Они жили где-то на недосягаемом краю света, где много зверя-песца, лисицы и волка, куропотей и рыбы нельмы, муксуна, гольца, пеляди, сига (от одного перечисления рот наполняется слюнкой), где стоят чумы и бродят олени, может в Амдерме иль Каратаихе, куда лихие мезенские мужики, махнув рукою на постылое житье, нет-нет да и кидались за нажитком, как в омут головою. Иные, правда, возвращались заматерелые, с широкими повадками, в шевиотовых костюмах, с деньгами и рассказами о необычной жизни на диких северах, где нет начальственной руки, но «реки полные вина». Вот этот спирт, наверное, и сбил дядю спанталыки. Про него я краем уха слыхал от матери, что дядюшка где-то проторговался, немного посидел, а всему причина вино, что губит даже самого доброго мужика, и, дескать, зря тетя Аниса выскочила за пьяницу. К мужикам, любящим наступить на пробку, мама относилась всегда излишне сурово, как староверка, иль теща-костериха, окрикивала, бранила и оговаривала, поджимая сухие губы, словно бы видела перед собою великого грешника, при этом глаза её застилало тоскою, ибо сама навряд ли оприходовала стопку, если слить в граненый стакашек всю выпитую за долгую жизнь водку. И вот дядя Глеб нежданно накатил с верховьев, – наверное гостился у заозерской родни, – на гнедухе, в овчинной шубе с курчавым воротом, пыжиковой шапке и белых, с начесом, бурках. Ого-го! Писаный красавец, так в Мезени одевается только высокое начальство, человека два-три, кому «ватенная» фуфайка и подшитые, с обсоюзками катанцы не по чину.
   Дома, ещё в крыльце, обдало меня свежей хвоей, июльским лугом. Мама сидела возле печи, погрузив ноги по колени в голубую кадцу, и парила суставы. Значит, её снова загрызал ревматизм. Когда становилось невмочь, она смазывала колени керосином, заматывала шерстяными тряпками, а когда и это не помогало, заливала кипятком сенную труху с чердака и еловые лапки. Но в комнатушке, увы, ничто не напоминало моего дня рождения, от чего ушел в школу, к тому и вернулся: не было на столе, покрытом клеенкой и заляпанной чернилами, ни пирожков с солеными волнухами, ни воложных колобков, ни «картовных» шанег, о которых я только и думал на уроках, – значит, мама совсем махнула на меня рукою. Мне стало так грустно, хоть плачь. Я мельком потрогал печь, она была студеной. Душу немножко отпустило. Значит, мать грела самовар для кипятка.У мамы было распаренное, багровое лицо, как после бани, по вискам тек пот, влажные волосы «скомались», взгляд потусторонний.
   «Мама, дядя Глеб приехал. Такой важный... Я сам видел».
   «Приехал и приехал. Тебе-то что с того, – равнодушно откликнулась мама на мое известие. – Ты, парень, лучше занеси мне дров, а то я совсем расклеилась».
   Я притащил охапку мерзлых ольхушек, розовых на спиле, сердито, с грохотом кинул у печи.
   «Осторожней бросай-то, – прикрикнула мама. – Весь дом разнесешь, пустой человек! Один ехал Глеб-от, иль с Аниськой?»
   «Один», – буркнул я.
   «Может в гости заявятся, а у нас пустой стол, – мама, сморщилась, наверное так нудно мозжило в коленях, прикусила горестно опущенные губы, будто испугалась молвить лишнего. А сердце мое вдруг подскочило и заспешило от тайной радости, словно бы насулили богатых гостинцев. – Ты куда-то направился? Смотри мне, долго не шатайся, – прикрикнула мама, заметив, что я посунулся к двери.
