философии и математике.
   — Как?
   Она с досадой возвела глаза к потолку:
   — Теория хаоса! Это величайшая революция в физике и математике после теории относительности и квантовой механики, Вы же наверняка слышали о теории хаоса?
   — Конечно…
   — Уже давно ученые стремятся понять некоторые повседневные явления, которые внешне кажутся необъяснимыми ввиду своей прерывности и бессистемности.
   — Например?
   — Как образуются облака? Как объяснить перемены климата? Какому закону подчиняется поднимающийся в воздух дымок сигареты?
   — Ну, случаю, это же очевидно.
   — Нет! Хаосу. В общих чертах, мельчайшее изменение, мельчайшее отклонение в самом начале формирования системы может вызвать радикальную трансформацию в конце.
   — Понимаю. Крохотная случайность — и все может измениться. Отсюда знаменитая история о том, как бабочка взмахивает крыльями.
   — Совершенно верно. Бабочка взмахивает крыльями в Японии, сотрясая тем самым воздух, и этого достаточно, чтобы вызвать штормовую волну, которая через месяц обрушится на побережье Соединенных Штатов.
   — Красиво.
   — Не правда ли?
   — И как это связано с искусством?
   — А вы прочтите мою диссертацию!
   — С удовольствием, однако не сегодня вечером…
   — Красота хаоса состоит в его обманчивом обличье. Хаос предстает абсолютно беспорядочном и внешне не подчиняется никаким законам. Но у хаоса есть свой внутренний порядок, порядок природы. Искусство подчиняется тем же законам. Я пытаюсь доказать это.
   — Честное слово, я с удовольствием прочту вашу диссертацию.
   — Но привело вас ко мне не это…
   Софи, которая явно изнывала от нетерпения, энергично кивнула.
   — Что ж, — сказала историк-математик, поворачиваясь к подруге, — «Джоконда» и «Меланхолия»… Может, ты сформулируешь поточнее, что тебя интересует, ведь о «Джоконде» я могу лишь повторить то, что было сказано миллиард раз…
   — Веришь ли ты, что «Джоконда» может заключать в себе некую тайну? — робко спросила Софи.
   — Ты это серьезно?
   — Да, — подтвердила Софи. — Иначе я не стала бы пересекать Ла-Манш. Вокруг этой картины развели страшный гвалт, но, по твоему мнению, есть ли в ней некий тайный смысл?
   — Откуда мне знать? Подожди, если у «Джоконды» действительно имеется некий тайный смысл, его бы давно раскрыли, представь, сколько историков и искусствоведов изучали эту картину!
   — Но все-таки в этом полотне есть нечто особенное! — настаивала Софи.
   — Слушай, не может быть, чтобы ты проделала такой путь из-за подобной чепухи, и это при том, что мы не виделись восемь месяцев? — рассердилась Жаклин.
   Я не мог понять, действительно ли она раздражена или это какая-то шутливая игра между подругами.
   — Жаклин, — возразила Софи, — я тебе все объясню. Я сейчас… я делаю документальный фильм об одной вещи, будто бы принадлежавшей Иисусу. Это в высшей степени загадочная реликвия, и Дюрер посвятил ей большой трактат.
   — Дюрер написал великое множество сочинений. В том числе совершенно замечательный трактат о перспективе…
   — Да, да, — прервала ее Софи. — Но этот текст касается «Меланхолии». Дюрер подарил рукопись своему другу, гуманисту Пиркхаймеру, но потом она исчезла…
   — Ах да, Панофски и Заксль говорят о ней в своей работе о Дюрере. Я полагала, что эта рукопись — чистая выдумка…
   — Нет. Она на самом деле существует. И нашел ее как раз отец Дамьена.
   Софи положила руку на лежавший рядом с ней рюкзак.
   — Она там? — недоверчиво спросила Жаклин.
   — Да.
   — Покажи…
   — Покажу, не беспокойся. Но сначала ответь на наши вопросы; Кажется, существует некая таинственная связь между «Меланхолией» Дюрера, «Джокондой» Леонардо и реликвией, будто бы принадлежавшей Иисусу. Мы обнаружили это в ходе нашего расследования…
   — Расследование, при котором требуется телохранитель? — вставила Жаклин, указав на Баджи.
