«На, потрогай, – милостиво согласился приятель, но дозволил лишь прикоснуться к рыбьей темной хребтинке. Я хотел перенять сига, чтобы взвесить в ладони, ощутить приятную тяжесть, но Вовка тут же ревниво отстранился. – Сначала сам поймай, а потом и лапай», – сурово сказал он и, решительно изогнув рыбину в калач, все-таки запихнул её в обляпанную клёцком торбочку. Эх, как сумка-то взгорбилась, напряглась, как тяжело она шлепнулась о бедро приятеля и заколыхалась, когда перекинул через плечо. А как приятно её нести-то, братцы мои! Вовкины плутоватые глазки замаслились, щёки пуще прежнего загорелись румянцем. Но Вовка вел себя ровно, как природный рыбачок, не бахвалил, не егозил, не прыгал от радости, не блажил на весь белый свет, а был деловит и серьезен, лишь супил светлые бровки, вглядываясь в убывающую воду, когда, наконец-то, вытопит тычки его продольников. И только щёки ещё больше надулись от трудно скрываемой радости.
   Теперь мы от реки уже не отходим, смотрим на отлив. С каждой минутой нетерпение овладевает нами, всматриваемся в витые струи воды, в неисследимые, недоступные глазу глубины, где идет своя тайная жизнь, где жируют семги-пудовички, сиги с локоть, поросшие мхом метровые щуки, сорожье и окунье, камбалы величиной с мамкину стиральную доску, и ползают по дну налимы с вислыми казацкими усами, про которых мужики бают страшное, дескать, те, как свиньи, жрут всё, что ни попадет, и даже едят утоплую человечину; глядим неотвязно в реку, забредя в воду по колено, и невольно чудится, что на каждом крючке конечно же сидит рыбина, а мы, как невольники в кандалах, беспомощно топчемся на берегу и не можем её взять, и оттого невольно забирают волнение и томление. Думаешь, хорошо бы костюм водолазный иметь с чугунными камашами или хотя бы особую дыхательную трубку, тогда бы вся рыба стала наша. Песок плывет под ступнями, ноги засасывает, уводит в глубь, под крёж, где и хозяинуют те самые жуткие налимьи брюхи, – и только тогда опомниваешься, с трудом выбредаешь на твердое, пришептывая замерзшими губами: «Чур меня, чур меня». Эти терпкие от волнения минуты ожидания – значительная украса рыбалки, может быть и сама драгоценная, притягливая и чаровная, ибо в это время кипит, обжигая сердце паром, отчаянная страсть. А там, как Бог даст, дело случая и рыбацкого фарта.
   И вот перебираешь руками тетиву продольника, взглядом вонзаешься в воду, стараясь пронзить глубину, и так всё напряжено внутри, от близкого разочарования; крючки на подлесках пустые, наживка объедена мелочевкой, – ершом да колюшой; но, чу! – вдруг облачко мути вспыхнуло возле дна, сверкнуло белое плоское брюшко. И сердце сразу вздрогнуло. Ага, камбалка улипла, пусть и крохотная, с детскую ладошку, рыженькая со спины, на просвет видать тонкое костьё в тощем тельце; её в простонародье кличут – «банный листик». Но ведь рыбка! Просто так на улице не валяется и в магазине даром не давают! А тут своими руками поймана, у неё и «скус-то» другой. Как старшие приговаривают, волоча ложку с хлебовом ко рту: «Хоть и жиденькая ушка, да лучше постных щей». А вот и вторая, там и третья, косоглазая, беспомощно волочится по дну на поводке, как невольница. Камбалка камбалку зазывает. Ой, а что там из глубины за мордашенция чудная показалась? Да это усатый налимишко, приплюснутая морда с чайную чашку, а сам с карандаш, безвольно тянется, на белый свет. Ну, поди давай, сердешный, ко мне, раз такой отчаянный уродился. Малеханный, смотреть не на что, козявка, одним словом, но скользкий, гадючка, в руке не удержать. И сердце мое само собою вдруг зачастило от удачи. Это, конечно, не Вовки Манькина сиг, но все же добыча, не с пустой сумкой потащишься в родные домы, но с уловом; высыплешь рыбу на стол и, любуясь ею, скажешь с похвальбою: «Не зря, мать, ноги мял. Чисти, давай, рыбу, да вари юшку. Ушка – хлебу побирушка».
