Страница:
Хотя и не впервой страдать, но никак не притерпеться сердцем к этой невзгоди, ибо чересчур напастей легло на женские плечи; через неделю весь этот урок повторится, и с прежним остервенением мы будем вырывать возишко из снежного плена на санную дорогу и так до весенних оттаек, пока серебряным настом не окует поля, луга и болотины, и можно будет твердой ногою шагать во все концы света с любой кладью.
И вот мы на дороге, сквозь мрак едва прокалываются желтоватые огоньки, это в избах затеплили лампы и моргасики. Санные полозья верещат по ледяной колее, поскрипывают веселее копылья, уже не так давит грудь веревочная петля. Ветер – хиус хватает за нос и щеки, я прячу заиневелое лицо в потный от дыхания шарф. Мать молчит до самого дома, думает бесконечную тяжелую думу. Во дворе скоро нарубает на колоде охапку тонкого вершинника, заносит беремце в дом, с грохотом бросает возле печки.
Я, не раздеваясь, толчусь сзади ее, подглядываю, как мама споро забивает остывшее печное нутро сырыми дровишками, открывает вьюшку, напихивает бумаги, пытается разжечь. А это постоянная мука для матери. Дрова отпотевают, капает вода, заливает тщедушный огонь. Мама злится, на лбу и руках сажные пятна, но печь не оживает, лишь кислый дух наползает из дверки в комнату, делая ее еще более унылой. Остался один выход; мать идет в сени за бутылью, плескает на дрова керосином. Керосина жаль, он для нас, как хлеб, это наш свет в окне; у пиликалки, крохотного моргасика, я делаю уроки.
В печи заиграло, затрещало, языки пламени готовы выметнуться на пол, дом наш сразу ожил, с окон в порошки потекла водица. Мама быстро разводит тесто на блины, скоро запахло печивом, появился живой дух. Мама сбрасывает на плечи плат, от огня ее курносое лицо становится молодым, расправляются морщинки возле губ. Вспухает, пыщится, надувается пузырем тесто в печи, раскаленная чугунная сковорода дважды брякает о лист фанеры, положенный на табурет, и на нее слетает прозрачный ноздрястый, как солнце, блин.
В такой печуре да на сырых дровах только и можно стряпать «кажноденное»: пироги, шаньги да колачи. Потому не затеивала мама тортов двадцать сортов, бизе и крендель, и песочные колобки, и пряженое, и прочие сдобы, для чего нужны были не только умелые руки, но и мука, и масло, и яйца, и сливки, и творог, и всякие пряности, запах которых особенно будоражил мое детское воображение.
Все в роду Назаровичей служили чиновниками иль по почтовому ведомству, иль полицейскому, и уже крепко призабыли зверобойные промыслы, долгие рисковые ходы предков на Новую землю, Колгуев и Шпицберген. Вот и бабушка моя Нина Александровна (из рода Петуховых), войдя в семью Личутиных, тоже нашла себе место на почте, стала письмоноской; я еще застал бабушку зрячей на один глаз, с тяжелой брезентовой сумкой на ремне, бредущую по скрипучим мосткам в снег ли, в дождь ли от избы к избе, от самовара к самовару, от застолья к застолью, где за чашкой чая, за пирожком, баранкой иль за постяной корочкой хлеба, присыпанного сольцою, оплакивались не только грустные вести с фронта, но и свивались в косицы длинные бабьи говори и досужие сплетни, которые письмоноска невольно разносила средь мещан. Доставляя «похоронку», эту тяжкую ношу горя, бабушка Нина самое первое женское отчаяние невольно перенимала на себя, на свое сердце, как бы довеском к своей нетускнеющей печали-потере старшего сына. Ведь из ожидающей мужа, соседка вдруг превращалась во вдовицу, которой отныне некого больше ждать.
По старинным заповедям, по заведенному исстари порядку, поклоняясь Радигостю и Пирогоще, бабушка любила не только в гостях потчеваться, но и к себе зазывать. А столы водить, братцы мои, дело трудоемкое, к нему надо сердце иметь особое, услужливое, чтобы не только собрать из последних припасов достойное угощение, но и к каждому гостю приноровиться, да и поноровить ему, ущемив себя и понизив, чтобы не с обидою ушел пировник, но с умасленной, обраделой душою; да не забыть, чтобы чадам и домочадцам, кто на праздник не поспели по всякой причине, непременно отправить гостинчик в узелке, и там, уже в домашних сумерках в своем углу старая хозяйка и дитешонки неспешно разговелись бы ломтиком душистого кренделя, песочной шанежкой с вареньем и воложным калачиком, всячески нахваливая пекариху. И хоть не видно им нашей заботницы-именинницы за снежными забоями и за морозной стеною ночною темени, но неисповедимым образом та похвала от чистой души невольно докатится по мезенской запурженной улице сквозь метель в бабушкино запечье, где отныне ее постеля.
А прежде праздничным столом хвалились; уж на что после войны жилы на кулак мотали и от голоду пухли, но застолья были незабытны. Хлебенная корочка тогда была куда слаже нынешнего глазурованного пряника. Помню, как с карточками ходил в третий магазин, чтобы отовариться, и вот завороженными глазами смотрю на широкий нож продавщицы, как он пронырливо пластает буханку, качаются скалки весов туда-сюда, на одну чашку падает совершенно крохотная гирька, и «магазинная королева», эта вершительница наших жизней попридерживает посинелыми от холода пальцами колеблющихся коников, а равновесия все нет, и тогда женщина напоследок все же отчинивает от хлебины довесочек. Продавщица кажется особенно дородной в этой стеганой фуфайке и лоснящемся фартуке поверх, у нее тугие щеки с алым заревом, белый накрахмаленный колпак и русые завитки по-над ушами. Я, шкет совсем, только что выпавший из детсадовского возраста, и не потому придирчиво зорок и цепок глазами, что боюсь обвеса, но всем возбужденным сердцем подгадываю, мысленно подталкиваю руку продавщицы, чтобы она выделила мой уличный мальчишеский пай, мой гостинчик, обязательно поноровила мне, и тогда довесок, что случится поверх буханки, – он будет мой, больше ничей, бабушка за него не станет упрекать, и я с трудом выдерживаю, чтобы не вцепиться в него зубами тут же, прямо у прилавка.
