И долго ли вилкой повозят в тарелке, осадят закускою хмель, помирволят благоверным, что дозорят возле, а уж и песня занялась, будто кто в распахнутую фортку вздохнул протяжно, впустив в горенку сеево морозной трухи, – такой тонявый, жалобный, неверно-робкий голосишко вынырнет из сумеречного угла, из-за чайной розы, гордовато расщеперившейся в пузатой деревянной кадце, и прошелестит по-над столом. Звук этот, наверное, не толще человечьего волоса, и лишь чутьистый, подготовленный слух уловит его за бряком-гряком посуды и монотонными бабьими пересудами. Эй, кому там не утерпелось? Кого за язык потянуло запеть? – недовольно вздернется иная женоченка, еще не успевшая толком отпробовать угощений, иль занятая досужей беседой, когда новость цепляется за новость и тем перетолкам не станет конца. Но невольно навострит гостья ухо и мысленно потянет за ниточку такой памятный с детства мотив, хотя в песню включаться душа еще не готова, и сердце стопорит. О грустном, быть может, перетирали вдовицы, о незаживаемом, и не дело перекрывать воспоминания песнею, когда мужние косточки еще не истлели в чужих землях. Ох-хо-хонюшки. Святый Боже, Святый крепкий, Святый Бессмертный помилуй нас. Мертвым вечный покой, а живым-живейное и от него ничем не заградиться.
   И вот пока не умер зачин, тут и подхватят боевые на глотку мужики, высоко поведут старинушку, аж потолок прогнется и воспарит крылом в черное морозное небо, и керосиновая лампешка пугливо вздрогнет и шатнется. Я малой еще, головы кочашок из-за стола едва пророс, но и я – участник дружины, застольный воин, и мой тонявый голосишко, оказывается, тоже нужен для подтягу, чтобы заливистей, тенористей, с выносом выпевалось.
 
«Со вчерашнего похмелья болит буйная голова.
Тройка скачет, ямщик плачет,
А седоки песню поют».
 
   И так весь вечер одна песня подхватывает другую, и «питухи» едва успевают горло промочить, утробушку помаслить.
   И никто спать меня не выпроваживает, но всяк старается подсунуть пирожок послаще да приласкать мой вихорок на макушке с приговором: «Хороший, Нина Александровна, у тебя сынок растет». А бабушка, вроде бы не обращая внимания на прихвалки, зорко, по-орлиному сверлит застолье одним глазом, как бы не упустить гостей, не обделить закусками. И вдруг подхватит песняку высоким фальцетом, часто невпопад, всхлопает руками по бокам, «ой, кабыть позабыла», – и снова спешно на кухню.
   Где-то ночь-заполночь какая-нибудь из пожилых гостюх в слежавшемся темном платье с оборками, приторно пахнущем нафталином, и в повойнике кустышками, вдруг встрепенется, будто ей приспичило, невтерпеж домой, где у нее дюжина «толстокоренышей» по лавкам, и давай гомозливо двигать стул, шепериться локтями, выбираясь из-за тесного стола и, конечно, невольно, но с умыслом, поднимет всех, попутно сердито «борша» на мужиков, дескать, «окаянные, вовсе ум пропили и хозяв нисколички не жалеют, а Нина Александровна и Петр Назарович уже не молоденькие, им тоже отдох нужен». И с недовольством, вроде бы век собрались гостевать, выпьют мужики «отвального-походного».
   И снова горница пуста, а в кухне невпродых, сряжается народец, роется в шапках и пальтюхах, сваленных в угол, и хозяйка каждому сует гостинца, ибо так повелось: с гостьбы с пустыми руками не уходят, чтобы домашние, стар и мал, кому нынче не довелось праздновать, отведали печеного.