   Я вылетел на улицу, насунул лыжонки; бедному собраться – только подпоясаться. Фуфайчонка туго затянута ремнем, грудь колесом, за опояску сунут топоришко, на пуговицу нанизаны запасные силья. По скользким мосткам, плямкая по наледице лыжами, победительно выскочил на край улицы, будто кто за мною следил, остановился у околицы, по-хозяйски оглядывая родимую сторону. И сразу, невесть откуда, взялся ветер-сиверик, заподувал порывами, запоскакивал по ослепительно сияющей равнине, снежные свечи вспыхивали по буграм, но тут же рассыпались в прах и, подхваченные ветром, вкрадчиво, змеисто струили по ополькам пепельными зыбкими хвостами. Начиналась поносуха, потом поземка, а за нею завируха, замятель, а далее уж что судьба выкажет; тут не угадаешь. Солнце уже залосело, призасыпалось окалиной, зависло над синими вершинами елинников, раскатывая цветные половики.
   Летом на северах зори целуются, а зимою солнце не успеет выскочить над горизонтом и тут же торопится обратно; светлого времени с воробьиный поскок. И потому только поспевай, родимый, если вырешил какое неотлучное дело. Я невольно оглянулся на родной дом, окна притягливо полыхали отраженным алым светом, будто в избе случился пожар. Мелькнула неясная мысль: может поздновато? А, волков бояться – в лес не ходить! – мысленно подзадорил я себя и храбро побежал, насколько хватало сил, подпирая себя березовой палкой. А справа у меня неурядливая, не ходкая для охоты: одна лыжа широкая, короткая и совершенно плоская, отчего постоянно «утыкивает» в снег, другая же, – длинная, узкая, беговая, но с подбитым, хлябающим носком, который я закрепил фанеркой и жестянкой от консервной банки. Хоть такие убогие лыжонки, но свои; спасибо дяде Валерию, принес списанные из школы, мне в подарок. У приятелей и таких нет, они бегают на своедельных, тяжеленных, тесаных топором и выскобленных рубанком из березовых плах.
   На Чупрове перед Плоским болотом ветер ударил в грудь, сухой, обдирающий щеки порох сыпанул в лицо, морозный воздух опалил нос и губы, и стало мне, братцы, вдруг так хорошо отчего-то, так легко нутром, словно бы мне на костомашки натянули новую шкуренку. Ведь я был один, братцы мои, хозяин на весь белый свет. И, невольно поддаваясь наваждению, я возопил высоко, с выносом, поднял голос в снежное мельтешенье, в пепелесое бездонное пространство над головою, где меня конечно подслушивали:
 
«Когда девчонке лет шестнадцать,
то всяк старается сорвать.
Когда девчонке лет за двадцать,
то всяк старается стоптать...»
 
   И с неба ответно затенорило, забасило на низах, гусельки взбренькали, потешные дудочки загундосили, колокольцы малиново затетенькали. Это ветер заподтягивал мне, подбивая в пяты, окутывая снежной пылью мою фуфайчонку. Бескрайнее болото дымилось, словно со всех сторон подпалили костры сушняку. А мезенская застольная песняка где-то в подвздошье застряла и никак не замолкает; в голове заклинило, но в ногах удивительно прибавилось легкости, а на сердце храбрости.
