* * *
   Любил я в детстве, братцы мои, шляться по улице, когда крутит позёмка. Это легкая снежная катавасия, и никак её не спутаешь с другой зимней непогодою.
   Это вам не северный хиус, струящийся из полуночной ледяной страны, пронизывающий насквозь, как бы тепло не был ты одет, безжалостный к поморскому насельщику; это и не морозная падера с норда, обдирающая щеки, будто терка, от неё кожа на лице становится шершавой и лысеет; это и не поносуха с её снеговыми змеями, вьющаяся вокруг катанцев, при резких порывах подбивающая в пяты, когда пушистые хвосты, как по волшебству, мчат чередою на перегонки по пустынной улице, будто белые гривастые волки, а, потерявши силу, на ваших глазах укладываются в сувои, переносы, рассыпчатые переметы и сугробы, и скоро запруживают тебе дорогу, и только снежная пыль курится под самые крыши, вьет свечи и невесомыми бесшумными ворохами опадает с огрузнувших ветвей вам на голову; это и не замятель с её сполошливыми резкими зарядами в лицо, сбивающая с ног; и не затяжная метель на сутки и двои, молчаливая, грозная своей тишиной и спокойствием, встающая до неба непроницаемой стеною, когда снег затепливает глаза лепешками, сбивает дыхание, и ни зги, братцы мои, не видать вокруг на расстоянии руки; но это и не вьюга с её снежной круговертью, тугими ударами в грудь, будто плетью, с её хосом и разбродом, с её жесточью и безразличием к судьбе, попавшей в такую переделку, когда путник уподобляется частице безвольного праха, с её заливистым плачем, воем и стоном, опустошающим сердце, – и тогда настигает единственное желание поскорее вернуться к людям: и не дай Бог оказаться в ту пору в дороге середка ночи, а тем более на безбрежном зимнем лугу, когда санный след будто слизнуло вьюжным языком, и спасительные дорожные вешки пропали, да если этот буран при морозе, а ты нечаянно духом упал, потерявши направление, – то пиши пропало; завалит, погрузит в дрёму и хорошо, если по весне вытают твои костки, уже изрядно поистеребленные волками и поточенные гнусом.
   У каждой зимней погоды своя натура, свой характер, тут уж ничего не попишешь; смирись, сердешный, и прими, как дар Божий.
   Позёмка ластится, льнет к человеку, и будто выкуневший бельченок, щекотно, нежно обмахивает лицо кисточкой хвоста в обочьях, по обводам носа, по лбу, слегка сопревшему от мохнатого околыша шапки, – щекочет с ласкою, до легкого зуда и влаги в глазах, и невольно там почешешь, тут поскоблишь, тем временем слизывая легкие пушинки с губ, а снег всё летит и летит, кружась и вспенивая, то легким утячьим пухом, то сияющей серебристой пылью, скользит с неба наискось, неслышно, просквоженный желто-голубыми потоками света, и когда сквозь прорехи тучи лишь на миг выльется солнце, то невольно защемит глаза от перламутрового блеска девственных снегов.
   И вроде бы, экая невидаль! Ну, снег и снег, меленький, мельтешливый, падает на плечи, как уловистая сеть, на вкус то горьковатый, то сладковатый с легкой кислинкой. Невольно зачерпнешь из сугроба пястью, сунешь в рот, и сосешь, как «манпасейку». Мальчишке ли торжествовать сердцем по всякому пустяку, особенно на северах, когда двенадцать месяцев зима, а остальное – лето. Но душе-то, братцы мои, не прикажешь, она неведомо отчего запоет вдруг, зальется неслышимой протягливой песней, и глаза тут очистятся, распахнутся, и весь мир, с пеленок знакомый до мелочей, предстанет взгляду новым, невиданным досель. Ты, вроде бы, не слыхал о Боге, и вдруг оказался весь в Его власти и во власти матери-сырой земли, не догадываясь о том, ибо это знание придет много позже. И хочется неведомо кого возблагодарить за нечаянную радость.