Братцы мои, как он душист, этот кусманчик, как сладок, но так скоро отпотевает в моем кулачишке, скукоживается в жарком гнездышке, когда я выковыриваю от него по крохе, и, словно бы не достигая моей утробушки, внезапно отлетает, как призрак, где-то на полпути к ней, оставляя в животишке лишь легкое томление. И никакой сытости, лишь раздражение на языке и блазнь на сердце; и пока я попадаю до своего дома, часто заглядываю в сетку, где покоится смуглый кирпичик с зажарной, словно облитой лаком верхней коркой, и пальцы мои самовольно нет-нет да и отламывают от краев хлебины щербатые закорелые отростки.
И вот когда мои близкие нынче порою кочевряжатся при еде, то я частенько, не боясь прослыть занудою, вспоминаю эту давнишнюю сценку, но дети мои (слава Богу, не знавшие голода) не верят моим рассказам, дескать, папа сочиняет, он – писатель. Может что-то невольно и отпечатывается в их сознании, но по легкой ухмылке, по небрежности, с какой слушают, я понимаю с грустью, что они не верят. А может потому и не доходит до их сердца, что для меня самого эти картинки детства теперь не хранят ни тоски, ни ужаса, ни слез, они принакрыты грустноватым, но прекрасным глянцем времени, за которым куда-то подевалась, поиструхла, погрузилась в тлен и прах грубость моего далеко отплывшего детства. Глаза мои невольно принакрываются влажной пеленою, сквозь которую самовольно пробивается солнечная искра по навсегда утраченному празднику, который, увы, уже никогда не испытать, и голос мой вдруг становится мягким, шепелявым, почти елейным. И я отворачиваюсь, чтобы скрыть предательскую слезу.
В то время, о котором идет рассказ, бабушка уже свела корову со двора, оставались лишь пара овчишек, и семья перешла «на покупное, лавошное». Надо сказать, что тогда в Мезени многие держали скотинку, и потому мещанский быт во многом напоминал деревенский; та же веснами пахота на суглинной десятине, с июля – потный сеностав, когда за короткое северное лето надо до белых мух выставить зароды, а значит выкосить травы на веретьях и сырях, порою по колено в воде, высушить, сметать в стога, вытащить во двор. Особенно трудно бывало, когда выпадало лето сеногнойное; весной – зябель, с июня по сентябрь – сиротские дожди, вот и вывешивали тощее, еще недоспелое жито на высокие прясла, чтобы продуло его, выветрило, а сена метали в тощие зароды с частыми промежками и двойными подпорами. (Старинные прясла-вешала, покосившиеся, трухлявые, с прозеленью мха, серые от непогоды еще долго торчали на запольках Мезени за городскими воротами, как исторические памятники русского быта.) У бабушки тоже была своя пожня на вересовом веретье, где на суходоле и песках кудрявился колючий можжевельник; тут-то и добывался прежде прокорм скотине. Этого времени я уже не застал; для малохольных беспородных овчишек, больше похожих на собак «дворянской» породы, заготавливали ивовые веники, а травы выжинали серпом прямо о край болота за домом, где густой стеною стояли розовый кипрейник, осотник и хвощи.
Коровы однажды не стало, «в лавке не укупишь», а поклон Радигостю в душе оказался неизживаем и бабушке невольно пришлось добывать продукт на стороне. Бабушка Нина месяц-другой копит провизию по чуланчикам и скрыням, по кринкам и ладкам, в шкафах просторных сеней, а нам в семье (и мне, и взрослым) выдавала к чаю рукодано по ломтю хлеба и осколку сахара, откусив блестящими щипчиками от голубоватой, искрящейся на изломе глызы. А сама, мастерица, корпит днями и ночами над шитьем и вязаньем, оставляя над прорезными занавесками и кружевами последнее зрение, чтобы обменять работу в деревнях на сметану и молоко; а то и мясца приволокет, иль мешочек житней мучицы, иль лепешку своедельного деревенского масла.
Неиссекновенно стоит перед глазами: вот бабушка собирается в соседние деревни, увязывает подле крыльца рукоделье на чуночки, деловито обходит санки вокруг, и под громоздкими подшитыми валенками домашней катки поскрипывает легкая ночная пороша. Небо все в мохнатой измороси, багровое солнце встает по-над болотом, едва протыкаясь сквозь сизый дым неведомого пожара. Березы возле дома заиневели, ветви поникли, огрузли в ледяной кольчужке. Последний раз бабушка спускается с крыльца, и ступени похрустывают под ногами, будто готовые переломиться. На бабушке зимний жакет с овчинным воротом, баранья муфта, длинная суконная юбка, уши шапки-ушанки распущены и прихвачены под подбородком, отчего бабушка сейчас больше смахивает на смуглого мужика-обозника. Ей попадать далеконько, сначала до Николы двенадцать километров, потом до древней Лампожни лугами километров пять, оттуда надо попасть засветло до Заозерья, а если хватит силенок, то и до Тимощелья, до Дорогой Горы (а до нее еще километров с десять), чтобы переночевав у дальней родни, другим днем вернуться домой. Но дорога привычна и бабушку не страшит. Я представляю, как потрусит она в такой мороз одиношенькая, пригорблая, для меня уже совсем старенькая, на край света через дикий лес по кривой переметенной дороге, куда по добычу выходят голодные волки, – и кровь моя от ужаса сворачивается в жилах. Бабушка гонит меня домой, чтобы я «не застыг», и уже в окно, продышав в куржаке скоро мелеющее озерцо, я доглядываю, как расправляет она на плече веревочную петлю, достает из-за пазухи книгу, укладывает на муфту, открывает по закладке нужное ей место, сует руки в теплый мех и медленно трогается с заулка на санный, едва вымятый полозьями путь. Выбиваются струйки пара, как у жаркой лошади, оседают изморосью на ресницах, в отворотах шапки, в углах длинного губастого рта, где с возрастом отросли редкие черные волосины. И вот бабушка скрывается за высоким снежным забоем, лишь на короткое время еще выныривает ее овчинная шапка, чтобы вдруг пропасть за углом крайнего дома, как бы навсегда. Бабушка не боится за чтением книги споткнуться, выбиться из бродной колеи, оступиться в сугроб и утонуть в снегах, она не зыркает взглядом по сторонам, ибо ее не страшит встречный-поперечный, словно бы наверняка знает, что никто не покусится на ее старые мяса, не нагонит вскачь и не затрет саньми. И верно, кому захочется в такой день бродить по суземку; хороший хозяин даже собаку не погонит со двора. За чтением бабушка, наверное, не замечает бродной утомительной дороги, ее не берет забота, что она досадит зрение. Левый глаз у нее вытек еще перед войной, высох, превратился в шрамик и мне по наивности кажется, что бабушка, прижмурясь, все время выцеливает из снайперской винтовки ненавистного фашиста, который убил ее сына.