   Вот и продольники наживлены, расправлены кольцами по песчаной косе. Скоро костер заполыхал, пламя над сушинами поднялось высокое, струистое, бесцветное; натолкали в жар картошек, загребли раскаленными угольями и золою с золотыми блёстками, – пекись, родная, от голода утробушка уже тоскует, в ней будто коты заурчали: «ись, говорят, – давай». Ещё не допеклась картоха, но скорей выкатил кочережкой, приоскреб обгорелую чешуину, присолил из спичечного коробка и, не дожидаясь, пока остынет, обжигая язык и нёбо, со слезою на глазах, – скорее в рот: у реки всё вкусно. Утолкли голод, лежим на песке, болтаем ногами, беспечно хохочем, измазавшись в придонном иле, ползем в ближнюю рёлку, и, будто поросята, возимся до изнеможения в горячей, как щёлок, воде, чтобы после, неожиданно усмирившись, растянуться на песке и какое-то время бездумно, каким-то особенно глубоким, проникающим взрослым взглядом уставиться в высокое белесое небо. И такой покой во всем теле, такое счастье. Ведь ради этих минут и к реке-то спешишь, не зная покоя.
   Вот и река окротела, потеряла былую силу и всякий интерес бежать к морю. Но, чу! – вдруг вздох протяжный прокатился по-над речной излукою, и на какой-то миг все стихло в округе, проникнувшись этим неизъяснимым зовом, обращенным и к деревам, и травам, и к присмиревшим водам, и даже солнышко над головою чуть-чуть попритускло, принакрылось туманцем. Это вода зажила, дала о себе весть, и первый вал, нарастая, от самого Белого моря, покатился по реке, рыжий, мутный, яростный, в один миг стапливая окрестные низины и наволоки, шарки и курьи; не дай Бог, неровен час угодить под прилив под горою, беги скорее прочь, уноси, христовенький, ноги, иначе смоет.
   Забросили в реку продольники и с осоловелыми глазами, безмерно уставшие, запинаясь через шаг, поплелись домой. А дорога такая длинная, печет плюсны, подбивает в пятки, и иссохлая, комьями, глина на истоптанном коровьим стадом выгоне больно суётся под босые ноги. И трава такая шершавая, и безжалостно колкая. Всё вокруг немило, безрадостно, недвижно. Ни ветерка. Пот струит, застилает глаза, немилосердное солнце печет голову, нигде не укрыться от него; нет, пожалуй, никогда не добрести до родного порога. Хоть бы облачко набежало, принакрыло на небесах эту яростную «балду», что немилосердно выжаривает землю. Уф! Наконец-то родимый угор, родничок, прохладная улочка, изобка с березою под окном.
   Заволокся, высыпал улов на стол, – три камбалки и налимишко: «Вари, мать, уху!». С этими словами приткнулся на краешек кровати, так, чтобы минутку передохнуть, растянуть ноги, кажется, только что облокотился на подушку, глядя, как мать потрошит рыбу, на миг призакрыл глаза. И уже мать зовет откуда-то издалека тонким жалостливым голосишком: «Вова вставай. Ребята зовут. Может не пойдешь на реку? Смотри, на тебе лица нет».
   А с улицы братва свистит, на дневную воду уже пора...
* * *
   Нынче психологи, пренебрегая Божьими заповедями, упорно хотят разбить человечью породу по сортам. К счастью люди не на одну колодку шиты, всяк человек со своей физиономией, и не утолкать его, как вываренное лыко, в рогозный куль. Иной, вроде бы, и пьяница, на дне бутылки счастья ищет, а добряк-человек; как выпьет, рассолодится, любовью к своим детишкам изойдет, песни поет и слезу роняет. Другой же к рюмке не притронется, свое здоровье ценит, но к семье бездушный, сам себе на уме и собою полон. Он и церковь-то стороною не обойдет, и к исповеди сходит, и в грехах покается, и причастится, и свечку поставит за упокой, а в груди меж тем мрак неизбывный, своенравие и жесточь. И выйдя на паперть, он лишь своим умом живет, позабыв Бога. Нет, печатей на человека не наставишь, дескать проверен и просвечен до нутра и нет в нем никакой тайны.
