Сердце выстрадало! Тысячу раз я буду писать тебе, как ты мне дорога, как бесконечно люблю тебя! Ты для меня свет во мраке жизни, вся дальнейшая жизнь. Ты моя любимая, ребенком полюбила незнакомого Вовку и доверила ему свою молодую жизнь. Неужели у меня хватит подлости разбить её, как это делают некоторые подлецы.
   Наоборот, все мои мысли направлены к тебе, только к твоей жизни. Я знаю, как тебе чрезвычайно трудно жить, но что я могу сделать? Если я не имею своей воли. Я могу только горячей искренней любовью (пусть и через письма) поддерживать в тебе бодрость и силу, чтобы у тебя хватило мужества дождать своего Вовку. Ведь ты не раз обещала мне за всё заплатить, и я с тебя этот долг должен получить.
   Тосечка, милая, тобою посланные деньги тают, как масло. Эти деньги сделали из меня нестоящего сластену. Я уже не интересуюсь булками. А хоть по 100-200 граммов, а покупаю печенье и не по 7 руб. за кг., а по 10 руб., и конфекты не 6-7 руб. за кило, а по 10-14 руб. Вобщем испорчен до невозможности.
   Чем объяснить такое состояние? Конечно, я мог бы послать эти деньги обратно, но ты ведь от моего глупого поступка страшно бы обиделась. Ты всегда ничего не жалела для своего Вовки (ведь он, парнишка, жил холостяком) и всегда старалась дать ему побольше и повкуснее. И вот этими-то вкусными сладостями я тешу себя и думаю, что это моя милая женушка дарит последнее для своего Вовки. Милок мой родной, столько накипело во мне и всю эту накипь может снять только крепкое объятие и горячий поцелуй. Это письмо есть боль истерзанного сердца. Я думаю, что если тебе все еще дорог Вовка, ты своим молчанием не будешь растравлять его незаживающие раны разлуки...»
* * *
   «2 марта 1941 года. Калинин. Крошечка, что принес мне март? Радовался я, что скоро весна и т. д. Может, прослужу красноармейцем до конца службы, а конец мог быть даже в мае (что-то об этом поговаривают). И вот этот момент я страшно переживал. И вот 1 марта решилось, все лица со средним и высшим образованием были соединены в одну роту, где к маю мы должны стать командирами, а к осени выйти в запас командирами запаса. Вот, милочка, и я попал в эту роту. Жизнь в этой роте будет потруднее. Спрашивать больше будут. И этот перелом в моей жизни душевно отражается на мне.
   Вдобавок ко всему имеется масса мелких неприятностей, с которыми никто не считается. Например, Тосечка, у меня увели шинель, утащили из тумбочки перчатки, тащат, кто может, всё, – и нитки, и мыло, помазок, мыльницу, зеркальце и т. д. И не у меня одного, у многих так. Из-за этих мелочей волнуешься, и никто на это не обращает внимания.
   Ну, брошу я такой «мелочный» разговор. И вот, милочка, твои посланные 10 руб. я решил истратить не на «гостинцы», а купил мыльницу, мыла кусок, зубную пасту и заплатил 10 руб. 35 коп. Все стоит страшно дорого.
   А 1 марта приехал их Москвы зубной техник, я пошел к нему, чтобы начать вставлять зубы. И что же, Тосечка, оказалось? Опять разочарование. Оказывается, что бесплатно зубы вставляют только тем, кто потерял их при исполнении служебных обязанностей. Мне же приходится вставлять зубы с пластинками. 4 зуба мудрости не вставляются и мне приходится вставлять 7 зубов, а вставлять велят, иначе очень плохо может быть с желудком. И пока не поздно, советуют вставить.
   К чему, Тосенька, я веду разговор, ты, наверное, уже догадываешься! Конечно, требуются деньги. Все удовольствие будет стоит 39 руб. Начнут вставлять с 15 марта, в это время я получу 9 руб., а где 30? Тосечка, я знаю, как трудно в твоем положении. Я должен бы тебе помочь, а, выходит, я у тебя прошу. Но, Тосечка, ты должна будешь что-либо продать из моих вещей, хотя бы гармонь. Не знаю, почему-то у меня появилось желание вставить зубы, а в мезенских условиях это не сделать. Ну, я думаю, что ты простишь своего Вовку».