   А мне с белой матроской так трудно расставаться, и потому я не сдаюсь, готов всю ночь коротать, выглядывая мутным взглядом из-под свинцовых век, как хлопочет бабушка на кухне, прибирая после гоститвы, моет и перетирает посуду, елозя в тарелках вехотьком, тяжело шаркает по полу валяными калишками-басовиками. Ей-то бы только до постели добраться, так дурно и тяжко, и, наверное, невольно западает на ум, что пора с богом Радигостей распрощаться, ибо все тяжче справлять большой стол. Я не помню, как оказываюсь на печи, и чьи руки вздымали меня под потолок, но проголосная песня и в блаженном глубоком сне не замирает в голове и на сердце, будто все закоулки моего тела заполнены протяжным жалостным звуком. А может это ветер плачет в трубе, просится в избу? Мне кажется, что остатки древнего проголосья не изветрились из меня и поныне, они как бы скрепляют невидимым вервием мое прошлое с настоящим. Молитвенный дух русской песни и поныне обитает во мне. Самое тут время и поклониться ей.

9
«Душа неизъяснимая»

   «Мне думается, сначала появилась музыка природы: посвист осеннего ветра, шорох листвы под дождем, скрип деревьев, грохот камнепада, разгул грозы, трубный зов мамонта, вой волков. Это же симфония многоголосья и в каждую пору год особенного звучания... В стремлении к небесам, где меж гневных туч метались птицы, древний человек однажды потянулся вверх всем телом, чтобы вернуть утраченные крылья, и, выпрямившись, извлек из груди и выпел первые неверные слова.
   Так появилась молитва-песня.
   По русским песням можно понять, как взрослела, полнилась чувствами душа человеческая, как вызревала нация. «Сказка-вралья, песня-правда», – говорят в Поморье. Их многие тысячи на Руси, целые необъятные своды исторического знания, потиху тускнеющие, опадающие в нети под гнетом ростовщического города, поклонившего под себя деревню. «Чтобы петь, нужна глубокая память: на беседке – беседошны, на вечорке – вечорошны, на лугу – луговые, в хороводе – плясальные». А еще были песни величальные и свадебные, солдатские и шутошные, виноградье и песни духовные. А после к ним согласно пристали и застольные-советские: песенники, заведенные девичьей рукою, обычно были в каждой русской избе. Это были зачастую самосшитые толстые тетради с рисованными розочками, целующимися голубками, сердцами, безжалостно пронзенными стрелою Амура, засушенными луговыми цветами, короткими выдержками из мировой философской мысли, где речь обычно шла о любви и семье. И у сестры Риты тоже был такой пухлый альбом, и когда в разгоряченном застолье одна песня сходу поджигала другую, как скворчащее в печи бересто, а память гостей поиссякала, тут-то и раскрывался в помощь верный помощник-песенник; помню, как я, недоросток, притулялся к сестриному боку, чтобы подглядеть забытую строку.
   Один старик в Поморье признался мне: «Последние годы доживаю, а куль песен ещё не развязан».
   И прежде тяжеленько живалось на Руси, а пелось; песня – это праздник сердца, это просьба – молитва души, это торжественный поклон Господу, это горестный поминный плач по ушедшим, это страх перед забвением, предупреждение и остережение живущим. Песня духу дает здоровья, она крепит утробу и полирует кровь, очищает слух, возбуждает сердце и ярит плоть, побуждая к чувствам. И какие бы горя русские люди ни претерпевали, но песню тешили. Я еще сам застал ту пору, когда на сенокос бабы едут – поют, домой возвращаются – поют, на жатве – поют и у реки; цветисто сплетали голоса в полдник под копною и в праздничном застолье, на околице в хороводе и на посиделках; а я особенно любил выкричаться наодинку в лесу или на лугу, когда снежок щекотный сыплется с небес, иль метель подбивает в спину, чтобы заглушить тревогу или выплеснуть щенячью радость. Запеть в полный голос в одиночестве под родимыми небесами, когда ты один на весь белый свет – это испытать особенное наслаждение.