   — Да. Это расследование, при котором требуется телохранитель, — подтвердила Софи. — Так вот. Ты меня хорошо знаешь, стало быть, понимаешь, насколько это серьезно. Я же не из тех, кто взял бы телохранителя, чтобы пустить пыль в глаза, верно? Итак, я продолжаю. В ходе расследования мы нашли копию «Джоконды», на которой в разных местах нарисовано карандашом около тридцати кружков. Мы уверены, что это связано с историей реликвии, поскольку так в своей рукописи говорит Дюрер. Он четко объясняет, что Леонардо да Винчи трудился над этой тайной. Если коротко, мы хотели бы узнать, возможно ли, чтобы «Джоконда» заключала в себе подобную тайну.
   — Какая-то безумная история? — взорвалась подруга Софи. — Ты вляпалась в грандиозный фарс, бедолага моя…
   — Нет, уверяю тебя, это серьезно. Пожалуйста, расскажи мне то, что могло бы нам помочь! Подумай хорошенько!
   Жаклин испустила долгий вздох. Она взяла свой стакан с бренди, затерявшийся среди груды вещей, брошенных на низкий столик в гостиной, затем уселась на диван, где валялись платья, иллюстрированные журналы и пепельницы.
   — Ну ладно, — начала она язвительным тоном и закурила сигарету. — Во-первых, уточним даты. «Джоконда» была написана между тысяча пятьсот третьим и тысяча пятьсот седьмым годами. Это одно из последних творений Леонардо, который умер через полтора десятка лет, в тысяча пятьсот девятнадцатом. Что касается «Меланхолии», если память мне не изменяет, она датируется тысяча пятьсот пятнадцатым годом…
   — Четырнадцатым, — поправила Софи.
   — А Дюрер умер в тысяча пятьсот двадцать восьмом. Стало быть, пятнадцать лет спустя. Ну вот, ваша загадка решена, спасибо, до свиданья!
   Обе подруги расхохотались одновременно. Я позволил себе только улыбнуться, чтобы не обидеть их, и в некотором замешательстве взглянул на Баджи.
   — Ладно, — сказала Жаклин, заметив, что я не расположен смеяться. — Давайте говорить серьезно. Да, в «Джоконде» есть нечто загадочное, но не в том смысле, как вы это понимаете. В ней есть загадка, потому что она имела какое-то особое значение для Леонардо, но никто не знает почему. Он так дорожил этой картиной, что, хотя написал ее по заказу Джулиано Медичи и Франциск I предлагал купить ее, отказался расстаться с ней и хранил в своей мастерской до самой смерти.
   — Интересно, — хмыкнула Софи.
   — Да, только вот ничего эзотерического в этом нет. Просто Леонардо всегда стремился к совершенству и, наверное, понимал, что «Джоконда» — его лучшее, пусть и несовершенное творение.
   — Тебе виднее, — сказала журналистка, похоже настроенная столь же скептически, как и я.
   Жаклин возвела глаза к потолку с оскорбленным видом:
   — Было придумано несколько тысяч различных версий, объясняющих специфическую странность этой картины, бедолага моя!
   — И нет ни одной по-настоящему серьезной? — не унималась Софи.
   — Как знать? Быть может, все дело в тайне личности модели? Некоторые историки полагают, что Леонардо написал собственный портрет, скрытый под обликом воображаемой женщины. Я в это ни на секунду не верю, но это забавно, если учесть, что он был законченный педик!
   — Как вы сказали? — вознегодовал я, не веря своим ушам.
   — Ну, это же секрет Полишинеля! Пуританские историки всячески старались это опровергнуть, но истина состоит в том, что Леонардо был гомосексуалистом. Однозначно. Его даже вызывали в качестве подозреваемого на процессе о содомии, жертвой которой стал семнадцатилетний юноша. В тот раз ему удалось отвертеться, но через три года он все-таки на шесть месяцев угодил в тюрьму по причине «дурной жизни».
   — Мне это было неизвестно, — растерянно признался я.
   — Да, об этом его биографы часто умалчивают… Забавно, правда? Как бы там ни было, достаточно взглянуть на его кодексы и почитать аннотации к анатомическим рисункам, чтобы никаких сомнений не осталось.
   — Пусть так, — вмешалась Софи. — Но что из этого следует?
   — Так вот, именно в этом, быть может, и состоит ваша тайна… В любом случае хорошо известно, что Леонардо очень дорожил этой картиной.
   — А вы не знаете, как она создавалась? — спросил я наобум.