* * *
   «5 марта 1941 г. Крошка моя родная, я уже тебе писал, чтобы ты продала гармонь, хотя бы за 500 руб. Может быть найдутся желающие и ты тогда не будешь в такой зависимости от родителей, как сейчас, и могла бы что-нибудь купить для себя и деток. Зубы будут вставлять в субботу, т.е. 5 апреля. Но очень неудобно будет, ведь у меня будут пластинки и их надо вынимать на ночь. Да, пожалуй, черт с ними, с зубами! Не об этом надо думать, а о жизни, и жить хочется, как никогда, только теперь по-настоящему я понял вкус жизни, да и ты, наверное, со мной согласна. Тоська, я на пороге 30 летия. Подумай, ведь пойдет четвертый десяток, даже подумать страшно, но кровь у меня (хоть её и не много) у меня молодая... Я могу выкинуть такие „штучки“, что не уступлю молодому.
   Вот и вспомнил тобой изготовленную наливку, брусничный соус к жаркому из баранины и свежую рыбу с рисом. Даже слюнки потекли!!! Будет время, ещё поедим всего! Давай, брошу о еде писать, этот разговор тебя не успокаивает, а более заставляет нервничать, потому что и вам несладко живется.
   Тосенок милый, наступает весна, 2 день идут дожди, снег тает, через месяц поедем в лагерь, а лучше бы поехать домой к тебе, моей милой золотой крошульке.»
* * *
   «13 марта 1941 г. Калинин (половина 12 ночи). Крошечка милая, вот уже 15 дней не могу получить от тебя письмо. Объясняю задержку только „распутицей“, ведь ты обещала мне писать часто.
   Тосенька, милая голубка, жизнь для меня с каждым днем становится тяжелее, так же морально страдаю, как в 1940 году до 13 марта. Почему это? Объясню.
   Крошулька моя дорогая, ведь 13 марта 1940 года ты родила Вовку и вздохнула полной грудью и этот день совпал с освобождением тяжелого груза «с сердца». Был заключен договор о перемирии с Финляндией и мрачные мысли о судьбе большого Вовки стали рассеиваться.
   Крошечка дорогая, я не должен бы расстраивать тебя, но я думаю, что ты понимаешь, какая сложная международная обстановка. Особенно после занятия германскими войсками Болгарии.
   С часу на час ждем того момента, когда и нам придется трогаться «с насиженного места» для защиты интересов нашей родины. Это сильно действует на меня!!! Вдобавок ко всему «дьявольское» отношение командира полка к писарям. Работаем изо всех сил, а услужить никак не можем, грозится окончательно выгнать всех из штаба, а нанять писарей «по деревне». Но мы-то знаем, что без писарей командование не может ступить ни шагу, и через несколько дней нас снова придется звать для распутывания дел. Тоже переживаю.
   Еще к этому 11 марта уехал самый близкий товарищ, о котором я тебе писал, – Шапиро. Уехал домой совсем ввиду болезни. Теперь почти остался один. Когда прощался с ним, тоже было тяжело на сердце. Конечно, я сильно не завидовал больному человеку, но все-таки громаднейшая бы радость обнимать милую женушку. Поменялись мы фотокарточками и обещались писать друг другу, хотя бы изредка.
   И ещё маленькая неприятность: вместо сапог выдали ботинки, хожу уже 3 дня, сколько с ними дела! Эти «несчастные обмотки» сматывать и наматывать. И вот, милая Тосюрка, все эти большие и малые неприятности вместе взятые заставляют меня безмерно страдать. И нечем эту боль утишить! Даже теперь читать нельзя, нет времени свободного, всё построения, построения! Надоело, очерствело всё! Это письмо, посланное тебе, есть самое ненужное письмо, которое только расстроит тебя, но, милочка, как иногда помогают слезы, когда много накипит горечи на сердце, так же и у меня, тоже этим письмом я растворяю всё то, что накипело у меня «на сердце».