   Психологи уверяют, дескать в «половинчатой», неполной семье, где отца нет, дети под женским влиянием вырастают инфантильными, слабовольными, потому, не слыша своего «я», честолюбия не имеют, верховодить не могут, охотно склоняются под чужую власть, часто сбиваются с пути, их кривая дорога начинается в колонии, а заканчивается тюрьмою. Дескать, потому и велика в России детская преступность.
   Но миллионы военных и послевоенных детей выросли безотцовщиной иль в полном сиротстве и не затерялись в жизни, не уконопатили себя в неволю и грехи, не подпали под уличную шпану, не ударились в разбой и воровство, не спились и не впали в уныние, но проявили упорство и волю. Ибо с одной стороны крепила отрока всеобщая напряженная жизнь, жесткая дисциплина, лишения, негласный приказ: «все под ружье», который касался и малых, и старых и служил для «мобилизации духа». С другой стороны дети жили посреди природы, мать-сыра земля многому научала с детства, взрослые сызмала втягивали детей в труд, в посильную работу, что не считалось зазорным, но полезным, да и нравственные вековечные заповеди ещё были не изжиты. Конечно, с отцом расти спокойнее, благополучнее, но, увы, не всё зависит от него. Качество, наполненность души обратно пропорциональны удаленности ребенка от природы и от национальных заветов.
   Вот почему я так подробно через полвека вспоминаю всякую подробность, что касается моих отношений с матерью-сырой землею, ибо она была и остается моим главным воспитателем, моей кормилицей и нянькою, учителем и научителем в практической жизни, и если что и сыщется во мне доброго и полезного, то взято лишь из природы и от крестьянства, и я своими книгами возвращаю назидательный опыт.
* * *

«Душа неизъяснимая»

   «В прошлом году август стоял на удивление переменчивый; то облака наскочат темными бураками, прольются на землю секущим дождем, то солнце проглянет, как в июльский зной. Скоро из деревни съезжать, детям в школу, а сердце томится, на Оку позывает, чтобы ухватить последней рыбалки. До сворота на реку километров семьдесят, да приокскими лугами, бездорожицей ещё верст с десяток: это тебе не к теще на блины. И я мешкал, откладывал поход, подгадывая доброй погоды.
   И снова всю ночь нудил дождь, как из прорвы, а к утру перестал. Солнце умылось, слабый ветер-низовик морщинил лужи. «Погода наладилась и теперь до пятницы не сломается, – твердо настроился я, заминая сомнения. – Сегодня иль никогда». И решительно скомандовал сыну: «По коням!» Торопливо, по заведенному за долгие годы порядку, стараясь ничего не упустить, сложили в машину рыбацкий скарб. Жена прощально помахала, будто провожала на войну, дочка прижалась к материному боку, обиженная, что не взяли с собою.
   «Нива», с упорством перемогая наводяневшие травяные пустоши, осотные непролази и крутые глинистые оползни у дубняков, ползла к реке, и я, осатанелый, сцепив зубы, поддавшись непонятному гипнозу, не задумывался, куда лезу и зачем, и как буду попадать назад? Сын лупил голубыми глазенками на просторы, заштрихованные дождем-ситничком, и беспечно напевал, мотая белесой головенкой в лад ревущему мотору. Его бестолковая песня не столько успокаивала, сколько раздражала, и я временами орал на сына: «Заткнись!». Он спохватывался, виновато отвечал: «Прости, папа», но через секунду уже снова тянул, как ненец, свою бесконечную наивную музыку.