   Тут стайка куропотей, вспугнутая мною, шумно прянула чуть ли не из-под ног и, низко стелясь над болотом, часто перебирая крыльями, скоро упала в кустарники, где у меня стояли ловушки, и слилась со снегом. Я проводил их взглядом и с колотящимся сердцем, стараясь не шумнуть, сторожко покатил туда. Мороз усилился, брови и ресницы заиневели; я ободрал ледяную скорлупку, чтобы лучше видеть. Эх, ружьецо бы мне сейчас, самое негодящее, двадцать второго калибра, да патроны с дробью-пашенцом. Тундровые курочки, казалось, вязали кружева, споро топтались, шили путаную строчку в ере – березовом стланике, но почуяв хруст снега под лыжами, испуганно встали на крыло и серебристым сполошливым облачком скрылись на опушке борка. Березовые стенки ловушек были полузанесены пургою, петли едва торчали из-под снега, и куропти дерзко истоптали, измяли мои ловушки. Одна птица неожиданно порскнула передо мною и тут же опала, затянутая удавкой, замерла, пытаясь слиться со снегом и спрятаться; выдавали лишь темные смородинки испуганных глаз и черный мазок на хвосту. Я ухватил птицу за горло, достал из петли, руки мои дрожали, не чувствуя холода. Тело куропатки было горячим, сквозь шелковистое перо пальцы ощущали далекое, трепетное, беззащитное сердце. Слабые толчки передавались в меня и не вызывали жалости, но лишь воспламеняли, кружили голову. Если бы я тогда знал, что на свете есть Бог, то наверняка бы решил, что это Он и послал мне гостинец в день рождения. Птица не билась, а обреченно затихла, призакрыв глаза тонкими пленками. Это была добыча, братцы мои, удача мне привалила, о которой я и мечтать-то не мог после затяжной метели. Я сдавил птице горло, сунул головенку под крыло, как это делают настоящие промысловики, но куропатка вдруг оживела, яростно забилась крыльями, роняя перо. Я растерялся и стал лихорадочно крутить куриную головенку, пока она не оторвалась совсем. Ладони мои окрасились липким, красным, я в каком-то помутнении ума принялся вытирать пальцы о крупичатый снег, об одежду. Обнюхал руки, заляпанные рукава фуфайки; кровца дикой птицы пахла неповторимо, – пряно, горьковато, березовыми почками, зимним лесом и дымом. Пока приторочивал добычу к поясу, пришел в себя, и соображение вернулось ко мне.
   Когда очищал петли от снега, «заряжал» ловушки, рубил для стенок березового стланика, вдруг обнаружилась ещё одна куропатка, мерзлая, твердая, будто камень – голыш, перо плотно прилипло к телу, головка с туго сомкнутыми глазами было спрятана под крыло. Зальделая птица ничем не пахла и не вызвала на сердце новой горячки; я спокойно приторочил ее к опояске.
   Если раньше ветер-сиверик толкал меня в спину, то теперь он бился в грудь; поносуха действительно перелилась в завируху, кидала снежные заряды в лицо, но сейчас, когда на поясе у меня висела добыча, то и сам черт, а не только волки, не был страшен мне. Это конечно не сто голов, что приволакивает на саночках старик Малыгин, но улов-то свой и пофартило мне по случаю в самый дорогой день. Ну, как тут не порадоваться, братцы мои! Уже совсем стемнилось, снега превратились в мохнатую медвежью полсть, что кидают на сани-розвальни. Утеряв след, я едва переставлял ноги по бездорожице, по бродным сувоям и суметам, порою утыкивался левой лыжею в снег и, взбадривая себя, побарывая тревогу и усталость, нелепо вопил перед собою, и ветер заталкивал слова песни обратно в обмерзшие губы:
 
«Когда цвет розы расцветает,
то всяк старается сорвать.
Когда цвет розы опадает,
то всяк старается стоптать...»
 
   Наконец-то тщедушные переменчивые огоньки проломились, робко замигали сквозь мельтешенье снега, порою пропадая в хвостах метели, и скоро ветер донес до меня запах дыма, лай соседской собачонки, испуганное ржание лошади у коновязи. Не дядя ли Глеб приехал? А может дедушко Семен из Жерди? – подумал я, и ноги сами понесли меня. Вот и дом наш с краю болота, сугробы, словно заснеженные сенные копны, выставились по самые подоконья. Желтый пресный свет подсвечивает задернутые занавески на окнах, проскальзывает наружу в прорези узоров; значит, мама зажгла керосиновую лампу. Заиневелая лошаденка с мохнатыми от измороси глазами, с длинной, пересыпанной снегом гривой, привязана к ограде, сочно фыркает, звеня удилами, перетирает клок сена. В розвальнях какая-то поклажа, дерюжные кули. Торопливо сбросил лыжи, оббил шапку, гремя, оскальзываясь мерзлыми катанками, ввалился в сени, шаря закоченевшей до кости ладонью в кромешной темноте коридорчика, наконец-то нащупал дверь, потянул за кошму и вот я в благословенном тепле.