   Песельница с Мезени Параскева Масленникова рассказывала мне: «Бывало работаем с мамкой в кузне – поем, молота не слышно. Или когда избу ставили, сижу на срубе, топором тюкаю и песню пою о бабьей доле тяжелой. Тоска по сердцу так и перекатывается. Стонет, бывало, какой-нибудь мужик, помирать собрался, а я песню и заведу. Да не простую, игровую. Смотрю, – стонать перестал, а немного погодя уже плечами в лад мне заподергивал. Потом баб сбила петь. С работы и в клуб, поесть не успею. Жонки идут на спевку, одна шаньгу по дороге доедает, другая кулебяку в рот доталкивает, а Нюрка-водовозка та на ходу песни учит. У меня ухо востро. Услышу, не туда повела: ну-кось, выйди, подружка из хора, посиди, послушай. Сама врешь, дак других не смушшай. Бывало, кто помоложе, губу на сторону и слезы в кулак; таких быстро домой выпровожу, чтобы не мешали».
   В Поморье поют наособинку, не как в срединной Руси. Поют, как вяжут тончайшие кружева, цветисто, с протягом, с выносом, на самых верхах. Так зимняя вьюга пристанывает в дымнице, пробираясь коленами печи в теплый кут. Слушаешь поморок, – и обжигает всего, и на слезу невольно запозывает, и не знаешь куда глаза спрятать. Наверное, простор этот, безбрежность земли, моря и неба, долгие зимы, ненастье, частые неизбывные тягости и породили этот орнамент, незримой цепью соединяющий нас с утекшей за тысячи лет русской родовой. Поют женочонки так высоко, так пронзительно, что выше и не взняться; кажется, сердце сейчас от натуги лопнет, и голос вот-вот сорвется, как перетянутая струна.
   Поют поморки, чтобы слово с губ вспархивало и летело, не присыхало к зубам, как коровья жвачка, без невнятицы и гугни, ибо правда песни, ее искреннее чувство живут лишь в образном слове; только слово дает песне родового и исторического смысла, без чего она становится первобытной и скатывается в пещерные дикие времена. Надо понимать, что прежде пели песни на людях, на кругу иль на вечерке лишь девицы-хваленки, хороводницы, что на выданье, девицы, княгинюшки, у кого в груди не ссохлось от забот, и зубы, как ядрышки. Женщины-матери пели в избе колыбельные иль на покосе в гурту. Мужики пели на промысле иль на лошади едучи: «Ямщик, песенку запевши, сам гонит тройку лошадей». Но я уже того хороводного девичьего пения не застал; чаще всего тянули песню крестьянки изжитые, изработанные, беззубые, но и эти бабени старались любовное слово донести, как предание, как воспоминание о минувшей жизни.
   Хранительнице народной песни, профессору Нине Константиновне Мешко уже под девяносто; она не просто сторож, ключница при кованом сундуке с сокровищами, но научительница и учительница русской музыкальной эстетики. Из последних сил, вроде бы, упирается, старенькая, но не сгибается, духу не теряет, упорно стоит на страже, не дает обрушить народный строй песни, ее душу, пестует, выпускает своих птенцов по уголкам России, чтобы оборонить песню от шутовских ряженых одежд, ибо народной песне были свойственны строгость, порядок, выход, торжественность, благопристойность, скромность, душевный спокой, сердечная радость. Профессор Мешко подхватила школу народного пения и, несмотря на искусы, держит ее в верности преданию; легко все изветрить, пустить в пыль и труху, но так трудно сохранить в прежнем чине, не подрезать песне крыльев. Вот она своим ученицам и внушает: «Народный звук – звук открытый. Как из кудели ниточку тяни. У хорошей пряхи нитка тонкая, ровная, а у плохой вся в узлах. Головой думать надо, – и показала на голову. – Есть закон, – думай всё наперед. Не когда запела, а прежде, чем голос подашь. Голос должен звучать на губах, там, где у тебя слово. Если весло глубоко в воде, лодка едва плетется, а если поверху пускать – то она летит. Так и голос не надо прятать в горле. Надо научиться, как бы стоять в стороне от собственного голоса и слушать его, и думать о нём, и руководить. Важно знать, тот ли это звук, от которого голос начнет развиваться, или сразу замрет. Прислушайся, чтобы песня запела внутри тебя. Северное пение самое трудное, текучее, звонкое, плавное, тонкое, проголосное, всё в изгибах и коленах, как тундровая река, переливах; голос вяжется, льется, прядется, но только не толкается, не бросается вон».