   С муками, плутая в лугах, под вечер добрались до заветного места. Встали лагерем на высоком кряжистом берегу; далеко внизу неукротимо, порою солнечно, вспыхивая под резкими ударами ветра, куда-то стремилась Ока, по сизой воде несло клочья желтоватой пены, траву и длинные зеленые веревки донной тины. Багровое солнце на западе торопливо скатывалось в зловещую тучу и надо было успеть, ухватить вечернего клева на зорьке, проверить рыбацкое счастье. Оглянулся: ненастье со всех сторон обкладывало небо, навивало взлохмаченные рыхлые копны с косой проседью дождя. Оскальзываясь, сполз с глинистого кряжа к воде, приткнулся на заветный мысок, закинул донную удочку. Солнце дробилось в реке и слепило глаза; и тут же, без протяжки, дрогнул кивок удилища, толчок передался в руку и в самое сердце. Горбатый подлещик трепыхался, бился в ладони и упорно не хотел залезать в торбу; поскользнувшись на глине, я едва не выпустил добычу в Оку. А в голове толклось: не зря ехал-то, не зря! Только настоящий рыбак может понять, что творится в эти минуты с человеком. И тут тугой порыв ветра сорвался с горы, хлестнул по реке, зажег её белым пламенем; длинное удилище загнуло к кусту и я едва удержался на склоне. Оглянулся; сын стоял высоко на юру и звал, напуганный, к себе. Я взбежал на гору и сразу как бы вошел в плотную стену бесшумного ливня. Заползли в машину, чтобы переждать. Перекусили всухомятку, кой-как расположились на ночевую. Дождь полоскал, как из ведра.
   Ночью я проснулся от чужого ненавистного взгляда. Лицо моё горело, в висках стучали молоты, голова набухла, сжатая обручами, готовая лопнуть. Ветер на воле с треском рвал невидимые парусиновые полотнища, встряхивал машину; по небу гуляли сполохи, похожие на молоньи, и в разрывах темного вихрящегося бучила, окрашенного с исподу кровью, порою всплывала огромная бронзовая луна и с презрением заглядывала в машину, где, разметавшись, спал мальчик, и, уставив седую бороду в потолок, лежал беспомощный мужик.
   Я наглотался таблеток от давления и вдруг с ужасом подумал, глядя на безмятежно спавшего сына: «Боже мой. Ведь на десяток верст по берегу реки ни одного рыбака. Только мы на весь белый свет, и лишь на другом конце света, уже в ином миру, недоступная нам, упряталась спящая деревенька. А если что случится со мною? Он же пропадет». И я зашептал жарко и косно, едва ворочая пересохшим от лекарств языком, жалея не столько себя, сколько сына: «Маги Пресвятая Богородица, помилуй нас, грешных». Я вдруг остро понял, что ненакого больше уповать, нет иной защиты для сына, кроме Заступницы. И забылся в беспамятстве, бесконечно прокручивая Иисусову молитву.
   Очнулся я под мерный шорох дождя. Сын толкал меня в бок и нудел: «Папа, надо ехать». Я выглянул в окно, ночного испуга во мне не было. Страсть толкала к реке. Там плавали огромные рыбы и ждали меня. Но впереди просверкивала луговая дорога, залитая водою, как жидким серебром. Всё в душе моей спуталось, затлело от раздражения. И тут в клубах дегтярной мглы над головою показался голубоватый зрак, обметанный трахомой, и меня охватил суеверный ужас. Мне показалось, что нашего живого времени осталось «с гулькин нос», когда мы ещё можем вырваться из опутенок на волю. Весь непролазный путь встал перед глазами, и я воистину устрашился его.
   «Мы пропадем тут», – строго сказал сын, и слова его показались вещими; они словно бы освобождали меня от непонятной клятвы.
   «Не каркай! – оборвал я строго. – Закаркал. Рыбак с печки бряк».