   Мои непослушные губы распирала улыбка. Топилась печка, мама обряжалась у стола.
   «Наживщик явился. Думаю, куда пропал? Совсем ты у меня взрослый, – сказала мама утешным, грустным голосом, а разглядев мою добычу, совсем отмякла. – Смотри-ка, куропатки, да ещё и не одна. Завтра на суп.»
   Я от сердечных слов совсем расцвел:
   «Зачем завтра. Давай сегодня. Мама, кто-то к нам приехал? Лошадь на заулке стоит.»
   «Дядя Глеб с Анисьей. Пошли в магазин, небось за вином. Ну, никак не могут без него обойтись.»
   Мама открыла дверцу печи, огонь ещё играл вовсю. Поворошила кочергою жаркие дровишки. Неожиданно выстрелил на железный лист крепкий уголек, похожий на рубин, и стал быстро меркнуть.
   «Знать, к морозу. Иль к гостям, – мама схватила уголек голоручьем, кинула в огонь. – Давай сегодня сварим, хоть горячего похлебаем, – неожиданно без спору согласилась со мной. – Твой праздник, сынок. Да и гостей надо чем-то угощать. Только ты не тяни. Печка ждать не будет».
   Я отрезал куропачьи крылья и лапки, отдал братику играть. Васька тянул за упругую жилку, лапка топырила когти, как живая. Волосенки на его голове были белые и нежные, как куропачий подпушек. Васька заливисто смеялся, и в комнатушке сразу воцарилось веселье. Я отеребил курочку от пера, мама, опустошив зоб, набитый березовыми почками, опалила птицу, оскоблила от пепла пупырчатую шоколадного цвета тушку, положила в чугунок, начистила картошки, сунула в огонь. Углей в «голландке» нагорело много и скоро в нашем углу запахло дичиною. И словно бы на этот пряный лесовой дух тут же из уличной морозной темени ввалились гости.
   Дядя Глеб был уже слегка навеселе. Я никогда его не видел так близко. Это был рослый мужик с выпуклыми влажными глазами, в которых вроде бы навсегда заселилась улыбка, волосы над ушами и на затылке русыми колечками обрамляли раннюю просторную плешь. Дядя, не раздеваясь, прошел к столу и с пристуком выставил на стол зеленоватую бутылку, укупоренную сургучом, взглянул на хозяйку, на ее сразу посуровевшее лицо и пробормотал в оправдание:
   «Антонина Семеновна, по чуть-чуть. По махонькой, по махонькой, чем поят лошадей. Только лишь заради праздника.»
   «Не сердись, Тоня, – сказала тетя Аниса, задержавшись у порога. – Как-никак твоему Вовке день рождения, надо отметить. Ты погляди, наживщик-то ка-кой растет, а?! – протянула она умильным голоском, увидев в тазу у порога ворох куропачьего пера, и черемховые глазки ее засияли. – Ну-ка, подойди сюда, я тебе гостинчика дам. – Гостья порылась в большой дерматиновой сумке, сунула сверточек, поцеловала в лоб. От неё опахнуло духами и вином.