   Для русской песни нужен особенный настрой, зажиг, напряг; песня ждет своей поры, подпирает человека изнутри, она рвется наружу из подвздошья, как из клетки, ей, как и человеку, нестерпимо хочется воли. И чем меньше воли в России, тем скуднее чувства; как редко нынче запоют в застольях, уже за чудо услышать песню на лугу иль в поле, на околице у деревни, у реки. Это замирает, скукоживается, как шагреневая кожа, мертвеет наша национальная сущность. Вот будто властный и злой чуженин пришел на Русь со своим уставом и иначит, кроит народ без устали на свой лад, опошляет всё, к чему бы ни прикоснулись его руки».

10

   20 февраля 1932 г. «Тонюся! Ты нисколько не входишь в мое положение. Почему ты поступила со мной так грубо в тот вечер. Ты не знаешь, что у меня сердце разрывалось на части, разве мог я ещё веселиться. Ты говоришь, что любишь меня, значит ты должна помогать мне в этой любви, чтобы легче мне перенести этот груз. Ты не знаешь, сколько наговорено неправды, а надо все перенести.
   И после всего этого, разбитый донельзя, я едва мог тебе сказать: «Идем». И ты, не знаю, видела-нет мою боль, ты отказала.
   Ты отказала из-за того, что захотелось танцевать тебе. Ты променяла сердечную любовь на бездушную громыхающую трубу «пад-эспани» и «краковяк».
   Ты отбросила в тот вечер меня истерзанного, измученного, любящего тебя больше всего на свете.
   Ты не подумала, что я должен был пережить дома!
   Ты не подумала, что осталось до отьезда два дня. Все это говорит, что действительно твои слова насчет моего отьезда – это ложь, ты говорила, что тебе скучно будет. Нет-нет тебе будет очень весело, что я не буду к тебе приставать. Я ждал тебя вчера, ты не пришла. Тебе не жалко времени для танцев хоть до часу ночи, а жалко времени для сердечного свидания, ведь я уезжаю в Мезень.
   Сегодня последний день, если я тебе хоть немножко дорог, то ты должна прийти к нам. Возможно поедем вечером.
   Тогда ты мне обьяснишь, почему ты так поступила со мной. Мне было так горько, когда пришел Николай и сказал: «Тонька танцует в одном платье. Веселая. Я с ней танцевал». Я в то время только стиснул зубы и промолчал. Вот, думаю, вас пара. Вот так любовь. Один плачет, а другой веселится. Столько накипело у меня на сердце, что всего не напишешь. А лично сказать тебе не могу. Будут только пустые слова на ветер. Тебе меня нечего жалеть. Я тебе не брат, не сват. Я для тебя совершенно чужой.
   Как я не хотел идти в избу-читальню. Ведь из-за тебя я шел, из-за тебя я так близко все принял к сердцу.
   Меня унизили, закопали в могилу, а ты еще положила сверху камень. Ой, тяжело!
   Ты в тот вечер была маленькой деточкой, не понимавшей, что делают с другом сердца.
   Все перенесу один. Пускай оборвалась еще одна жила. Хватит их. Теперь только мечтаю отдохнуть. Еще желаю увидеть тебя. Приходи, я тебя не обругаю, я тебе ничего не скажу, чтобы не обидеть тебя. Я письмом этим принесу тебе боль. Ты должна знать, как мне было тяжело.
   Любящий тебя Володя. Уничтожь это письмо».
   Тосе только четырнадцать, пусть она на сельских работах рано вошла в тело, но умом-то ребенок, совсем еще девчонка (давно ли в куклы играла) и потому родителей-лишенцев страшит этот привязчивый, «самасшедший» учитель, что как смола прильнул к дочери и не хочет отставать. А как оборониться? Только и остается: двери на запор, девку под замок, подальше от соблазна и греха.