   Мы скоро собрались и пустились в обратный путь. Тяжелые спутанные травы нависли над колеёй. И вдруг я увидел неторопко шагающий по дороге утиный табунок, видимо запоздавший, ещё не вставший на крыло. Птицам бы кинуться в заросли шиповника, к оврагу, на дне которого лежало озеро, а они вдруг стали ложиться перед колесами машины, упрятывая голову под крыло. Это было так удивительно. На миг у меня взыграл охотничий азарт; я даже представил, как запихиваю добычу, все эти двенадцать уток, в мешок, привожу домой. Соблазн был велик; я взял в руки крайнюю крякву; она не трепыхалась в ладонях, не билась ошалело, но лежала доверчиво, лишь мелко вздрагивая телом. Я чувствовал, как дробно под теплым пером бьется её сердце. Может эта доверчивость и смутила меня? Я отнес птицу в траву, потом другую, третью. Сел за руль с чувством чистоты и благородства, будто причастился в церкви и умирился душою; через минуту, оглянувшись, с удивлением увидел, что весь табунок спешит за машиной, как за утерянной мамкой. Но вот отстал, исчез за поворотом...
   Наверное, часа два мы блуждали по лугам, сыскивали верного пути, и ни разу не увязнув в дорожных хлябях, выехали на деревенскую улицу. Над рекою, откуда мы только что выбрались чудом, двигалась с ветром темно-сизая стена дождя. И вдруг сын сказал с убеждением и необычно строго: «Папа, вот мы пожалели уточек, и Бог пожалел нас. Правда, папа?» – «Угу.» – «А я знаю, тебе хотелось убить уточек в суп. Правда, папа?» – «Угу.», – смутившись, признался я и отвел взгляд.
   Путь в родные домы был открыт».

26
Из писем отца

   «18 июня 41 года, 5 ч. утра. Лагерь им. Ворошилова. Здравствуй мой милый розанчик, как я тебя люблю, не только за то, что получил от тебя письмо. Ведь это для меня наилучший подарок. Спасибо, моя родная крошка.
   Вот сижу в канцелярии, ребята ушли спать, а я хоть и устал, работая всю ночь, решил хоть несколько строк черкануть тебе.
   Тосечка, впервые в твоих письмах я увидел, что очень резко изменилось твое отношение «к мужу». Раньше ты часто спорила со мной, что лучше никогда не выходить замуж, а теперь пишешь, что без мужа жить чрезвычайно тяжело. В этих строках видно, что ты уже стала женщиной.
   Милок, вчера со мной случилось несчастье. Не пугайся! Получал зарплату для всех писарей за июнь месяц и зарплата-то кот наплакал – 96 руб. на 9 человек, но я, как завделопроизводством, должен был получить 17 руб. 50 коп. вместо 10 руб. И что же вышло!? Радость была преждевременной. При раздаче не досчиталось 10 руб. Как это получилось? «И кто его знает». Да, Тосюрка, теперь учителя тысячи получают, а мне приходится о каких-то 6 рублях чуть ли не целое сочинение писать.
   Пиши, голубок, что у вас нового, как ты работаешь. Ты об этом умалчиваешь. Так же не знаю до сего времени, ходит ли Вовка, ведь ему 1 год 3 мес».
* * *
   «23 июня 1941г. Здравствуй, милок. Пока ещё в Калинине нахожусь. Работы по горло. За двои сутки спал только полтора часа. Страшно нервничаю, переживаю. Очень охота тебя поласкать! Люблю крепко, крепко. Твой Вовка».
* * *
   Обрывок письма: «Милочка дорогая, вот уже с 22 июня не раздевался и конечно сейчас думать о бане не приходится. Вдобавок близко и воды нет. Но привыкаю ко всему. Пиши, как ты поживаешь, как работаешь, как чувствуют себя детки. Вообще, милочка, интересуюсь всем».
* * *
   Обрывок письма: «Не мог повернуться на другой бок, не мог поднять правой руки, и вот сегодня чувствую себя лучше. Так вот, Тосюрка, значит я предназначен погибнуть не под автомобилем, а на более опасном участке по защите родины. Ещё раз пишу – люблю тебя до безумия и самой большой заветной мечтой моей будет свидание с тобой. И если я даже буду искалечен, то ты, мой сокол милый, не оттолкнешь своего Вовку.
   Целую милых деток. Посмотрел на вокзале, как жены и дети провожают отцов и мужей. Было тяжело. Тебя же люблю с какой-то неукротимой страстью. Ты стоишь передо мной, как хранитель моей жизни.