   Когда за стеною вьюга, хорошо сидеть в вытопленной избе. В такую погоду хозяин и собаки не выпустит со двора. На улице темень, ни зги. Снегу накидало на оконницы по самые брови, не ведомо как держится на стеклах. Резкий порыв ветра вдруг всхлопает, с оттягом ударит в стену, будто пастушьим кнутом, и кажется, что сам дом сейчас стронется с якоря и поплывет по Чупровской улице в подугорье; вдруг сбрякает калитка, заскрипит лестница под тяжкой ступью, кто-то вдруг заворошится на подволоке, следом послышатся над головою чужие шаги, посыплется с потолка на стол легкий прах, кто-то печально застонет на чердаке, удушливо захрипит, прощаясь с жизнью, и на миг воцарится в мире тревожное ожидание беды; но снова в печной трубе заплачет заливисто неведомый сиротина, просясь на постой, и невольно ты вздрогнешь, и зябко прольется по детским ребрышкам испуг. И тут очередной ветровой шквал в стену, снова сбрякает калитка, закряхтит лестница под ногами незваного гостя. Снова крохотное пламя коптилки криво загнется, почти умирая, смятенно колыбнется по-над столом мятый круг света, и лохматые тени шарахнутся от стен к полу, будто норовя спрятаться под маминой кроватью.
   Побарывая время, мерно тикают часы в деревянном футляре, в лад им капает из рукомойника в таз, потрескивает огонь в печи, его отражение пляшет на полу, в запечке мыша-домовушка, не ведая страха, неустанно скоблит сухую корочку, мама при скудном свете ищется в голове у дочери, перебирает частым гребнем; Рита сидит покорно, наверное дремлет, завесившись темно-русыми волосами, лишь тонкие прямые плечи каждый раз вздрагивают от порыва ветра. Домашняя скотинка, спутница войны, бедности и беды уж который год донимает русского человека.
   Донельзя развелся по Руси и клопишко, – нету от него, паразита, спаса; сказывают, даже в гробнице фараона среди складок одежды нашли изжитые бесцветные останки кровососа. И в нашем доме с клопами идет непрестанное сражение и нет в нем победителя. Только и спасает на короткое время крутой настой махорки, которым мать усердно спрыскивает стены, когда наклеивает новый слой газет. В деревнях же в помощь клопу расплодился тощий рыжий пруссак; хозяйка и щей не дотащит от шестка до стола, обязательно пара тараканов свалится с потолка в миску. Эти чахлые золотушные «пруссаки», что остались на Руси в память о побитой немчуре, до того злы и сердиты на победителей, что у бедной старухи, что зимогорит на горячей печи, за ночь до крови изгрызут руки и ноги.
   Вот и мой черед искаться. Я пытаюсь отволынить, улизнуть на улицу, ширкаю под столом подшитыми катанцами, готовлюсь бежать к соседям. Мать улавливает моё намерение:
   «Сиди спокойно. Что, опять зауросил? Рита, доченька, подбирай волосы, да разводи утюг. В кино пойдем, – мама грустно вздохнула, переводя взгляд на меня. – Вовка, и когда только ты повзрослеешь? – говорит уже в сотый раз. – Ведь тебе через неделю тринадцать».
   У матери при свете моргасика глаза в темных провалах кажутся стылыми, почти мертвыми, взгляд тяжелый, мерклый, в углах рта высеклись морщинки. В трубе воет вьюга, при порыве ветра дребезжат стекла, из догорающей печки выскальзывают на пол слабеющие языки пламени. Плеснулось на огонь из вскипевшего чугуника и сразу в комнате запахло мокрым угольем и картохами.
   «Ма-а, давно ли баня была, – канючу я плаксивым голосом. – Медведь никогда не моется, а вон какой сильный».
   «Тогда иди в лес и живи там».
   «Это ты взаболь?..» – невольно настораживаюсь я.