   Тетя Аниса была в приталенном плюшевом жакете, припудренном снегом, рыжем капоре из лисы, такая выразительная женщина с Северов: курносенькая, круглолицая, с алыми тугими щеками, морщины едва почеркали лоб. Мама в засаленной домашней безрукавке, в заношенной юбке и подшитых валенках выглядела перед нею пожилой и кургузой базарной теткой. Мама, наверное, неожиданно сравнила себя с удачливой сестрою и потускнела ещё больше. Морозную свежесть, ощущение иной, недоступной нам жизни принесли с собою родичи в сумеречный затхлый угол, пропахший керосином, кислой камбалою, сырыми валенками и застарелой бедностью; будто с луны свалились они из неисповедимых, по моему детскому уму, далей, которые трудно отыскать даже на самой подробной карте. Это же край света: Каратаиха, Амдерма, Салехард. Там песцы лают под окнами, будто домашние собаки, а куропоти бегают по двору, как обычные куры-несушки. Много небылиц, посмеиваясь, рассказывал нам брат Кости Шаврина, нашего соседа, живущий под Амдермой, изредка наезжающий в гости.
   «И без водки бы можно. На кой эта водка проклятущая», – скрипуче сказала мама, но посуду выставила на стол. Тетя Аниса добыла из сумки кусок светлой рыбы-семги, завернутый в спекшуюся от соли тряпицу, и круг копченой колбасы.
   «От свекра рыбка-то, – протянула тетя Аниса, нарезая семгу крупными алыми на срезе кусками, с белесой каймою жира под шкурой и на брюшине, с перламутровыми прожилками по сочному мясу и серебристым твердым клёцком, что светлыми копейками осыпался из-под ножа на клеенку. – Под боком у них рыба-то, ездить далеко не нать, да вот ловить не давают. Воровски тоже надо». – Аниса тяжело вздохнула и этим вздохом дала понять, что не все у них так ладно, как показалось в первые минуты.
   Лампу перенесли на комод, мама вытащила из печи чугунок с супом, дух лесовой дичины сразу перебил все прочие запахи. Дяде Глебу не терпелось выпить, он скоренько расковырял сургуч, выбил из бутылки пробку, плеснул спирта в граненую посудинку.
   «Тоня, дай холодянки для запивки».
   Пока мама ходила в сенцы и черпала из ушата студеной с ледком воды, гость, не дождавшись закусок, выставил локоть, приподнял стакан вровень с лицом, всмотрелся в спирт сквозь толстые грани стекла, резко выдохнул и выпил. Какое-то время сидел, покачиваясь, нюхая рукав шерстяного пиджака, призаваленного ягначей шерстью, прислушиваясь, как катится в глотке питье, опускаясь все ниже, под грудину, обжигая утробу; потом открыл глаза, вылупившиеся ещё больше, похожие на камешки-голыши в мелкой речной воде, и подмигнул мне с блаженной улыбкой.
   «Не утерпел. И-эх! – воскликнула жена без упрека, больше для „прилики“. – Подождать не мог, Глебушко? Все вы, Таранинские, такие.»
   «Это для тонуса, – сказал дядя Глеб, зеленоватые глаза его заискрились, заиграли, как бутылочные стеколки, на которые упал солнечный свет. Толстые губы влажно залоснились, припухли. Гость торопливо обновил стакан. – Вовка, никогда не пей вина. Такая это зараза. Чем больше пьешь, тем больше хочется.»
   «Чему парня учишь, Глеб Александрович? – мама с подозрением посмотрела на свояка, поставила чугуник с куропачьим супом на стол, стала разливать по тарелкам. – Вовка и так бестолочь. Всю махорку у меня искурил. Хранила клопов травить.»
   В комнате запахло лесовой дичиной, душистый парок волнами пошел по боковушке, унырнул в щелки и покатился, знать, по всему околотку, извещая, что у Тони Личутиной торжество.
   Дядя Глеб торопливо закурил беломорину, густо, мокро закашлялся, заслонился дымом. Я с завистью поглядывал на его папироску, как торопливо бежит, потрескивая, огонек по табачной гильзе, и невольно примечал, велик ли останется «бычок».
   «Прошу тебя, Глеб Афанасьевич, не кури, не порти воздуха. И так дышать не чем, – мама раздраженно покосилась на свояка, стала отгребать дым ладонью. – Как вы такую пакость курить можете?»