   Конечно, дружок милый, я и подбодрить тебя должен, раньше времени не кручинься, а жди своего Вовку целым и невредимым. Мы ещё с тобой поживём и поездим. Живите хорошо, будьте здоровы. Привет милым деткам и годовалому Вовке особенный привет. А тебя люблю, как никогда!!! Даже на узоре на конверте я напечатал дорогое для меня имя «Тонюська», которое ты прочитаешь, когда будешь читать сверху вниз «Тонюське».
* * *
   «17 марта 41 года. Крошка моя родная, вот уже 19 дней не получал от тебя весточки и от этого сильно страдаю. Почему же ты молчишь? А я даже позволил себе поболеть денек и был освобожден от всех занятий, и не диво заболеть! Перешли работать в новое помещение, где страшно холодно, ноги и руки ничего не чувствуют. Ах, Тоська, Тоська, всё отразится впоследствии. Да, трудно жить в Красной армии в мои годы. Ведь тридцать лет на носу! Вчера прибыло новое пополнение, всё сплошь 1921 г. рождения, ведь на десять лет моложе меня.
   Милочка, моя родная крошулька, пришедши на обед в казарму, я получил от тебя письмо, конечно, удивился, что оно заказное, ведь я не знал, что в нем деньги. Но это письмо в моем настоящем положении было ножом, воткнутым в мое сердце. Ведь слова в письме ясно говорили мне: «Мне тебя не жалко». К чему это ведёт! Значит, я зря радуюсь каждому прожитому дню, значит я зря думаю о скором свидании, значит я зря надеюсь на нашу мирную счастливую жизнь!
   А ты, Тоська, ведь из головы у меня не выходишь. Никогда твое милое лицо моего друга жизни никто не мог затмить из тысяч женщин, проходящих мимо меня. И когда капитан приглашал меня прогуляться в город, то я отказался от его настойчивых просьб, ну скажи, зачем я пойду в город? С девицей гулять, да заниматься грязным делом, – это значит пачкать звание честного мужа, вдобавок имеющего где-то далеко любящую жену, страдающую от него и ненавидящую его.
   Ведь я отравил твою жизнь, и ты вправе меня проклинать, и зачем у нас третий ребенок, который тебе теперь мешает жить. И опять я в этом виноват!»

23

   Фотография имеет свойства волшебные. Если в неё долго вглядываться, то люди на снимке оживают (как в голографии или во сне), всплывают из сутемок прошлого и втягивают тебя за руку в тот минувший полузабытый мир, в Зазеркалье, в котором тебе посчастливилось жить ещё юным, бессмертным. Господи, какое же это было, оказывается, счастливое время, похожее на «сон золотой», из которого мы с таким непутним, отчаянным безрассудством выломились и поскочили, как жеребята-сеголетки, заломив голову. И только ветер в ушах, и материн жалобный голосишко далеко позади, тонкий, как волосинка; мы-то, дурачьё, и не догадывались тогда, что это отчина окликает. А нам бы только подальше, на самый конец света, лишь бы не видеть, никогда не знать обрыдлой, посконной, затрапезной жизни, этого унылого, посеченного дождями и ветрами скособоченного домишки, шаткого крылечка, трех березок «на передызье», вечерами тоскливо скребущихся в стекла, и унылой бескрайней тундры, прильнувшей к бревенчатым стенам родного ковчега.