Скопив по крохам всякого продукту, наварив лагун браги, бабушка принимется за стряпню, варит, печет и жарит всякую праздничную еству; уморится вся, сердешная, мотаясь из избы в сени, весь дом тогда кувырком, все домашние под пятою, и русская печь двое суток пышет жаром. Нынче я понимаю, что это про мою бабушку сложено присловье: «Скачет баба задом и передом, а дела идут своим чередом».
Не знаю почему, но пряжье и торт «наполеон» пек дядя Валерий. Он не был поваром, не особенно торчал и у поварни, но заворачивать кренделя и сдобу любил, знать находил в этом особый сердечный интерес. Помню, как скворчат в маргарине узкие желтые полоски слоеного теста, завернутые «галстучком» и «петелькой», скоро приобретая шафранный оттенок. Шипит на кухне примус, но ядовитый дух керосина бессилен перед сладковатым сытным запахом печива. Праздник еще на подступах, но чувство непонятного веселья и возбуждения уже теребит в груди, словно бы подстегивает счастливую перемену жизни. Это чувство необманчиво, оно никогда не подводило меня. Я упорно торчу подле, меня никто не гонит, я смотрю на голубоватое рассеянное пламя и мне непонятно, зачем нужно жарить слоенки, зря переводить жиры, если запашистое «тестичко» и сырым желанно укатится в мою заячиную утробушку... Мне сон не в сон, я упорно жду, когда сдобрится дядя, и мне перепадет из его руки рассыпчатая сдобная слоенка. Дядя еще холост, и потому он терпит племянника, улыбчив, косенькие глаза сияют, щеки багрово лоснятся от жара, русая челка прилипла к вспотевшему лбу. Дядя переступает обмороженными ногами возле гудящего примуса, как застоявшийся в стойле конь. Потом он мешает тесто для «наполеона», выпекает тонкие хрустящие коврижки, готовит крем, тщательно заскабливает его с краев чашки, намазывает на корочки торта; остатки вылижу я с таким усердием, что бабушке (которую я звал тогда мамой), мыть уже не понадобится. Меня заваливают в кроватку, на спинке стула поджидает белоснежная, наглаженная матроска. Глаза мои слипаются. Главная готовка с утра.
Когда сейчас я вспоминаю эти картины, то к ним невольно примешивается и куда позднее знание; оно не притушает, не притрушивает пылью забвения бабушкин образ, но подробностями лишь добавляет новых ярких красок в мое детство. Ведь каждая мезенская пекариха, каким «таланом» она ни обладала бы в стряпне, в основном следовала изведанным знаниям, доставшимся еще от родителей. Да и голос-то я слышу не чей-нибудь сторонний, но бабушкин, гарчавый, с хрипотцой; вижу ее гриву темных с сединой волос, морщиноватую шею, сутулые плечи, обтянутые бумазеей, руки по локоть в муке, та же мучная пыль на лбу и щеках, и крюковатых пальцах. Движения у бабушки резкие, вдруг вспомнив что-то, она спохватывается и, брякая наотмашь дверью, бежит в сени к ларям, потом лезет на печь, высоко задирая юбку на тощие бедра, смотрит тесто, потом, не промедля, разбирает на волоти мясо, рыбу, варит рис, яйца, ложкой мешает всякие приправы к пирогам и воложным шанежкам. Я еще дремлю, в горенке студно, в окнах темь; сквозь приспущенные ресницы выглядываю бабушку в едва освещенном проеме двери, по стуку и бряку гадаю, чем занята она в такую рань. Из кухни волнами наплывает растревоженный хлебенный дух, оседает на моем одеяльце, мешается с изморосью, толсто скопившейся на стеклах и в углах горенки над ледяным полом. Вот-вот заиграет пламя в печи, тепло сунется в горницу к моему изголовью, и куржак на стеклах потечет, заплачет в порошки прозрачной водицей.
Ага, вот заскрипел приступок под ногою бабушки, посыпались на пол валенки, спихнутые торопливой рукою, значит квашонка поехала с печи. Сто раз за ночь вскакивала бабеня с кровати, тревожа мужа, запаливала лампешку, подбивала мучицы, чтобы не прозевать тестичко; ой беда, если выплеснется через край. Горя тут сколько. И вот тесто поспело, теплое, припухшее, как детское сонное тельце, и бабушка нежно приохлапывает его ладонью, чтобы сникло вровень с посудой, не побежало вон; я чую, как стряпуха отщипывает от него язычок, пробует его на кислинку и соль. Следом в чугунной ступке глухо, но сердито забормотал медный пестик, забодал тяжелой своей головенкой в стенки, и поплыл из кухни пряный аромат гвоздики и корицы. Вот вывалила сдобное тесто на столетию (а сколько туда утолкано яиц, улито молочишка, сметаны и маслица, насыпано «узюму»), рукава засучила, как будто приготовилась к кулачному бою, – и давай бить-колотить, перекидывать с ладони на ладонь, переваливать да тетешкать. Крендель дело «сурьезное», тут главное «в грязь лицом не ударить да людей не насмешить». Если в печи не поднимется, не взыграется пухлыми боками, а падет на оселку, значит жди беды в дом. «А если вдруг пустота внутре, то жди покойника. И готовый крендель в помои не выбросишь, и нового не затеешь».