   Но запретный плод так сладок; смутительна, темна, как омут, и таинственно обавна, прельстительна и доверчиво-наивна первая любовь, когда все внове, и каждая подробность от встреч вспоминается с томлением и сердечным трепетом, и подушка ночами как-то странно комкается и кувыркается под головою, а под утро вдруг оказывается мокрой от слез, словно пролило через ветхую крышу дождем, и постеля, прежде такая уютная, надежная, вдруг стала горбатой, комковатой, постылой, холодной и неуютной, – тут сквозит, а там поддувает, – иль покажется вдруг нестерпимо жаркой, как сердито накаленная русская печь, и все окутки внезапно собьются в ногах.
   «Принесешь в подоле, бесстыжая, на улицу выгоню», – грозится отец, топорща рыжие усы.
   «Тосенька, послушай мати, не торопись, милая, замуж, еще успеешь на чужой постылой сторонушке наплакаться-нареветься, – увещевает мать. – Еще покажется тебе жизнь в родном дому мед да сахар. И не ровня он тебе, гордоус и похвалебщик, больно себя на вышины числит. Сливки сымет, чести лишит, кому будешь нужна, дочень-ка-а.»
   Слушать-слушала маму вполуха, а сама писемко от учителя, торопливо начерканное карандашом, не порвала, но спрятала под сголовьице и уж на пятый раз, наверное, пробежала глазами, да и не раз ту страничку из школьной тетради омочила слезами. И какая это любовь, коли столько муки? И тут же, как-то по взрослому, корила себя: «Эх девка, позарилась ты на чужой кусок. Не подавиться бы. Больно урослив и горяч. И сулит много. Права, мамка: омманет. Уж больно на слова-то щепетливый, вроде и любит, а невпросте пишет, все требует, словно венчаный муж».
   А сестра Аниська, ну и прокуда, глазки, как смородинки, так и играют в них бесенята; десять лет девочке, а все чует, никуда от нее не деться. Надолго ли выскочила в деревню прогуляться по мартовскому снежку и уже тайное посланьице тащит:
   «Тонюся, я не получил ответа от моего письма. Я больше не знаю, что и делать. Неужели всё кончено? Тонечка, когда я вчера был у Качеговых, мне там сказали, что произошло между нами. Сказали, что ты говоришь обо мне, что я, мол, хулиган и др. Я с этим согласен, не спорю. Я стою этого названия. Но, Тоня, думаю, что они многое прибавили, чтобы очернить тебя передо мной. Например, они говорят, что ты о случившемся с тобой рассказывала ребятам на вечеринке. Настасья Семеновна печалится, что так произошло, но в то же время говорит, что мол я тебя предупреждала, что случится разрыв. Этой Тосе не скоро угодишь! Оставляли посидеть до тебя, но я ушел только потому, чтобы моим присутствием не расстраивать тебе сердце. Сколько у них теперь хлопот. Они все берутся уладить нашу ссору наперебой. Но я велел только передать от меня привет тебе. Тонюся, я не могу жить ни часу, не думая о тебе. Так тяжело, так скучно, не видя тебя. Вчера вечером пошел было к вам. Была половина девятого вечера. Подошел к крыльцу. У вас был огонь и мне было совестно зайти. Было страшно, что я тебя растревожу, коли ты меня совершенно не хочешь видеть. Посмотрел на крыльцо, где не раз проводили свидания и дарили друг другу горячие поцелуи. Скрепя зубы за свою необдуманную шутку, доведшую до такого положения, пошел домой. Но дома я сидеть не мог и пошел к Илье Ермакову, где и скоротал вечер. Тонечка, милая, могу – нет я теперь тебя так называть. Прости меня. Я виноват перед тобой. Многое я уяснил и понял, как я тебя оскорбил.