   На фотографии обед на сенокосном стане. Наверное, год пятьдесят шестой. Конец августа или начало сентября; затянувшаяся страда. Длинный дощатый стол, мужиков-сенокосщиков на снимке не видно, наверное, уже поели в первую очередь, и сейчас отдыхают в балагане, покуривая тощие запашистые сигаретки; кто-то подремливает, замгнув накоротко веки и витая в тягучей обавной памороке меж сном и явью, кто-нибудь, из балагуров и пересмешников, тянет карусель потешек и побасок, веселит народ; по всему видно, что день сумеречный, на небе низкая волокнистая осенняя наволочь, значит обещается к ночи дождь, ветер-низовик подбирает с пожни мусор и жухлые сенные одонья от копен, уже стащенных нами к остожьям и смеченных мужиками в длинные, на десять промежков, высокие зароды на подпорах, с тонкой талией, заботливо заглаженные по бокам граблями, чтобы не отеребило непогодой и не подмочило дождями.
   На столе в три доски закоптелый чайник, оловянные миски с пшенным кулешом на шесть ртов каждая, солдатские кружки, подле локтя окраек «черняшки»; хлеб свой, привезен из дому, тут же, к чаю, глызка сахару и шаньга с морошкой иль черникой, если мать стряпуха. Кому как «подфартило». Суп из свежей убоины густой, ложка стоит; с утра забили старую корову, вынули брюшину; бригадир разделал тушу на колоде на полти и выдал положенную норму поварихе; ещё видны на поварне сгустки крови и печенки, сахарно белые осколки разрубленных костей. Вкус кулеша помню до сих пор, так густо, пряно пахнул он мясом. В том году люди с голода уже не пухли, но помню, что на пожню я ездил, чтобы поесть мясного супа, который дома редко видали; наломаешься на работе-то, от ездки на лошади зад гудит и каждую костку ломит от острой кобыльей хребтины, и потому неловко мостясь на лавке на одной тощей ягодице, так сноровисто хлебаешь суп, что только ложка свистит.
   Обычно за столом всегда был старшой, из мужиков, он наблюдал за нами, остерегал от озорства и, когда повариха подавала на второе мясо, он стукал ложкой по краю оловянной мисы и командовал: «Мясо таскать». И следил, чтобы особенно хваткие и нажористые не лезли в посудину за чужим куском. Я, наверное, странный был ребятёнок, отчего-то жилистая говяда ну никак не лезла мне в глотку. Бывало зачерпну кусок, жую-жую и никак не могу истереть зубешками жиловатую мясину, но и проглотить никак не решаюсь, боюсь, в горле застрянет. Украдкой выплюну в горсть, кину под стол, где вьется собаченка, вторично протяну ложку к мисе, ан там уже пусто; мальчишки обладали особенной хваткою в еде, знали твердо сызмала, – прозевал, укусишь свой локоть, – и потому второй раз приглашать их не надо было; мясо они заглатывали целиком, не жуя, и ничего у них в брюшишке не заклинивало. И не помню, чтобы кто-то из приятелей подавился на моих глазах, чтобы кусок встал поперек глотки; ну, а каков, братцы, ты за едой, таков и за работой.
   Я с краю стола, улыбчивый, чубчик свалился из-под плоской, как блин, кепки. Боже мой, да я ли это? Столько солнечного света в моем лице, да и в лицах приятелей само счастие, будто в блаженную нирвану погрузили нас на веки вечные, хотя сидим-то мы на старых морщиноватых сухостоинах, многие в зимних шапенках (значит, совсем заосенело), на мне пальтюшонка на вате, сшитая из старой сукманины, но с цигейковым воротником, перекочевавшим на мои плечи бог знает из какой одежины. В этой кацавейке я закончил десять классов, в ней же ходил в последние разы на промысел (перед тем как уехать из дому) ставить капканчики на кротов. Однажды, случайно найдя на подволоке мою кургузую ссохшуюся пальтюшонку, мать задумала вынести её на свалку, полезла в карман и наткнулась на комок свалявшихся кротовьих шкурок, которые я в спешке позабыл распялить и сдать в «заготживсырьё». Позже, вспоминая этот случай, мама каждый раз плакала.