   «Ну, а как же. Нам дома с Ритой таких воньких не надо. Ступай в лес и живи там в берлоге», – сурово отчеканила мама. Я вижу, что спорить бесполезно, но и сдаваться сразу не спешу, и потому вытеребливаю себе каких-то непонятных поблажек, будто решается моя судьба:
   «Ты вечно мне не веришь. Ведь недавно в бане мылись.»
   «Знаю, как ты там моешься. Таз воды выпьешь на себя, грязь размажешь, вот и всё твоё мытьё. И чего я с тобой, пустотою, говорю? – Мама решительно раскинула на столе газету, сунула в руку гребень. – На, чеши. Только бы пререкаться. Не позорь, пожалуйста, мать. Люди скажут: Тоня в грязи вся заросла, и детей совсем запустила. Разведешь насекомых, соседи и над тобой смеяться станут. Тебе приятно будет, да?»
   Я принялся лениво боронить гребнем в голове. Нет-нет, да и падала со стуком вошка, лежа на спине, сучила ножонками, и я со злым торжеством давил вражину. «Без труда и вши не убить», – мстительно повторял я бабушкино присловье; и действительно, приходилось долго мусолить газету до дыры, пока-то с хрустом лопалась серая, с белесым пузцом козявка. Мала животинка, едва видать, а столь зла и бесстыжа; говорят, что от вши заводится в человеке страшная проказа, тиф и холера. «Всякая гнида вшою станет», – вспоминаю я другое бабушкино присловье. Голова моя от чесанья неожиданно пришла в ясность, значит, костяной гребешок поработал на славу. Казалось бы, волос-то с шиш, одна челка надо лбом, но и в этом колтушке насекомые нашли себе укромину.
   «А я что тебе говорила? Он в баню ходил, – передразнила мама, неслышно подойдя сзади, ласковыми пальцами поворотилась в моих волосах, отогнула и посмотрела воротник рубахи, нет ли там, в шве, платяной гады. – Не слушаешь маму, а долго ли до беды? Принесешь в дом заразу. Эх, горюшко, ты, мое. Один ветер у тебя в голове. В школу нынче вызывали. Чего там опять натворил? – Я не перечу, зная материн норов, да она и не ждет ответа, ведет разговор сама с собою. – И никуда я не пойду, пусть хоть сто раз позовут. Чего хорошего о тебе услышу? Наверное, нечего им там делать, вот и сбивают с места бедную вдову, будто у меня больше дел других нету.» – С обидою скинулась мама на учителей, уже готовая заплакать.
   Мне стало жалко маму, ведь моя вина вдруг обратилась на неё и может выйти ей боком. И я признался:
   «Стекло разбил. Нечаянно тряпкой, ведь не со зла-а, – плаксиво затянул я, ожидая подзатыльника. – Кинул в Вовку Канесю, а он, гад, увернулся».
   «У тебя всё не со зла. А теперь мать ступай в школу, выслушивай ругань. И никуда я не пойду, – отчеканила твердо. – Если хотят, пусть снимают с меня шкуру и вставляют вместо стекла. Эх, Вовка, Вовка, мало я тебя ремнем учила. Жалость моя выходит нынче боком. Когда ты за ум-то возьмешься, а? – обреченно махнула рукою, – да что с тобою говорить, только время зря убивать.»
   Тут сестренка набила паровой утюг угольем и принялась махать им по избе, рассыпая из оконцев утюга искры и тоненько напевая под нос: «Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя...» Мать всполошилась и невольно забыла про меня:
   «Девка, ты что, с ума не сходи. Дом-то спалишь!» – Новый порыв ветра всхлопал в стену, забренчали стекла, изобка встряхнулась ребрами и суставцами, шатнулась на бок, готовая уплыть в снега. «А может зря мы надумали в кино? – засомневалась мама. – Унесет нас под угор вместе с одежонкой».