   «Кто курит табачок, тот хороший мужичок, – засмеялся дядя. – Верно, Вовка. – Куришь, небось? А зря. И мама не велит. Правильно, что не велит. Некому тебя сечь. – Дядя Глеб смял окурок, даже размазал его по блюдцу. „Эх, зря он так сделал“, – подумал я, пожирая будущую „добычу“ жадным взглядом. – По глазам вижу, что куришь. И меня вот, батько не сек, пустил меня на самотек. Что делать, Антонина Семеновна, все парни одним медом мазаны.»
   «Все, да не все. Вот мой Геня не курит», – возразила мама.
   «Ну, у тебя тот сынок отменитый от всех. А муж-то, поди, курил?»
   «Ну, курил, – согласилась мама, – а потом бросил».
   «А я что говорю? – довольно засмеялся гость. – Плешь его блестела, как намазанная постным маслом, а глаза стали медовые от вина. – Сначала мох, травичка всякая сухая, потом батькина махорка, после окурки, где подберешь, а там и первая настоящая сигаретка. Из своей пачки. А дух-то у своей папироски такой сладкий, верно Вовка?» – выпел дядя Глеб, лукаво подзадоривая меня, чтобы я сознался. Но я лишь с улыбкою глядел на гостя, и молча, украдкою глотал даровой дымок.
   Праздник явно не склеивался, разговор шел мимолетный, пустой, ни о чем, тяготил гостей, и они заметно потускнели, потухли, потеряли свою яркость.
   «Оставь его, Тоня. Ему твои слова, что мертвому припарки, – сказала тетя Аниса. – Садись, давай, за стол, хватит бегать».
   Мама налила сестрице в граненый стакашек, а себе в крохотную, с наперсток, голубоватого стекла «микстурницу», разбавив спирт водою, – только язык помазать.
   «С днем рождения, Владимир Владимирович! Расти большой и не кашляй. Будь матери за наживщика, водки много не пей и за девками рано не ухлестывай, – поздравил дядя Глеб (меня впервые в жизни обвеличали по имени отчеству), взял на грудь полстакана чистого спирта, густо крякнул, потом тоненько заныл от ожога, побагровев лицом, слепо зашарил ложкою в тарелке супу, шумно отхлебнул горяченького. – Скусна, зараза! – воскликнул, открывая разбежистые, с заметным хмельным туманом глаза. Куропачья коричневая косточка торчала в губах.
   Мама чуть пригубила из наперстка, сморщилась:
   «И чего вкусного нашли? Отрава».
   «Чтобы продукт не портить, надо пить неразведенный», – твердо сказала тетя Аниса, приняла стопку лихо, запила из ковша и только пуще разрумянилась, ещё больше похорошела.
   «Аниська, и где ты так навострилась? – спросила мама сестру с испугом. – Так-то ведь пить нехорошо».
   «А, поживи, Тоня, с дикими в диком краю и не то запоешь, – огрызнулась сестра, но тут же смутилась, завиноватилась, поникло призналась. – Вот бегали, счастье искали, а где оно? Только здоровье истратили. Глеб просиделся. Пушнину принимал у охотников и ошибся в ведомости, нуль не в ту сторону поставил».
   «Пьяный что ли был?»
   «А когда он бывал тверезой-то. Ну, охотники на радостях загуляли на премиальные, да и он с има неделю пил. А когда очнулся, ах-да-ох. Дали два года тюрьмы, да год принудработ».
   «Вот до чего пьянка-то доводит», – мама покачала головою и осуждающе посмотрела на свояка, на его плешивую склоненную голову, по которой масляно колыбались блики света. Дядя Глеб своей вины не чуял и азартно хлебал куропачий суп; подле локтя тлела папироса, и после каждой ложки он делал затяжку, выпуская в потолок белесый клуб дыма.
   «А дальше-то как?»
   «Сначала решили вернуться к Глебовой родне в деревню. А там что за жизнь. В колхозе на трудодень десять копеек. Оставили детишек свекрови и сюда, в Мезень. Все-таки город. Свой дом будем рубить. Глеба в пожарники берут».