Бабушка, как и всякая знатная мезенская пекариха, может одних сдоб выпечь до тридцати сортов, «а кажноденного» – пирожков и шанежек и не перечесть.
И вот явились первые гости, с мороза румяные, принесли с собой холоду. И, Боже мой, сколько тут суматохи, всхлипов, целованья, коротких слез. Давно ли минула война, одни – не вернулись, от других – нет вестки. Женщины не проходят сразу, а ревниво оглядывают стол, уставленный вазами, блюдами и суденками: посередке, как водится, огромный румяный крендель, усыпанный изюмом, лежит важно, как прикопеченный поросенок, а возле торт песочный, да торт шоколадный, да торт вафельный, да торт кремовый, да торт кофейный, да торт «наполеон», пряжье, да всякие розочки и ромовочки. И чего только нет на столе, глаза разбегаются. И неуж все слопают? – прицениваюсь я к изобилию. – Да нет, пожалуй, не осилят. И от этой мысли мое настроение поднимается еще пуще. Сестры Анюта и Вера Братиловы в коричневых салопах, в черных кружевных накидках поджимают губы, прицениваются к вавилонам печеной снеди. Тетя Анюта высокая, с породистым иконным ликом и глубоко посаженными в сизые обочья глазами; тетя Вера рыжая лицом и волосами, низенькая, квадратная, будто кубышка, с прищуром накренясь над столом, слегка покачивается на плотных, «бутылечками» ногах и чего-то упорно выглядывает в тарелках с выпечкой... У нее свое на уме. Бабушка опережает пересуды, словно боится охулки на свои труды, морщится мужиковатым лицом, и как заведено у мезенских мещан, сама себя нарочито низит:
«Ох-хо-хо, – вздыхает, – и бизе-то не получилось, вяло како-то. Будто морожены лягушки. – Хотя бизе сверкает снежной белизною в хрустальной вазе. – И „наполеон“-то совсем скорчило, корки съежились, крема не держат. Уж тако нынче масло пошло, одна вода да пена, хоть и не клади совсем. А на слоенки, деушки мои, и глядеть не хочется, запрыщавели все да замодели».
«Нет-нет, слоенки, Нина Александровна, ты не похули. Слоенки – видом продать. Ты бы секретом поделилась», – в очередной раз прихваливает Вера Братилова, и бабушка, словно бы дождавшись поощрения, скоро делится секретом: «На стакан сметанки масла возьми граммов пятьсот. Не поскупись, Верочка, ведь сметана нонеча не жирная, может простоквашки уливают. Соли с полчайной ложки. Солено не вкусно. Столову ложку вина надо улить, да столову ложку песку сахарного. Подмесишь с мучкой, да раскатаешь под скалом. Масло нарежь тонкими ломотьками, да на тесто уложи рядочками, сверни в поленце, да и снова скалкой раскатай. И так на три раза... А жар сильный в печи не держи, чтобы низ не пригорел. Вот и вся хитрость. Было бы из чего стряпать, деушка.» – Бабушка горделиво обводить глазами стол, на щеках ее вспыхивает румянец. Она сразу молодеет.
«И я вроде бы такожде выпекаю, а как бы чего не хватает», – оправдывается родничка.
«Ага. То и не хватает, талану не хватает, мать. Одна мучка да разные ручки», – весомо говорит ее сын Юрий, рыжий, как пламя, спички о его волосы можно поджигать. И с этими словами смотрины стола заканчиваются.
Гости начинают греметь стульями, протискиваться по чину и ряду под фикус и чайные розы в кадушках, каждый знает свое насиженное место. И уже за столом женщины снова ревниво прицениваются, каково напечено, да каково уряжено, словно бы с венского гнутого стула видно всё до мелочей. А мужчины, степенные, деловито-стеснительные, накурившиеся до такой степени, что кажется уши покраснели, как волнухи, и опухли, усаживаются в нижнем конце стола, второго приглашения не ждут, их стряпня не волнует и закуски не задерживают взгляда, но сразу принимают на грудь по граненому стакану морошечно-желтой браги, да вдогонку и по второму тяпнут, пока посудинка не остыла и чтобы разгорячить натуру. Бабушка этот момент ловит, боится пропустить, и, не промедля, уже несет чай в фарфоровых тонких чашках; зорко дозорит хозяйка, чтобы не окривел кто второпях, ведь с морозу коварная брага скоро себя выкажет и подставит задорному гулевану ножку. А там невдолгах и под стол кувырк. «Пей-то пей, почто не выпить-то, да ума не пропивай, – говаривали старики. – Не говорю – не пей, а говорю – не упивайся... Не проклято вино, а проклято пьянство. Ибо вино – есть кровь Христова». Вот чай-чаище и усмиряет пыл ретивого человека, не дает ему дурного разгону, когда все трын-трава, когда разбуженный норов не только попускается на веселье, но и на всякую дрязгу и буйство: ведь что у трезвого на уме, то у пьяного на языке.
И вот мы на дороге, сквозь мрак едва прокалываются желтоватые огоньки, это в избах затеплили лампы и моргасики. Санные полозья верещат по ледяной колее, поскрипывают веселее копылья, уже не так давит грудь веревочная петля. Ветер – хиус хватает за нос и щеки, я прячу заиневелое лицо в потный от дыхания шарф. Мать молчит до самого дома, думает бесконечную тяжелую думу. Во дворе скоро нарубает на колоде охапку тонкого вершинника, заносит беремце в дом, с грохотом бросает возле печки.
Я, не раздеваясь, толчусь сзади ее, подглядываю, как мама споро забивает остывшее печное нутро сырыми дровишками, открывает вьюшку, напихивает бумаги, пытается разжечь. А это постоянная мука для матери. Дрова отпотевают, капает вода, заливает тщедушный огонь. Мама злится, на лбу и руках сажные пятна, но печь не оживает, лишь кислый дух наползает из дверки в комнату, делая ее еще более унылой. Остался один выход; мать идет в сени за бутылью, плескает на дрова керосином. Керосина жаль, он для нас, как хлеб, это наш свет в окне; у пиликалки, крохотного моргасика, я делаю уроки.