   «Подите, подите. Сдует вас в подугорье, а волки уже поджидают там. Бедные волки, они такие голод-ные-е, а тут столько свежего мясца на обед», – ехидно завыступал я, и, клацая зубами, подвыл с протягом.
   «А тебе какая радость с того? – Заступилась за маму сестра. – Ну съедят, и неужели, Вовка, тебе нас не будет жалко?» – Добавила с таким трепетом в голосе, что братец Василёк, молчавший до сей минуты, громко заплакал.
   «А нискоко!» – хорохористо, поддразнивая, отрезал я.
   «Мама, ты слышишь, что он говорит?!»
   «Доча, да не слушай ты его, дурачка. Пойдем, хоть столько-то отдохну, а то всё какая-то бесконечная мялка. Как белка в колесе, кручусь.»
   Думаете, так сразу и ушли они? Какое. Женщины покидают дом на пять минут, а сборов занимает на час. Сряжаться удобнее при свете и, не прижаливая керосина, мама запалила лампу. Погладив платье, Рита накалила в печи длинный гвоздь, стали завивать кудерышки над ушами, в комнате запахло паленым волосом. Потом мама взялась причепуриваться перед зеркалом, наводить карандашом бровки, укладывать прическу, красить губы и обильно пудрить скулы, прыскать духами. Она так долго, придирчиво прихорашивалась, вглядываясь в призатененное старенькое зеркальце на комоде, словно бы шла на свиданье с любимым. Ну, казалось бы, зачем наряжаться? Какая нужда наводить красоту? На улице пурга, снег ещё на заулке залепит лицо, слижет все «мазюльки» и краски, темень – глаза выколи, в кинотеатре тускло, зябко, от печи едва тянет кисловатым духом (прижаливают дровец), люди угреваются своим паром, а потому сидят в пальто и шапках, – так кто, христовенькая, увидит твои ухорошки, наглаженную до стрелок батистовую кофточку, деревянные бусы на шее и замысловатую прическу, уложенную на затылке? Стареть не хочется, дорогие мои, увядать преж времен, все чудится, что ежли муж и не явится с войны, то приедет вдруг на вороном коне важливый господин и запозовет к себе в разлюбезные супружницы. Ведь всякое случалось в человеческой истории; нет ничего правдивее русской волшебной сказки.
   Сквозь сон слышу: вот вернулась мама, запалила лампу, свет ослепительно пробился сквозь веки, как полдневное солнце, но глаза открыть нет сил. Вроде бы уже очнулся, но живу пока за той непрозрачной стеной, где страна чудес, и всё необычно. Чую, как мама подходит, наклоняется надо мною, я напрягаюсь, чтобы не выдать себя, и вдруг слышу мамин необычно нежный, тихий голос, скорее громкий шепот: «Рита, какой у нас Вовка-то красивый. Если подрастет, всех девчонок с ума сведет». (Боже мой, куда в какое далёко она пыталась по-матерински заглянуть и прочитать мою судьбу. Но увы, пришибленный долгим голодом и нищетою, я так и остался недоростком, только мамины слова навсегда запечатались в памяти, как бесценное обещание, как блазнь, как волшебный голос «во сне золотом».)

18
Из писем отца

   «24 декабря 1939 года, г. Калинин. Тонюшек мой дорогой, приближается 1940 год, новый год, принесет ли он нам счастье? Помнишь, как встречали 1939 г., он нам с тобой счастья не принес. Помнишь, дорогая, как заболел Генюська, как он мучился, ты забеременела, мама заболела и вдобавок такая длительная разлука с тобой, моей крошкой. Да, ничего нам в личной жизни не принес 1939 год, ну и пусть он уходит поскорей, хоть начнет убывать срок пребывания в армии. Желаю тебе встретить новый год с радостью и представить, что с вами находится Вовка.