   Тонюся, мне у Качеговых сказали, что ты больше не хочешь видеть меня. Тонечка, если ты не хочешь быть близкой мне, так просто будь товарищем и то веселее будет моему сердцу. Ты сейчас страдаешь, но и я не рад настоящей жизни. Остаются последние дни, и я не рад совершенно отьезду. Мне охота, чтобы ты дала мне окончательное слово, а то, Тонечка, я не знаю, чем все это кончится, и может ты, бедная, будешь страдать из-за меня 15 дней. Вспомни, Тонечка, твои слова о любви ко мне. Ты говорила, что несмотря ни на что, ты не полюбишь никого. Что никто не дорог, как я. Я верю, что тебе очень обидно и горько, и тебе будет тяжело, покуда все это не скажешь мне в глаза.
   Тонечка, прости за все сказанные слова. Не думай, что я тебе изменяю. Я посейчас тебя люблю больше всего, больше родителей. Тоня, приди ко мне или напиши ответ на эти письма. Я жду с нетерпением. Иначе ты будешь страдать, и я буду страдать в эти каникулы. Да будет проклят этот вечер, когда я напился пьяный и так грубо поступил с тобой.
   В знак искренней любви дарю самое для меня дорогое, это фотографическую карточку, которую я берег к твоим именинам. Что хочешь, то с ней и делай, сломай, разорви, уничтожь письма. Но я тебя люблю, люблю, люблю крепко. И никакие преграды не сломают моей любви к тебе. Жду тебя или письма. Люб.тебя. Володя.»
* * *
   Из воспоминаний:
   «Учитель-то ездил в том же году в Москву, сказывал после, как всего нагляделся, и картин всяких, и про коров-то говорил, как большие удои достигать, и про ячмень, который выше головы растет, и про всё, про всё. После нам докладал в избе-читальне, кто хотел, дак ходил слушать...»
* * *
   «В избе-читальне тем же летом, как раз на Ильин день представление шло. Илья Ермаков коммуниста играл, а Владимир Петрович – белого полковника. И должон был тот полковник нашего человека наотмашку саблей зарубить. И только сноровил сделать, замахнулся сплеча, а тут и заскочил кто-то из молодых и вскричал: церква горит! Ну, мы все и кинулись. А это розыгрыш был, чтобы спектакль сорвать.»
* * *
   «...Он такой мягкий был, Владимир Петрович. Тридцать пять учеников нас было, взглядом всех обведет, будто отец родимый, никого не забудет, не обделит. А что нам на уроках говорил, мы наизусть знали. В церкви бывшей три года учились, где алтарь. Холодно было, в непроливашках чернила застывали. Он на свои деньги платков напокупал. Кто плохо учился, тот черный платок получал, а кто хорошо, тот с цветочками получал. А домой-то пойдет из школы, мы дождемся его, окружим всеми, затормошим, такое у нас веселье поднимется.»
* * *
   Надо сказать, странное было то время: церкви ломали, на иконах с ледянок катались, подложив под подушки, в сани подстилали вместо поддона, а душа-то не изварначилась, не испроказилась в лихолетье и смуту двадцатых годов, но оставалась православной, ибо замысел «невольников чести» был милосердный, – сделать людей счастливыми тут, на земле-матери, не дожидаясь грядущих райских кущей. Мечтание блаженных и наивных? – наверное; но оно обряжало сердце «простецов» не в железную кольчужку гордыни и честолюбия, но в серебряные ризы праведного служения народу. И война, на которую скоро угодили эти новоявленные мечтатели, проверила духовную высоту этих людей.
   Учитель был крещеный. Мама Нина Александровна (моя бабушка) всегда паску из творога с изюмом делала и куличи пекла, и вот завернув стряпню в чистую холстинку, шла с сыном в Богоявленский собор освящать, и мезенский поп кропил с просяного веничка на крашенки и на куличик, и на паску, и те капли святой родниковой водицы падали не только на дары, но и на лица богомольников; ребенок невольно улыбался, зажмурив глаза, слизывал влагу с пухлых губ, и она казалась сладкой, пахнущей карамельками. Отчего-то праздник Воскресения Христова был всегда красивым, солнечным и вкусным, по-особенному звенели колокола, по-особенному светило солнце и сияли голубые небеса, необычно пахнул воздух близкими вешними разливами, вербами, осевшим ноздристым снегом, травяной ветошью на проталинах, болотными моховыми потинами и вечнозеленым канаварником, густо растущим сразу за окнами. И из каждого дома выпархивал на волю густой, пряный дух печива. Все целовались, восторженно восклицали: «Христос воскресе!» – «Воистину воскресе!» – умильным голосом отвечала Нина Александровна, подставляя для лобзания щеки, каждый раз поправляя на густых, черных, как вороново крыло, волосах кружевную накидку. Казалось, так будет вечно (но я-то не застал даже отголосков Великого Дня).