В печи заиграло, затрещало, языки пламени готовы выметнуться на пол, дом наш сразу ожил, с окон в порошки потекла водица. Мама быстро разводит тесто на блины, скоро запахло печивом, появился живой дух. Мама сбрасывает на плечи плат, от огня ее курносое лицо становится молодым, расправляются морщинки возле губ. Вспухает, пыщится, надувается пузырем тесто в печи, раскаленная чугунная сковорода дважды брякает о лист фанеры, положенный на табурет, и на нее слетает прозрачный ноздрястый, как солнце, блин.
В такой печуре да на сырых дровах только и можно стряпать «кажноденное»: пироги, шаньги да колачи. Потому не затеивала мама тортов двадцать сортов, бизе и крендель, и песочные колобки, и пряженое, и прочие сдобы, для чего нужны были не только умелые руки, но и мука, и масло, и яйца, и сливки, и творог, и всякие пряности, запах которых особенно будоражил мое детское воображение.
* * *
А на другой половине, за стеной, зашитой наглухо и обклееной на десять слоев газетами, жили бабушка Нина (Нина Александровна), дедушко Петя (Петр Назарович) и дядя Валерий, Валерьюшко, как мы его называли заглазно. Дедушко Петя к этому времени уже стесался, был худенький, как подросток, остролицый, с седенькими крохотными усиками, молчаливый, погруженный в себя, а пытался верховодить в семье сын, хоть и «подмороженный» на войне ногами, но гладкий обличьем, сытый, с густым русым чубчиком и близко посаженными глазами. На три, хоть и скудные зарплаты, они могли осилить не только костры березовых дров, но и всякую снедь, о которой мы и не мечтали тогда. Щекочущий ноздри дразнящий дух корицы, ванили, шафрана, гвоздики, кардамона и перца, сдобных пирогов и плюшек с изюмом доносился из бабушкиного жилья, из-за стены, как бы из совершенно другого мира, находя к нам в постный быт всяческие лазы-перелазы, мышиные норки и незаметные проточинки в прохудившихся пазьях. Невольно тут вспомнишь евангельское, дескать «дух живет, где хощет», хотя там имелся ввиду дух Божественный, а не этот плотяной, мирской, такой земной запах печива.Все в роду Назаровичей служили чиновниками иль по почтовому ведомству, иль полицейскому, и уже крепко призабыли зверобойные промыслы, долгие рисковые ходы предков на Новую землю, Колгуев и Шпицберген. Вот и бабушка моя Нина Александровна (из рода Петуховых), войдя в семью Личутиных, тоже нашла себе место на почте, стала письмоноской; я еще застал бабушку зрячей на один глаз, с тяжелой брезентовой сумкой на ремне, бредущую по скрипучим мосткам в снег ли, в дождь ли от избы к избе, от самовара к самовару, от застолья к застолью, где за чашкой чая, за пирожком, баранкой иль за постяной корочкой хлеба, присыпанного сольцою, оплакивались не только грустные вести с фронта, но и свивались в косицы длинные бабьи говори и досужие сплетни, которые письмоноска невольно разносила средь мещан. Доставляя «похоронку», эту тяжкую ношу горя, бабушка Нина самое первое женское отчаяние невольно перенимала на себя, на свое сердце, как бы довеском к своей нетускнеющей печали-потере старшего сына. Ведь из ожидающей мужа, соседка вдруг превращалась во вдовицу, которой отныне некого больше ждать.
По старинным заповедям, по заведенному исстари порядку, поклоняясь Радигостю и Пирогоще, бабушка любила не только в гостях потчеваться, но и к себе зазывать. А столы водить, братцы мои, дело трудоемкое, к нему надо сердце иметь особое, услужливое, чтобы не только собрать из последних припасов достойное угощение, но и к каждому гостю приноровиться, да и поноровить ему, ущемив себя и понизив, чтобы не с обидою ушел пировник, но с умасленной, обраделой душою; да не забыть, чтобы чадам и домочадцам, кто на праздник не поспели по всякой причине, непременно отправить гостинчик в узелке, и там, уже в домашних сумерках в своем углу старая хозяйка и дитешонки неспешно разговелись бы ломтиком душистого кренделя, песочной шанежкой с вареньем и воложным калачиком, всячески нахваливая пекариху. И хоть не видно им нашей заботницы-именинницы за снежными забоями и за морозной стеною ночною темени, но неисповедимым образом та похвала от чистой души невольно докатится по мезенской запурженной улице сквозь метель в бабушкино запечье, где отныне ее постеля.
А прежде праздничным столом хвалились; уж на что после войны жилы на кулак мотали и от голоду пухли, но застолья были незабытны. Хлебенная корочка тогда была куда слаже нынешнего глазурованного пряника. Помню, как с карточками ходил в третий магазин, чтобы отовариться, и вот завороженными глазами смотрю на широкий нож продавщицы, как он пронырливо пластает буханку, качаются скалки весов туда-сюда, на одну чашку падает совершенно крохотная гирька, и «магазинная королева», эта вершительница наших жизней попридерживает посинелыми от холода пальцами колеблющихся коников, а равновесия все нет, и тогда женщина напоследок все же отчинивает от хлебины довесочек. Продавщица кажется особенно дородной в этой стеганой фуфайке и лоснящемся фартуке поверх, у нее тугие щеки с алым заревом, белый накрахмаленный колпак и русые завитки по-над ушами. Я, шкет совсем, только что выпавший из детсадовского возраста, и не потому придирчиво зорок и цепок глазами, что боюсь обвеса, но всем возбужденным сердцем подгадываю, мысленно подталкиваю руку продавщицы, чтобы она выделила мой уличный мальчишеский пай, мой гостинчик, обязательно поноровила мне, и тогда довесок, что случится поверх буханки, – он будет мой, больше ничей, бабушка за него не станет упрекать, и я с трудом выдерживаю, чтобы не вцепиться в него зубами тут же, прямо у прилавка.