   Ненаглядная крошка моя, разве я сомневаюсь в твоей любви, вот за это ты для меня дороже всего на свете. Твои слова для меня – закон. Вот уж скоро 2 месяца, а я не выкурил папиросы, хотя почти все курят и в этом находят временное наслаждение. Очень рад, что детки растут здоровыми, развитыми, поцелуй их крепко за папку, скажи, что папа пошлет игрушки. Милочка, меня беспокоит, как будет обстоять дело с велосипедом, по-моему его надо продать. Вале на нем много не придется кататься, скоро в армию пойдет.»
* * *
   «5 января 1940 года, г. Калинин. Здравствуй, моя милая крошка, моя дорогая Тонюська и мои золотые детки, шлю вам сердечный красноармейский привет. Милая Тонюська, я получил от тебя письмо от 23. 12. 39 г., за которое тебя премного благодарю. Это письмо для меня дороже всяких денег, вдобавок получил телеграмму. Милая крошка, я несказанно рад этому, значит ваши мысли все время обо мне.
   Милая Тонюрка, заботься о детках. В них наше будущее с тобою. А насчет родов не беспокойся, меньше об этом думай. Будь крепкой и все обойдется благополучно. Я потом пришлю тебе письмо, в котором подбодрю тебя, подниму в тебе дух».
* * *
   «6 января 1940 г. 2 ч. 15 мин. ночи. Милая моя крошка, сейчас находимся в самом тревожном положении, что ни день, так несколько бойцов отправляются в командировку и может быть на долгий срок. Я пока ещё живу на старом месте, возможно оттого, что являюсь групповодом во взводе, т. е. замещаю лейтенанта по политподготовке. Сейчас перехожу к новой теме: шестидесятилетие тов. Сталина, рассчитанной на 4 часа. У нас в полку находится много раненых бойцов из Финляндии, которые рассказывают много интересного в войне с финнами. Милочка, у нас 12 января будет приниматься присяга, с этого дня мы станем полноправными бойцами».
   (Нынче много пишут о культе личности Сталина. В ста письмах отца вождь упоминается лишь дважды. – Авт.)
* * *
   «20 января 1940 года, г. Калинин (госпиталь). Моей миленькой славной крошке сердечный привет от любящего тебя Вовки. Милая Тонюсенька, тебе покажется странным, что я нахожусь в госпитале. Не удивляйся и не пугайся. Я тебе опишу, как это всё получилось.
   15 января я с Малыгиным сумели отпроситься в город, у меня была цель отослать мои фотокарточки, что я и сделал, послав их заказным письмом. День был очень холодный, до 39 градусов холода, так что из города в казармы мы попали сильно замерзшими. В это время у нас часть роты связи уже уехала и нам предстояла работа по перевозке груза на вокзал, который находился за 5 км. И вот мы, не успев по-настоящему согреться, были командированы на перевозку груза, так что с 3 часов дня до 10 часов вечера пришлось пробыть на улице в сапогах при 42 градусном морозе и большом ветре. Страшно было показаться на улицу. Ехать надо, хоть замерзни. Присягу приняли – ослушаться нельзя. Что пришлось выстрадать дорогой, описывать не буду, чтобы тебя не расстраивать, но все-таки в 10 часов вечера мы попали в казарму и, поставив лошадей, с Малыгиным пошли в столовку ужинать. Только достали ужин, я почувствовал, что у меня ломит пальцы на левой ноге, я тут же быстро стянул сапоги и увидел, что два пальца совершенно белые, твердые, как кость. Я моментально надернул сапог и побежал в санчасть, там оставался только один дежурный, так как санчасть уже переехала, этот дежурный из красноармейцев ничего сделать не мог, смазал пальцы вазелином, и я покостылял в казарму без ужина. Ну, это ещё полбеды. Ночью я мучился очень сильно, ломило всю ночь, и я стонал, хотел пить, воды не было, а у меня во рту не было ни капельки с утреннего чаю. В 4 утра 16 января подьем для отъезда, а я подняться не могу, опять все собираются идти в столовую на завтрак, а я не могу, попросил товарища принести в котелке хоть немного воды – во рту пересохло. Ну как я буду попадать на вокзал, когда ступить не могу и сапог надеть невозможно, и вдобавок надо идти на улицу вытряхивать солому из матрасов (ну тут уж помог мне Малыгин, спасибо ему).