   «Тайная вечеря» – двенадцать мальчишек и только четверых я ещё помню: Кузьмин, Баков, Веня Лочехин и Фатьянов. Даже и не верится, что пятьдесят лет минуло, что скинулись мы в стариковский возраст, и только снимок напоминает, дескать, были когда-то и мы рысаками; а тех мужиков, что в балагане отдыхают и не попали в кадр, увы, уже давно нет вживых, они улеглись на погосте на веки вечные. Словно бы и не являлись на белый свет, – так отборчива и жестока человечья память. Сзади стола вороные и гнедые, уже порядком изработанные, с обвисшими животами и прогнутыми спинами, прядут ушами, устало перетирают зубами травичку, что насыпана у коновязи, шумно всхрапывают, знать, о чем-то беседуют своем. Я ростом «малеханный», и если в минувшее лето приятели мои вымахали, как на дрожжах, словно бы их за уши вытянули, то меня хватило морозцем, так и остался «метр с кепкой». Конечно, обидно мне, но я зависти своей и грусти не выказываю (судя по фотографии) и свой малый рост подменяю особой изворотливостью и цепкостью, выказываю себя хватом, пытаюсь постоянно завязать драчку, чтобы, изловчившись, подмять под себя противника, уложить на лопатки, и тем, невольно унизить долговязого; дескать, хиляк передо мною. (Помнится, сколько переживаний-то было из-за обидных мальчишечьих прозвищ; я всегда последний в строю, из-за чужих спин никому меня не видать; и девчонки, конечно же, обходят меня взглядом, как мелочь и сор, и на «белый танец» не приглашают. Таким недоростком и в техникум уеду.)
   На лошадь взобраться мне трудно и я обычно отыскиваю пень, иль колоду, иль задернелую высокую кочку, чтобы взгромоздиться на костлявую хребтину. Хорошо если попадется старая бокастая кобылешка, у коей мягкая спина прогнута седлом, и, подложив под себя кацавейку, не знаешь весь рабочий упряг забот, ездишь, как на лавке. Но если нравный случится конишко, уросливый, спотычливый, припадающий на передние ноги, то не раз и не два сползешь с него вместе с пальтюшонкой, а то и грянешь через лошажью голову оземь, испытав удивительный полет. Но, слава Богу, беда нас обходила боком, и я не помню случая, чтобы кто-то сильно расшибся и угодил на больничную койку. Как говорится в народе по такому случаю: «Господь подкладывает ребенку подушечку».
   Два упряга мы волочим к стогам копны, обхватывая сено ужищами, обратно к кучам летим наперегонки, чтобы опередить соперника и попасть к своему метальщику, что побоевее, у кого вилы поухватистей, а морда зажарней; и мужик, навив на рога почти всю копешку и подсев под груз, напрягшись жиловатыми руками, с хеканьем вскидывает беремя над собою, и часть сена обычно с шуршаньем сползает с зарода на голову и плечи, под рубаху на потную грудь и шею; метальщик поворачивется к тебе, белозубо скалясь, и ты видишь, что у него от азарта радостное лицо; и не понукает он, вроде бы, не приказывает поторопиться, но спорая работа сама горячит тебя (такое у неё есть свойство), велит ещё наддать жару, и ты невольно подпадаешь под соперничество и спешку, и, наддав лошади в боки, уже в галопе торопливо шаришь по наволоку взглядом, где, у какой бабенки подцепить копну, – и так день-деньской до самого вечера крутишься по лугу, пока не придет из Мезени транспорт, – «полуторка» с шаткими дребезжащими бортами. Вроде бы и скамейки в кузове, но все отчего-то стоят, одежда на груди нараспах, чтобы остужало ветром; слегка обалделые, с воспаленными глазами, с горящими лицами и гудящими от усталости моселками, мы что-то невообразимое вопим навстречу дороге, и вроде бы крылья вырастают за плечами.
* * *
   Осенью пятьдесят восьмого нас, студентов архангельского механического техникума, отправили на Пинегу убирать картошку. Мы, наверное, последние из военной поросли, кто умел запрягать лошадь в сани иль в телегу, в кошовку иль дровни в любое время суток и в любую погоду с той же сноровкой, как позднее, в армии, собирали автомат Калашникова. Сейчас уж мало кто владеет этим навыком, да и упряжи стоящей нет и шорника не сыскать, чтобы изладить её.