   И вдруг сошло на Россию всеобщее наваждение, похожее на водоворот, погрузило в себя, а на поверхность выпихнуло, вроде бы, новых, мечтательных молодых людей, охотно поддавшихся перековке. Но внутри-то, в самой своей сердцевине, куда не достучаться «лукавому», не подозревая о том, они остались прежними, с непоколебленным русским духовным устройством. И жестокосердые управители нового мира тоже оказались в неведении: они собирались Божественную высшую правду перекрыть своей куцей тленной правдой, этим «тришкиным кафтаном», что вроде бы был ближе к телу, понятнее и сугревней, но на удивление скоро испрохудал, изошел в дырья.
   Вот и деревня Жердь не избежала перемен и здесь решили церковь переделать в храм знаний. «Конец света настал. Соплей перешибить, а на что решился, безумец», – сокрушались старики, слушая учителя. «Товарищи! – выкрикнул в толпу деревенский учитель и от возбуждения задохнулся. – Я учил вас первой букве, делал вместе с вами первый шаг к свету. Теперь вы знаете, что Бога не было, нет и не будет. Есть только мировая свобода, которую мы во главе с пролетариатом должны организовать, и есть наша темнота, которую мы должны вымести из советской избы поганой метлой. Дорогие мои, вы видите, в каких условиях учатся ваши дети. Теснота, грязь и по этой причине сплошная неусвояемость знаний. Так сделаем же из этого очага суеверий и мракобесия храм света и науки. За дело, за дело друзья».
   Откуда-то взялась веревка и двуручная пила-дровянка. Учитель и деревенский его приятель Илья Ермаков полезли на купол церкви. Уже похолодало к ночи, отволгло, потому по куполу взбираться было опасно. Когда нога учителя оскальзывала по осиновому лемеху, толпа внизу невольно испуганно охала, сминала в горле дыхание и, только парни понадежнее устроились возле креста, начала голосить: «Хоть бы сверглись, окаянные, хоть бы черт вас к себе забрал, стомоногие!» Никто еще не верил в страшное, думали каждый про себя, дескать побалуются парни, да с тем и слезут на землю; но те уже привязались веревкой и вгрызлись пилой в просохшее основание креста. И когда рухнул крест, заскользил по темной кровле, а после громово, как показалось всем, ударился о череп земли, тут и вскричал сквозной женский голос: «Проклинаю отступника вовеки. Будь, ты, проклят, нехристь!»
   И во второй раз прокляли деревенского учителя Владимира Личутина.
   Внизу полыхал костер, красные мухи, обтекая церковь, жались к самым ногам и на излете меркли покорно. Люди что-то кривали внизу, чей-то устрашающий голос пронизывал толпу, но в небо восходил непонятно и зло. Учитель не догадывался, упоенный затеей, что это проклинают его, но если бы и знал, это нисколько бы не уменьшило его задора, не поколебало в намерениях. Черные распятые тени ползали по зыбкой разъятой земле, как бы на дне глубокого колодца, и сами люди чудились странно, уродливо преображенными в изменчивом свете. Учитель перевел взгляд в небо и не увидел его; тугие вихревые токи исходили из знобкой вечной пустоты, бились в лицо, пытались сшибить с ног. Это были вихри небытия. «Где там Бог? И как ему зацепиться за пустоту?» Учитель пытался разглядеть в толпе Тоську, хотя верно знал, что там ее нет. Даже мелькнула безумная мысль прыгнуть вниз, разбиться. Вот бы зарыдала, прибежавши, а уж всё, поздно навсегда.