   «В пожарниках совсем сопьется, – сказала мама. – А сама-то куда?»
   «В торговлю».
   «Просидишься», – подвела итог мама.
   «Да ну вас, бабы, хватит похороны ладить, – басовито окрикнул дядя Глеб, в веселых хмельных глазах качалась, не проливаясь, студенистая слеза, похожая ну улитку. – Будем живы – не помрем. Такую войну отмантулили, мать её в кочерыжку. Ну, как винца не принять? Анисьюшка, моя разлюбезная супруженька, наливай, пока в бутылке не простыгло, да помянем мы дорогого Владимира Петровича, Тониного мужа, царствие ему небесное. – И хитро посмотрел на свойку. – А Владимир-то, поди, до армии и винцо держал?»
   «Держал. Но ума не терял».
   «Ну и хорошо, ну и ладно, дорогие, вы, мои. – Выпил, вытер влажные, навыкате, глаза жесткой ладонью. Взгляд очистился, стал глубоким, строгим. И вдруг дядя Глеб, спохватившись, что упускает время, затянул хрипловатым, булькающим голосом, а тетя Аниса подхватила звонко, навысях:
 
«Со вчерашнего похмелья болит буйная голова.
Со веселой той долинки горит печальная луна
Тройка скачет, ямщик плачет, а седоки песню поют».
 
   Заслышав песню, из другой половины прибрела бабушка Нина. Принесла подарком кулечек конфет, поцеловала меня в макушку, сразу вспомнила сына Володю, – и заплакала. Бабушке налили куропачьего супа, низко склонившись над тарелкой, она понюхала терпкий дух лесной дичины, зачерпнула ложку хлёбова и плакать перестала. Тут начались досужие разговоры и про меня скоро забыли.

20
Из писем отца

   «20 марта 1940 года, г. Ржев. Тосёнок мой дорогой, не знаю, как вырваться, чтобы обнять тебя, милую крошку, только одно условие, крепко заболеть, но я думаю, что ты этого сама не хочешь. Выбор опасный: между несколькими днями свидания и смертью! Буду пока честно служить в рядах РККА, а ты, моя милая супруга, будешь с надеждой поджидать своего Вовку.
   Милочка, я хочу писаные тобою письма постепенно отправить обратно. Многие бойцы по прочтении их бросают, мне же очень жалко, ведь в них отражение всей нашей жизни в разлуке, вся боль твоего сердца, а потому их необходимо хранить. Дома они будут в лучшей сохранности, чем у меня. Кроме того я решил посылать для хранения копии писем, посланные помимо тебя».
   (Ни одного маминого письма в армию не сохранилось. Отец собирал книги, марки, открытки, бумажные деньги, значки, пластинки. Его любознательность, любовь к жизни были поразительны. – Авт.)
* * *
   «г. Ржев, 22 марта 1940 г. Милая моя, я очень рад, что пока у вас все благополучно. У нас же опять беспокойство. Опять приостановили отпускать из запаса приписников, значит что-то назревает! Прочитав о том, что „наклевывается“ для тебя работа, я обрушился сам на себя с руганью, что я не мог найти для тебя времени, чтобы помочь тебе в получении дополнительных знаний, особенно по русскому языку и арифметике. Если ты, милочка, согласна, я буду тебе помогать, пусть это будет „заочным“ обучением. Между нами будет ещё более частая связь.
   Дорогой Тонюшек, я сегодня посылаю твое первое письмо, где делаю пометки о допущенных ошибках, только моя «дорогая ученица» не обижайся, это ни к чему не приведет. Ты, милок моя, не пугайся, что краснеет в письме, тут много запятых, постановка которых изучается в 6-7 классах. А ошибки у тебя больше по предлогам. Когда ты, крошка, внимательно прочитаешь, то поймешь...»