   Малой-малой шкет, но отхватил ведь в деревенском клубе милую застенчивую голубоглазую девочку на голову выше себя, с русой по пояс косою, уже ночью долго провожал в соседнюю деревню лугами, через топкий лесной ручей, травяным взгорком, облитым густой росою, к серым молчаливым избам, похожим на валуны, выросшие из земли. Уже поздняя заря занималась и по стеклам мазнуло алым, будто в избах уже затапливали печи. Почему именно на меня она положила взгляд, на недоростка? – я так и не догадался спросить, да и мысли такой не приходило. Я даже и не пытался её поцеловать, да и нужды в том не было, ибо души наши согласно токовали, как небесные божьи птицы, и доставляло высшее счастие, будто случайно, касаться пальцами. О чем мы говорили, какую околесицу я городил? – не помню. Туманный жар стоял в голове, и всё происходило, как во сне. Такое чистое чувство навещает лишь в юности, когда наивное сердце полно целомудрия.
   Следующим вечером я подманил горбушкой вольную кобыленку, обратал её вместо узды пеньковой веревкой, вскочил и сразу послал в галоп. Братцы мои, никогда после я так не езживал, и дело даже не в той бесшабашности, а в душевном состоянии, которое уже никогда не повторится. Кобыла, часто перебирая копытами, едва касалась земли, она стелилась, словно бы пыталась вырваться из шкуренки и взмыть под небеса. Поставь ей стакан воды на спину, – ни капли бы не пролилось. Нет бы мне, дураку, поостеречься, но я, войдя в раж, лишь нахаживал кобыленку по бокам ременкой, и восторг от скачки проливался из меня каким-то звериным непонятным рыком. А места-то были холмистые, неровные, тропинешка едва угадывалась в спутанной некошеной траве, и в любой миг кобыла могла спотыкнуться на передние ноги, угодить в промоину, ляговину иль завалиться боком. Но отчаянно взыгравшее молодеческое сердце разве знает остерега и здравомыслия? Да куда там. Встречным ветром вышибло из моей головы последний ум. Но, слава Богу, всё обошлось. Я привязал гнедуху возле переклада через темный болотистый ручей, поднялся в горку, постучал в окно крайней избы. Девонька выскочила тут же, наверное поджидала, мы сбежали с холма к ручью, и какой-то бес похвальбы, что так и пасет обычно молодых парней, вдруг вскружил мне голову. «Давай, перенесу через ручей», – сказал я решительно; так хотелось похвалиться силою. Девчушка окинула меня взглядом и без раздумий согласилась. Я поднял её на руки, переклад в две жердины оказался вдруг узким, скользким и шатким. На третьем шаге меня качнуло и мы полетели в ручей. Нет, спутница не ругала, не казнила меня, она лишь мягко смеялась, выжимая подол цветастого крепдешинового платья.
   Но я-то, братцы, позора не стерпел и той милой девочки с русой косой по пояс больше никогда не видал. Первая моя любовь прикончилась неожиданно, не успев расцвесть.