Братцы мои, как он душист, этот кусманчик, как сладок, но так скоро отпотевает в моем кулачишке, скукоживается в жарком гнездышке, когда я выковыриваю от него по крохе, и, словно бы не достигая моей утробушки, внезапно отлетает, как призрак, где-то на полпути к ней, оставляя в животишке лишь легкое томление. И никакой сытости, лишь раздражение на языке и блазнь на сердце; и пока я попадаю до своего дома, часто заглядываю в сетку, где покоится смуглый кирпичик с зажарной, словно облитой лаком верхней коркой, и пальцы мои самовольно нет-нет да и отламывают от краев хлебины щербатые закорелые отростки.
И вот когда мои близкие нынче порою кочевряжатся при еде, то я частенько, не боясь прослыть занудою, вспоминаю эту давнишнюю сценку, но дети мои (слава Богу, не знавшие голода) не верят моим рассказам, дескать, папа сочиняет, он – писатель. Может что-то невольно и отпечатывается в их сознании, но по легкой ухмылке, по небрежности, с какой слушают, я понимаю с грустью, что они не верят. А может потому и не доходит до их сердца, что для меня самого эти картинки детства теперь не хранят ни тоски, ни ужаса, ни слез, они принакрыты грустноватым, но прекрасным глянцем времени, за которым куда-то подевалась, поиструхла, погрузилась в тлен и прах грубость моего далеко отплывшего детства. Глаза мои невольно принакрываются влажной пеленою, сквозь которую самовольно пробивается солнечная искра по навсегда утраченному празднику, который, увы, уже никогда не испытать, и голос мой вдруг становится мягким, шепелявым, почти елейным. И я отворачиваюсь, чтобы скрыть предательскую слезу.
В то время, о котором идет рассказ, бабушка уже свела корову со двора, оставались лишь пара овчишек, и семья перешла «на покупное, лавошное». Надо сказать, что тогда в Мезени многие держали скотинку, и потому мещанский быт во многом напоминал деревенский; та же веснами пахота на суглинной десятине, с июля – потный сеностав, когда за короткое северное лето надо до белых мух выставить зароды, а значит выкосить травы на веретьях и сырях, порою по колено в воде, высушить, сметать в стога, вытащить во двор. Особенно трудно бывало, когда выпадало лето сеногнойное; весной – зябель, с июня по сентябрь – сиротские дожди, вот и вывешивали тощее, еще недоспелое жито на высокие прясла, чтобы продуло его, выветрило, а сена метали в тощие зароды с частыми промежками и двойными подпорами. (Старинные прясла-вешала, покосившиеся, трухлявые, с прозеленью мха, серые от непогоды еще долго торчали на запольках Мезени за городскими воротами, как исторические памятники русского быта.) У бабушки тоже была своя пожня на вересовом веретье, где на суходоле и песках кудрявился колючий можжевельник; тут-то и добывался прежде прокорм скотине. Этого времени я уже не застал; для малохольных беспородных овчишек, больше похожих на собак «дворянской» породы, заготавливали ивовые веники, а травы выжинали серпом прямо о край болота за домом, где густой стеною стояли розовый кипрейник, осотник и хвощи.
Коровы однажды не стало, «в лавке не укупишь», а поклон Радигостю в душе оказался неизживаем и бабушке невольно пришлось добывать продукт на стороне. Бабушка Нина месяц-другой копит провизию по чуланчикам и скрыням, по кринкам и ладкам, в шкафах просторных сеней, а нам в семье (и мне, и взрослым) выдавала к чаю рукодано по ломтю хлеба и осколку сахара, откусив блестящими щипчиками от голубоватой, искрящейся на изломе глызы. А сама, мастерица, корпит днями и ночами над шитьем и вязаньем, оставляя над прорезными занавесками и кружевами последнее зрение, чтобы обменять работу в деревнях на сметану и молоко; а то и мясца приволокет, иль мешочек житней мучицы, иль лепешку своедельного деревенского масла.
Неиссекновенно стоит перед глазами: вот бабушка собирается в соседние деревни, увязывает подле крыльца рукоделье на чуночки, деловито обходит санки вокруг, и под громоздкими подшитыми валенками домашней катки поскрипывает легкая ночная пороша. Небо все в мохнатой измороси, багровое солнце встает по-над болотом, едва протыкаясь сквозь сизый дым неведомого пожара. Березы возле дома заиневели, ветви поникли, огрузли в ледяной кольчужке. Последний раз бабушка спускается с крыльца, и ступени похрустывают под ногами, будто готовые переломиться. На бабушке зимний жакет с овчинным воротом, баранья муфта, длинная суконная юбка, уши шапки-ушанки распущены и прихвачены под подбородком, отчего бабушка сейчас больше смахивает на смуглого мужика-обозника. Ей попадать далеконько, сначала до Николы двенадцать километров, потом до древней Лампожни лугами километров пять, оттуда надо попасть засветло до Заозерья, а если хватит силенок, то и до Тимощелья, до Дорогой Горы (а до нее еще километров с десять), чтобы переночевав у дальней родни, другим днем вернуться домой. Но дорога привычна и бабушку не страшит. Я представляю, как потрусит она в такой мороз одиношенькая, пригорблая, для меня уже совсем старенькая, на край света через дикий лес по кривой переметенной дороге, куда по добычу выходят голодные волки, – и кровь моя от ужаса сворачивается в жилах. Бабушка гонит меня домой, чтобы я «не застыг», и уже в окно, продышав в куржаке скоро мелеющее озерцо, я доглядываю, как расправляет она на плече веревочную петлю, достает из-за пазухи книгу, укладывает на муфту, открывает по закладке нужное ей место, сует руки в теплый мех и медленно трогается с заулка на санный, едва вымятый полозьями путь. Выбиваются струйки пара, как у жаркой лошади, оседают изморосью на ресницах, в отворотах шапки, в углах длинного губастого рта, где с возрастом отросли редкие черные волосины. И вот бабушка скрывается за высоким снежным забоем, лишь на короткое время еще выныривает ее овчинная шапка, чтобы вдруг пропасть за углом крайнего дома, как бы навсегда. Бабушка не боится за чтением книги споткнуться, выбиться из бродной колеи, оступиться в сугроб и утонуть в снегах, она не зыркает взглядом по сторонам, ибо ее не страшит встречный-поперечный, словно бы наверняка знает, что никто не покусится на ее старые мяса, не нагонит вскачь и не затрет саньми. И верно, кому захочется в такой день бродить по суземку; хороший хозяин даже собаку не погонит со двора. За чтением бабушка, наверное, не замечает бродной утомительной дороги, ее не берет забота, что она досадит зрение. Левый глаз у нее вытек еще перед войной, высох, превратился в шрамик и мне по наивности кажется, что бабушка, прижмурясь, все время выцеливает из снайперской винтовки ненавистного фашиста, который убил ее сына.