   Обратился я к нашему командиру насчет попажи на вокзал, а он говорит, что попадай до штаба, а там тебя увезут на грузовике. Хорошо сказать, до штаба, ведь до него 200 метров, а я что, босиком пойду? И такая меня взяла обида, что, веришь-не веришь, я ушел в угол и заплакал. Но в армии не дома, и Тоськи под боком нет, слезами горю не поможешь. Все пришли из столовой веселые, подзакусили и собираются в дорогу, конечно многие жалеют меня, но что они могут поделать, ведь на себе не понесешь. Стал я собираться, намотал портянки, завязал веревкой и хотел уже так идти до штаба, в это время вошел старший политрук и, узнав о таком положении со мной, послал младшего командира найти лошадь, вскоре нашли лошадь, и я поехал с грузом, завернув ногу в одеяло. Дорогой от неловкого положения на возу, от сильного мороза (43 градуса) я окончательно замерз, хотя ноге было тепло, потому что ехали мы тихо. Когда попали на вокзал, подвезли к теплушке, а там холод не меньший, чем на улице, стою у железной печки, а согреться не могу, а ещё грузить надо несколько часов.
   В это время при погрузке десятки бойцов отморозили руки и ноги, так что вызвали скорую помощь и стали возить в город в госпиталь, пришли и в наш вагон и почти насильно меня увезли на автомобиле в госпиталь. И вот с 16 января я живу, как в раю: чистота, уход, хорошее питание, белый хлеб, масло, котлеты и др. Бывают лекции и кино, в госпитале много раненых бойцов, приехавших с Финляндского фронта, порасказали очень многое. Да, страшно на фронте! А жить мне, Тонюсенька, охота, как никогда. Очень мне охота видеть тебя, мою милую крошку. Не печалься раньше времени, моя милая крошечка.»
* * *
   «3 февраля 1940 года, г. Калинин (госпиталь). Пишу из госпиталя. Вот уже 3 февраля, а меня всё не выписывают. Вчера мылся в бане и опять свесился, что же оказалось? Уже мой вес 59 кг., недавно я тебе писал, что мой вес был 57 кг. Вот с какой быстротой я жирею! Как на убой. Вообще я чувствую себя хорошо, спокойно, только бы иметь возле тебя и я был бы наверху блаженства.
   Здесь для нас помимо кино устраиваются концерты государственной калининской филармонии. Сегодня будем смотреть оперетту «Свадьба в Малиновке», а если доживу до 9 февраля, то оперетту «На берегу Амура». Вообще в этом отношении, мое солнышко, ты позавидуешь моему житью, но с другой стороны завидовать не станешь, ты ведь любишь своего Вовку и знаешь, что он не на гулянке, что ему, может быть, придется много чего испытать, а потому, как говорится, «наслаждайся жизнью!» Но я ни о чем не думаю, кроме тебя. Не думай, милая Тонюрка, что у меня так мало дум! Есть такие думы, которые тебе писать нельзя, но есть ещё думы, относящиеся непосредственно к тебе, – это приближение родов.
   Милочка, хотя медицина роды не признает за болезнь, но бывают иногда различные случайности, поэтому тебя, моя дорогая, необходимо подбодрить. Помнишь первые роды, как тебе было трудно, помнишь, как ты крепко держала Вовку за шею, а что Вовка в это время испытывал? Что он переживал, когда твоя жизнь находилась в руках испугавшейся бабки. Я, милочка, думаю, что тебе не так будут страшны роды, как раньше, а когда будут приходить боли, вспомни своего Вовку (ведь для него стоит жить), и тебе станет легче. Вовка все время будет думать о тебе, мысленно подкрепляя тебя, вплоть до получения радостной вести о рождении ребенка. Милочка моя, я знаю, что с рождением ребенка для тебя настанет новая эра жизни, во-первых, спадет с тебя тяжелый груз ношения ребенка, во-вторых, ты сможешь вступить на самостоятельную дорогу жизни – это работать, что для тебя принесет большую пользу. Ты увидишь цель жизни и время полетит молниеносно до того дня, как Вовка заключит тебя в объятья.