* * *
   Последний раз я уселся на лошадь в «Ясной Поляне», – поместье великого Льва Толстого. Праправнук писателя Владимир Толстой устроил на просторной луговине скачки. Стройный, с легкими льняными волосенками на просторном черепе, с искрою в улыбчивых глазах, в алой рубахе с косым воротом, словно бы сошедший с фотографии начала прошлого века, этакий лихой гусар, Володя вскочил на жеребца и подал внамет, так что алая рубаха от встречного ветра вздулась на спине пузырем. Вот это наездник, – с легкой завистью подумал я и невольно вспомнил молодость, любовь к скачке и сразу самонадеянно намерился повторить прошлое. Ко мне подвели высокого коня серой масти с кожаным седлом, я долго наискивал ногою стремя, отчего-то ускользающее от меня; видя старания и страдания, друзья подсадили меня, подали в руки повод. У коня были строгие прямые уши и недовольный косящий взгляд, таящий презрение и угрозу. Прежде чем тронуть лошадь, я случайно опустил глаза и вдруг устрашился: так далеко внизу оказалась земля. Спина сразу окоченела, онемела, словно бы в хребтину вставили лом. «Боже мой, как высоко-то. Ребята скорее снимите меня, как бы не продуло», – жалобно вскричал я, иронией скрывая настоящий испуг. Я и не догадывался, что тело мое уже навсегда позабыло настоящую езду; то, чем я тешился когда-то с восторгом, увы, отошло в воспоминания, навсегда осталось в неповторимом прошлом. Друзья помогли сползти с лошади. Скрывая за иронией сердечную грусть, я попросил «подать к моему телу» что-нибудь полегче, поскромнее, чтобы не зашибиться. Смеясь, подвели мохнатого пони, существо необычное и странное для русской земли, с гривою до земли и покорной горбатой мордою, некое подобие конька-горбунка. Я взгромоздился на животинку, ноги мои едва не волочились по земле; азартно «понюгнул» конька-горбунка, тот потрусил лениво, вразвалку, привыкнув возить детей, в брюхе у меня заёкало, будто со своего привычного места соскочила селезенка.
   – Ах, ты, волчья сыть, травяной мешок, а ну наддай! – шутейно вскрикивал я во весь голос, попинывая лошаденку каблуками по сытым мясистым бокам. Пони доковыляла, встряхивая меня, до краю выгона, и тут встала, будто каменное изваяние, не обращая внимания на мои покрики и тычки. Лишь однажды обернулась на меня злобновато, раззявила пасть, полную громадных желтых зубов, – де, не дури, мужик, – и занялась стричь осеннюю жестковатую отаву.

24
Из писем отца

   «Март 1941 г. Я смело мог бы попасть на 6 месяцев в дисциплинарный батальон. А что это такое, я описывать не буду. Похуже тюрьмы. Ведь, Тосенька, многие бойцы и даже мл. командиры попадают туда. Ну, милок дорогой, я тебя пугать не буду. Только и ты меня не пугай!!! Милая Тосенька, ты сильно не беспокойся, к осени мы должны сдать не на мл. командиров, а средних командиров запаса. Так что потерпи ради Вовки, ради детей ещё полгода. Ведь если у тебя ещё есть хоть одна искра любви ко мне, то я по приезде постараюсь разжечь из неё целое пламя, и жизнь наша сделается самой счастливой из всех ранее прожитых годов.
   Вот сейчас лежит передо мной докладная одного бойца к командиру полка и в нескольких словах описана трагедия человеческой жизни. Но ещё раз обращаюсь к твоим словам: «Мне тебя не жалко». Ты не подумай, что я буду умолять тебя, стоя на коленях, чтобы ты меня любила и жалела, как раньше. Я ведь теперь уже старик, мне 30 лет и зачем я тебе такой нужен. Тосик, я не рад даже полученным деньгам, разве меня интересуют какие-то зубы, да ещё золотые. Для какого черта они мне! Чтобы коптить без любви лишние годы. Не буду вставлять до получки следующего письма от тебя.
   Ну, чего я расплакался!!!
   Пусть меня все обижают, пусть окончательно топчут моё человеческое достоинство! Пусть на меня кричат и пусть я стою по стойке смирно перед каким-то болваном, имеющим 2 класса образования. Ты знаешь меня, как я никому не спускал в споре. А теперь что меня удерживает? Ты думаешь нервы стали крепче!? Нет и нет. Я переношу все только благодаря пламенной любви к тебе, иначе я» (письмо обрывается. – Авт.)
* * *
   «г. Калинин 30 марта. 0.30 ночи. Ненаглядная крошка, как медленно движется время и как с каждым днем всё труднее становится жить! Как ни совестно мне признаться, но впервые за полтора года получил взыскание – 2 наряда вне очереди. И за что? Оттого, что я первый попал на глаза взбесившемуся начальнику. Все-таки эту историю придется описать.