Скопив по крохам всякого продукту, наварив лагун браги, бабушка принимется за стряпню, варит, печет и жарит всякую праздничную еству; уморится вся, сердешная, мотаясь из избы в сени, весь дом тогда кувырком, все домашние под пятою, и русская печь двое суток пышет жаром. Нынче я понимаю, что это про мою бабушку сложено присловье: «Скачет баба задом и передом, а дела идут своим чередом».
Не знаю почему, но пряжье и торт «наполеон» пек дядя Валерий. Он не был поваром, не особенно торчал и у поварни, но заворачивать кренделя и сдобу любил, знать находил в этом особый сердечный интерес. Помню, как скворчат в маргарине узкие желтые полоски слоеного теста, завернутые «галстучком» и «петелькой», скоро приобретая шафранный оттенок. Шипит на кухне примус, но ядовитый дух керосина бессилен перед сладковатым сытным запахом печива. Праздник еще на подступах, но чувство непонятного веселья и возбуждения уже теребит в груди, словно бы подстегивает счастливую перемену жизни. Это чувство необманчиво, оно никогда не подводило меня. Я упорно торчу подле, меня никто не гонит, я смотрю на голубоватое рассеянное пламя и мне непонятно, зачем нужно жарить слоенки, зря переводить жиры, если запашистое «тестичко» и сырым желанно укатится в мою заячиную утробушку... Мне сон не в сон, я упорно жду, когда сдобрится дядя, и мне перепадет из его руки рассыпчатая сдобная слоенка. Дядя еще холост, и потому он терпит племянника, улыбчив, косенькие глаза сияют, щеки багрово лоснятся от жара, русая челка прилипла к вспотевшему лбу. Дядя переступает обмороженными ногами возле гудящего примуса, как застоявшийся в стойле конь. Потом он мешает тесто для «наполеона», выпекает тонкие хрустящие коврижки, готовит крем, тщательно заскабливает его с краев чашки, намазывает на корочки торта; остатки вылижу я с таким усердием, что бабушке (которую я звал тогда мамой), мыть уже не понадобится. Меня заваливают в кроватку, на спинке стула поджидает белоснежная, наглаженная матроска. Глаза мои слипаются. Главная готовка с утра.
Когда сейчас я вспоминаю эти картины, то к ним невольно примешивается и куда позднее знание; оно не притушает, не притрушивает пылью забвения бабушкин образ, но подробностями лишь добавляет новых ярких красок в мое детство. Ведь каждая мезенская пекариха, каким «таланом» она ни обладала бы в стряпне, в основном следовала изведанным знаниям, доставшимся еще от родителей. Да и голос-то я слышу не чей-нибудь сторонний, но бабушкин, гарчавый, с хрипотцой; вижу ее гриву темных с сединой волос, морщиноватую шею, сутулые плечи, обтянутые бумазеей, руки по локоть в муке, та же мучная пыль на лбу и щеках, и крюковатых пальцах. Движения у бабушки резкие, вдруг вспомнив что-то, она спохватывается и, брякая наотмашь дверью, бежит в сени к ларям, потом лезет на печь, высоко задирая юбку на тощие бедра, смотрит тесто, потом, не промедля, разбирает на волоти мясо, рыбу, варит рис, яйца, ложкой мешает всякие приправы к пирогам и воложным шанежкам. Я еще дремлю, в горенке студно, в окнах темь; сквозь приспущенные ресницы выглядываю бабушку в едва освещенном проеме двери, по стуку и бряку гадаю, чем занята она в такую рань. Из кухни волнами наплывает растревоженный хлебенный дух, оседает на моем одеяльце, мешается с изморосью, толсто скопившейся на стеклах и в углах горенки над ледяным полом. Вот-вот заиграет пламя в печи, тепло сунется в горницу к моему изголовью, и куржак на стеклах потечет, заплачет в порошки прозрачной водицей.
Ага, вот заскрипел приступок под ногою бабушки, посыпались на пол валенки, спихнутые торопливой рукою, значит квашонка поехала с печи. Сто раз за ночь вскакивала бабеня с кровати, тревожа мужа, запаливала лампешку, подбивала мучицы, чтобы не прозевать тестичко; ой беда, если выплеснется через край. Горя тут сколько. И вот тесто поспело, теплое, припухшее, как детское сонное тельце, и бабушка нежно приохлапывает его ладонью, чтобы сникло вровень с посудой, не побежало вон; я чую, как стряпуха отщипывает от него язычок, пробует его на кислинку и соль. Следом в чугунной ступке глухо, но сердито забормотал медный пестик, забодал тяжелой своей головенкой в стенки, и поплыл из кухни пряный аромат гвоздики и корицы. Вот вывалила сдобное тесто на столетию (а сколько туда утолкано яиц, улито молочишка, сметаны и маслица, насыпано «узюму»), рукава засучила, как будто приготовилась к кулачному бою, – и давай бить-колотить, перекидывать с ладони на ладонь, переваливать да тетешкать. Крендель дело «сурьезное», тут главное «в грязь лицом не ударить да людей не насмешить». Если в печи не поднимется, не взыграется пухлыми боками, а падет на оселку, значит жди беды в дом. «А если вдруг пустота внутре, то жди покойника. И готовый крендель в помои не выбросишь, и нового не затеешь».
Бабушка, как и всякая знатная мезенская пекариха, может одних сдоб выпечь до тридцати сортов, «а кажноденного» – пирожков и шанежек и не перечесть.