   Передай привет папе, маме и Вале. Не знаю, Валя успел-нет попасть в училище, это лучше бы было для него, а то сразу придется идти на фронт. Ну, пока до свидания, «прощай» в сторону, будем бороться за счастливую жизнь и не отдадим своей Родины в руки кровожадных зверей. Целую милую женушку. Твой Вовка.»
* * *
   «Станция Дубровка в нескольких километрах от Смоленска. Милочка, чем ближе приближаемся к месту боев, тем более охота передать все виденное, чтобы ты могла почувствовать, что Красная армия, конечно в том числе и я, борется за правое дело, значит враг будет разбит. Вот сейчас останавливаемся на каждой станции и всюду население приветствует свою родную Красную армию, желает ей скорейшей победы над гнусным коварным врагом. Сердце разрывается от боли, когда видишь целые эшелоны беженцев, которые состоят больше из жен, детей и стариков, которые пережили бомбардировку, пожары, потеряли близких и родных своих. Особенно, когда посмотришь на детей и матерей, представляешь тебя с детишками на их месте, то злоба закипает на коварного врага, стремящегося бомбардировками запугать мирное население. Нет, им не удастся завоевать к себе доверие. Ответ всего народа – отплатить врагу, разбив эту кровавую гадину навсегда...
   Вот по дороге идут две девочки 8 и 12 лет, несут небольшое количество вещей, даже зеркальце, и они, увидев наш эшелон, машут своими ручонками безостановочно, пока мимо проходит весь поезд, вот рядом со стрелочницей стоят две маленькие девочки и бросают букетики из диких цветов в двери раскрытых вагонов».
* * *
   «3 июля 1941 года. Милочка, случайно посылаю письмо, мальчик деревенский унесет на почту. Дойдет ли оно до тебя. Конечно в нем ничего серьезного нет! Предупреждаю, что возможно сегодня ночью должны принять бой с прорвавшимся противником. Это для меня будет боевым крещением. Бомбежки городов проходят ежедневно.
   Целую крепко, крепко. Любящий тебя Вовка.
   Вот и 4 июля. Ждем врага с нетерпением. Что-то будет. Читали речь т. Сталина...»
* * *
   «6 июля 1941 года в 2 км. от Орши. Здравствуй, моя милая крошка, шлю тебе сердечный привет и горячий поцелуй. Как я обрадовался, что вчера вечером объявили обратный адрес, это значит для меня получить от милого друга родные строки. Поэтому буду с нетерпением ожидать письма, конечно старайся послать по авиапочте. А то кто его знает? Пока боя с врагом не принимали, враг летает, бомбардирует, обстреливает бреющим полетом. Есть в нашем полку небольшие потери. К бомбардировкам привык.
   Милочка, пиши, что нового, кого из знакомых взяли на фронт, поцелуй милых деток. Передай привет родным и знакомым. Любящий тебя навеки Вовка.
   Обратный адрес: Действующая Красная армия, 522 полевая почтовая станция, штаб 392 стрелкового полка».
* * *
   «20 июля 1941 года. Здравствуй, моя милая крошулька, моя заветная мечта, шлю тебе сердечный привет и желаю здоровья. Вот и я, дорогая, принял боевое крещение и не только под свинцовым огнем, но и в воде. И теперь, находясь в более безопасном месте, удивляюсь, как я остался жив.
   Тося, родная, оказывается наша жизнь находится в руках злой подруги-смерти, и я, как и другие со мной, едва вырвались из её цепких объятий. Как это произошло, полностью описывать не стану, возможно, в будущем расскажу.
   В общем, штаб полка, отступая, попал в засаду, напоролся на танки немцев, которые открыли по нам бешеный огонь, что привело к панике и бегству. Место было ровное, и враг нас притиснул к Днепру. Так что пришлось бежать по склону реки, обстреливаемому из танков пулеметным огнем, а потом в более узком месте плыть. Помнишь кинокартину «Чапаев», где Чапаев плывет через реку Урал под градом пуль? То и у нас: плывешь, а пульки, как дождь, кругом падают в воду. Конечно, и у нас были убитые, и в Днепре часть потонула, а я случайно, все-таки, оказался на другой стороне босиком.