   — Я могла бы часами рассказывать о геометрической конструкции «Джоконды», о взгляде, улыбке, положении рук. Но не вижу, чем это может помочь вам. Возможно, вам следовало бы привезти эту копию с карандашными пометками, тогда я могла бы увидеть то, что вы не заметили. Что еще сказать вам? У «Джоконды» очень интересная цветовая гамма. Леонардо писал маслом, разбавляя его каким-то раствором, что позволяло ему делать почти прозрачные мазки. Благодаря этому он мог постоянно менять выражение лица, добиваясь совершенства. Он называл это сфумато.
   Я взглянул на Софи. Быть может, интересная зацепка. Наверное, в тот момент в нас заговорил один и тот же инстинкт. Мы ощутили одно и тоже предчувствие.
   — Я сейчас покажу тебе копию, — пообещала Софии. — Возможно, карандашные пометки скажут тебе больше, чем нам. Но сначала поговорим о «Меланхолии», что ты можешь сказать о ней?
   — Ну, это совсем другая история. Потому что здесь мы имеем дело с символической гравюрой, и она не из самых простых! Каждый квадратный сантиметр ее насыщен символами. И вы можете себе представить, сколько различных интерпретаций выдвинули историки и искусствоведы с момента ее создания!
   — А если резюмировать все это очень кратко? — настойчиво спросил я. — Что означает, например, ангел…
   — Это не ангел! — поправила Жаклин, вздернув голову. — Это аллегория. Аллегорическое изображение меланхолии, само собой! Впрочем, точное название гравюры не «Меланхолия», а «Меланхолия I». И, поверьте мне, по поводу этой латинской буквы или цифры было высказано немало глупостей. Оставим это. Итак, центральный персонаж представляет собой аллегорию, которая имеет все атрибуты классической Меланхолии, вплоть до спящего у ее ног пса, и все символы, имеющие отношение к Сатурну, такие, как летучая мышь, весы, жаровня алхимика, пылающая, если я не ошибаюсь, на заднем плане.
   Софи достала из рюкзака копию гравюры и протянула подруге.
   — Спасибо. Да, вы сами видите, что многие элементы наводят на мысль о христианской неоплатонической интерпретации творения как математического порядка…
   — Что? — переспросил я. — Гм, не надо слишком умных слов, пожалуйста! Давайте попроще… Мне очень жаль, но жаргон искусствоведов вызывает у меня мгновенную аллергию.
   Она улыбнулась:
   — Скажем так, Альбрехт Дюрер, подобно Леонардо да Винчи или Джакопо де Барбари, считал, что между геометрией и эстетикой существует теснейшая связь. Искусство заключено в самой природе, в красоте законов природы, гармонии, геометрии, арифметике…
   — Хорошо! Хорошо! Я прочту вашу диссертацию! Но в чем смысл этой гравюры в целом?
   — В общем, Меланхолия констатирует ущербность светского познания. Вы улавливаете?
   — Смутно…
   — Какой бы ни была наша эрудиция, какими бы ни были наши познания в сфере искусств — например, семь свободных искусств, представленных на гравюре лестницей с семью перекладинами, — мы никогда не достигнем абсолютного знания.
   Я взглянул на Софи. Связь с нашей загадкой внезапно показалась мне очевидной. Абсолютное знание. Ведь это и есть послание Иисуса? Разве не был Иисус посвященным, тем человеком, который и получил это знание?
   — Я могла бы анализировать символику гравюры в течение многих часов, — вновь заговорила Жаклин, — но самое интересное — это связь между Леонардо и Дюрером. Вот это настоящая тайна.
   Жаклин потушила окурок в пепельнице, лежащей на диване, и слегка придвинулась к нам.
   — Неизвестно, встречались ли они, — пояснила она. — Дюрера часто называли «северным Леонардо», потому что он испытал сильное влияние итальянского художника. По правде говоря, Дюрер был околдован его искусством. Например, он скопировал геометрические узлы «Академии» Леонардо и продолжил многие его исследования относительно природы и пропорций человеческого тела. Известно также, что Дюрер интересовался циркулем Леонардо, позволявшим создавать овалы, не говоря уже о знаменитом проспектографе, который немецкий художник изобразил на четырех гравюрах в подражание тому, что был нарисован Леонардо. Да вот же, многогранник на гравюре «Меланхолия» — несомненно, дань уважения мэтру!