   А этот день будет!»
* * *
   «февраль 1940 года, г. Ржев. Тосечка за меня не беспокойся. Можешь продать велосипед и гармонь, чтобы изыскать деньги для существования. Вообще после родов дело будет виднее. Тогда посоветую, что тебе делать. Сейчас одного тебе желаю – безболезненно родить нашего будущего наследника. После выхода из госпиталя получил предписание у врачей в том, что нельзя заниматься на улице до конца зимы, а потому пишу тебе письмо не как радист, а как писарь штаба. Хотя ты пишешь, что мол люди добровольно едут в Финляндию, бойцы получают ордена, а ты мол, теперь будешь сидеть в канцелярии. Не быть, мол, тебе героем.
   Теперь несколько слов о себе. После выписки из госпиталя мне врачами был дан отпуск на 10 дней при части, но, приняв меня писарем, мне не только не дали отпуск, но весь выходной день пришлось работать. Вообще придется работать по 12 часов в сутки, пописарствовать хотя бы до весны. Вообще, милочка, напишу об этом ещё не раз. Тонюсёк, теперь я жду от тебя письма, полного любви. Ты слышишь, дорогая, хочу любви! Хочу! Ведь я уж не такой полный старик, чтобы думать о могиле, я ведь хочу жить с моей молодой женушкой, окруженный милыми детками. Только ты береги себя, а уж мы с тобой поживем. Подумай, дорогая, какая глупая мысль ползет в голову. Охота мне с тобой сыграть на свадьбе у Анисы после приезда из армии. Вообще с тобой повеселиться, принадлежать самому себе. «Сердцу без любви нелегко, где ты, отзовись, Тонюсёк». Удастся ли мне сидеть, тесно прижавшись к тебе! Милая крошка, не знаю, как вы поживаете, все ли живы и здоровы. Милочка, заведи патефон и проиграй мои любимые пластинки. Если есть в продаже пластинки, то купите «Дождь идет». Твой Вовка.»
* * *
   «19 февраля 1940 года, г. Ржев. Милый друг, ты беспокоишься обо мне, чтобы я не заболел, а не подумаешь, в каком кругу я нахожусь. Да, милочка, это самое опасное, это вреднее курения табаку. Подумай, дорогая, как опошляют женщину, превращая её в грязное существо, например у нас среди писарей (культурных людей), даже среди комсостава ежесекундно слышится матерщина, скабрезные рассказы про женщин. Милочка моя, я как вспомню о тебе, о твоей любви ко мне, о твоей честности, так для меня ты становишься в тысячи раз дороже, чем раньше. Милочка, береги себя, зачем ежедневно плачешь, ведь это отражается не только на твоем здоровье, но и на здоровье будущего ребенка. Тосюрок, милый, не беспокойся обо мне, не думай ничего плохого, твой Вовка никого прельстить не сможет, целую твою фотокарточку и этим приходится быть довольным. Так много тяжелого, что взял бы, не стесняясь, прижался к груди милого человека и выплакал бы всё наболевшее. Как не стыдно! Боец и слёзы! Когда я вспомню из твоего письма „мне тебя не жалко“, ну так сердце разрывается на части. Но ты, милый друг, из этого письма не увидишь, чтобы я тебя бранил. Потому что сердцем чувствую, что это ты могла написать только в минуту тяжелого горя, а когда письмо пошло путешествовать, ты, наверное, в душе была рада вернуть его и вычеркнуть данные слова. Жду от тебя радостного, бодрого письма.»