   Раненых бойцов забрали немцы в плен, часть бежала, скрывшись в лесу. Думаем взяться наступить на проклятую немчуру и отомстить за всё зло, причиненное нашей Родине.
   Ах, Тосенька! Льется кровь, стоны раненых, бомбы, мины, артиллерийский огонь, а кругом, – цветущая природа.
   Как хороши хлеба, рожь, пшеница. Ведь почти поспели для жатвы. И всё это теперь топчется, горит, уничтожается. Вот она, война!»
* * *
   Деревенский учитель Владимир Петрович Личутин (мой отец) был взят в армию на срочную четвертого октября тридцать девятого года. Погиб четвертого октября сорок первого года, в тот самый день, когда должен был демобилизоваться.
   Мама до последних дней скрывала похоронку, никогда не показывала её нам, уверяла, что отец пропал без вести.

27

   Бабушка умирала долго и трудно; наверное, года четыре не вставала с кровати, истаивала в постели в своей боковушке. Сын Валерий милосердно ухаживал за нею до самого конца. Потом бабушка совсем выпала из ума, каждые полчаса, – в день иль в ночь, – она протяжно вопила на весь дом: «Во-ло-дя!» И обрывисто умолкала, наверное вслушивалась в тишину. Я вздрагивал, волосы невольно подымались на голове; мне казалось, что бабушка кличет меня. Нет, она зазывала сына с того света, а тот не отзывался. Первое время мать стучала в стенку темного коридора и спрашивала: «Мама, тебе чего надо?» А свекровь в ответ: «Во-ло-дя!»
   Перед уходом в армию я зашел на другую половину, чтобы проститься. Тогда бабушка была ещё в здравом уме, но уже не ходила и часто теряла память. Душный, спертый воздух, ни одного оконца на белый свет, хотя бы с тетрадный листок. Низко над головою потолок. Домовинка. Бабушка лежала на левом боку, лицом к стене, свернувшись в клубочек, крохотная, совсем ребенок, лямка застиранной «ночнухи» съехала, обнажив острую безмясую лопатку и морщинистую шею, на птичьей головенке седые перья волос, кожа на щеке обвисла складками, желтое огромное ухо, похожее на грамофонную трубу, напряженно вышелушивало из пространства даже самые слабые звуки. Меня бабушка, наверное, узнала по шагам. Не поворачивая ко мне головы, прошелестела: «Вова, это ты?» – «Я, бабушка. В армию иду.» – «Служи, милый, да бабушку свою не забывай», – благословила едва слышно и замолчала, не протянув на прощание восковой руки, наверное, уже трудно было шевельнуть истончившейся ладонью; помню, как слеза выкатилась из бельмастого глаза и застыла, не пролившись, в переносье. Я ещё удивился по наивности своей: «Надо же, глаз слепой, а плачет». Я, молодой щенок, слепая душа которого желала лишь воли, ещё потоптался безмолвно возле кровати и торопливо выскочил на заулок, напоенный спелыми запахами зреющей болотной ягоды, багульника и прелой воды. А вослед мне несся печальный, полный тревоги зов: «Во-ло-дя!»
* * *
   В пятьдесят лет мама вышла на пенсию; нервы сдали. Какое-то время она ещё «держала форс», наводила красоту на увядающее миловидное лицо, пытаясь умягчить его суровость, скрасить следы страданий. В городок мама старалась не показываться в затрапезном домашнем виде, голову носила гордо, теперь волосы носила в скобку, пришпиливая черный берет чуть набекрень. Одежду носила прежнюю, но тщательно выглаженную. Помню, что и характером-то не менялась, оставалась убежденной комсомолочкой тридцатых, верила в печатное слово. Помню, приехал с аэропорта домой, наверное, полгода на родине не был, а мама сидит за столом и плачет, и не просто плачет, но уливается горькими слезами над зачитанной книжкой из детской библиотеки.