* * *
И вот чу! Все уряжено, лампа под зеленым абажуром натерта до блеска, пузатое стекло выскоблено газетами до прозрачности; праздничный свет из окон падает оранжевыми осколками на крупичатый, голубоватый от луны снег. Огрузла ель на передызье избы под толстой кухтою, березы в морозном серебре, звезды в небе крупные, горят как уголье. Таинственно, тихо, глухо, словно на воле уже середка ночи, никто не вскрикнет, не брякнет, не взлает на прохожего собака. Будто вымерло все на Мезени. Я то и дело подбегаю к окошку, навастриваю взгляд в мглистую даль улицы, не покажется ли кто. Видно лишь, как блестит под луною санный след, принакрытый прозрачной ледяной слюдою. Слушаем с замиранием сердца, когда заскрипят под валенками и бурками выметенные мостки, настуженно всхлипнет входная дверь. Выстроились в жарко натопленной кухне, пахнущей сдобами и пирогами, с нетерпением ждем гостей. Дедушко Петя, похожий на подросточка, с седой щетинкой на скульях, с усталым мерклым взглядом; рядом дядя Валерий стоит, как гренадер, в начищенных штиблетах, наглаженных в стрелку брюках и голубой бобочке с короткими рукавами; бабушка в черном долгом платье, на шее кружевной воротник, в волосах костяной гребень, она то и дело подскакивает к распахнутой в горницу двери и придирчиво разглядывает уряженный стол, не промахнулась ли в суете, не позабыла ли чего; и я, будто привязанный к бабушке невидимой вервью, волочусь следом, разодетый, как сказочный «прынц» (фу-ты-ну-ты, ножки гнуты) в новой матроске и бескозырке, в штанишонках с лямкой через плечо.И вот явились первые гости, с мороза румяные, принесли с собой холоду. И, Боже мой, сколько тут суматохи, всхлипов, целованья, коротких слез. Давно ли минула война, одни – не вернулись, от других – нет вестки. Женщины не проходят сразу, а ревниво оглядывают стол, уставленный вазами, блюдами и суденками: посередке, как водится, огромный румяный крендель, усыпанный изюмом, лежит важно, как прикопеченный поросенок, а возле торт песочный, да торт шоколадный, да торт вафельный, да торт кремовый, да торт кофейный, да торт «наполеон», пряжье, да всякие розочки и ромовочки. И чего только нет на столе, глаза разбегаются. И неуж все слопают? – прицениваюсь я к изобилию. – Да нет, пожалуй, не осилят. И от этой мысли мое настроение поднимается еще пуще. Сестры Анюта и Вера Братиловы в коричневых салопах, в черных кружевных накидках поджимают губы, прицениваются к вавилонам печеной снеди. Тетя Анюта высокая, с породистым иконным ликом и глубоко посаженными в сизые обочья глазами; тетя Вера рыжая лицом и волосами, низенькая, квадратная, будто кубышка, с прищуром накренясь над столом, слегка покачивается на плотных, «бутылечками» ногах и чего-то упорно выглядывает в тарелках с выпечкой... У нее свое на уме. Бабушка опережает пересуды, словно боится охулки на свои труды, морщится мужиковатым лицом, и как заведено у мезенских мещан, сама себя нарочито низит:
«Ох-хо-хо, – вздыхает, – и бизе-то не получилось, вяло како-то. Будто морожены лягушки. – Хотя бизе сверкает снежной белизною в хрустальной вазе. – И „наполеон“-то совсем скорчило, корки съежились, крема не держат. Уж тако нынче масло пошло, одна вода да пена, хоть и не клади совсем. А на слоенки, деушки мои, и глядеть не хочется, запрыщавели все да замодели».
«Нет-нет, слоенки, Нина Александровна, ты не похули. Слоенки – видом продать. Ты бы секретом поделилась», – в очередной раз прихваливает Вера Братилова, и бабушка, словно бы дождавшись поощрения, скоро делится секретом: «На стакан сметанки масла возьми граммов пятьсот. Не поскупись, Верочка, ведь сметана нонеча не жирная, может простоквашки уливают. Соли с полчайной ложки. Солено не вкусно. Столову ложку вина надо улить, да столову ложку песку сахарного. Подмесишь с мучкой, да раскатаешь под скалом. Масло нарежь тонкими ломотьками, да на тесто уложи рядочками, сверни в поленце, да и снова скалкой раскатай. И так на три раза... А жар сильный в печи не держи, чтобы низ не пригорел. Вот и вся хитрость. Было бы из чего стряпать, деушка.» – Бабушка горделиво обводить глазами стол, на щеках ее вспыхивает румянец. Она сразу молодеет.
«И я вроде бы такожде выпекаю, а как бы чего не хватает», – оправдывается родничка.
«Ага. То и не хватает, талану не хватает, мать. Одна мучка да разные ручки», – весомо говорит ее сын Юрий, рыжий, как пламя, спички о его волосы можно поджигать. И с этими словами смотрины стола заканчиваются.
Гости начинают греметь стульями, протискиваться по чину и ряду под фикус и чайные розы в кадушках, каждый знает свое насиженное место. И уже за столом женщины снова ревниво прицениваются, каково напечено, да каково уряжено, словно бы с венского гнутого стула видно всё до мелочей. А мужчины, степенные, деловито-стеснительные, накурившиеся до такой степени, что кажется уши покраснели, как волнухи, и опухли, усаживаются в нижнем конце стола, второго приглашения не ждут, их стряпня не волнует и закуски не задерживают взгляда, но сразу принимают на грудь по граненому стакану морошечно-желтой браги, да вдогонку и по второму тяпнут, пока посудинка не остыла и чтобы разгорячить натуру. Бабушка этот момент ловит, боится пропустить, и, не промедля, уже несет чай в фарфоровых тонких чашках; зорко дозорит хозяйка, чтобы не окривел кто второпях, ведь с морозу коварная брага скоро себя выкажет и подставит задорному гулевану ножку. А там невдолгах и под стол кувырк. «Пей-то пей, почто не выпить-то, да ума не пропивай, – говаривали старики. – Не говорю – не пей, а говорю – не упивайся... Не проклято вино, а проклято пьянство. Ибо вино – есть кровь Христова». Вот чай-чаище и усмиряет пыл ретивого человека, не дает ему дурного разгону, когда все трын-трава, когда разбуженный норов не только попускается на веселье, но и на всякую дрязгу и буйство: ведь что у трезвого на уме, то у пьяного на языке.