Как выше я тебе писал, что мы теперь занимаемся в очень холодном помещении и в течение дня так намерзаемся, что ноги ничего не чувствуют, головы болят и уже два писаря вышли из строя: один лежит в госпитале, а другой – в санчасти.
   Вследствие такого холода становишься нервным. И вот в такой момент, когда голова болит, работа не клеится, подходит старший лейтенант и приказывает найти помощника нач. штаба (это работа дежурного по штабу). Я ему отвечаю, что выполняю задание нач. штаба, что мне идти нельзя, сказав, что есть дежурный и посыльные, но он уже разошелся и закричал, что посадит меня на гауптвахту и, повернувшись к завделопроизводством, заявил, указывая на меня, – два наряда вне очереди за пререкание с командиром.
   Конечно, не тяжело наказание, но это взыскание на меня морально подействовало, хотя ребята меня и успокаивали, чтобы я не придавал этому значения, мне все-таки было страшно обидно, что я, прослужив полтора года, получая благодарности, «заработал» взыскание.
   И только сейчас, описав тебе, я почувствовал себя легче. Я думаю, что ты Вовку не будешь сильно винить за случившееся.
   Тосек, миленький! Такая скучная жизнь, так все опостылело, что слов не находится выразить об этом. И как мне ни тяжело и физически и морально, но мне всё время думается о твоей жизни. Писем не получаю, мучаюсь за тебя, тебе помочь ничем не могу. Так бы тебя крепко обнял, поцеловал, чтобы всё у тебя наболевшее на сердце моментально улетучилось. Тосенька, мой родный, даже слов любви не могу выразить на бумаге, совершенно стал духовно нищ, но любовь в сердце кипит с неослабеваемой силой, и эта пламенная, горячая любовь до единой капельки принадлежит только тебе, только тебе!»
* * *
   «г. Калинин. 2 апреля 1941 г. Милая Тосечка, получил я от тебя письмо, за которое так благодарен, что нет сил описать, но одно беспокоит меня, что ты хотя и храбришься, но все-таки болезнь исподволь разрушает твой организм, а потому я так болею за твое здоровье, что когда подумаю, так сердце начинает холодеть.
   Милочка, я тебя сердечно прошу, чтобы ты какими возможно путями попала на комиссию, хотя тогда спокойнее можно рассчитывать на дальнейшую жизнь. Если же решение комиссии действительно дает возможность получить справку о болезни, я имею возможность досрочно уйти из армии. Наш писарь добился того, что его досрочно отпускают домой по семейному положению (у него больна жена и 2 детей).
   Крошечка моя родная, я все бы отдал за то, чтобы сделать тебя счастливой. И вот мне невольно вспоминается недавно мною прочитанный рассказик. Вот его краткое содержание. Жена и муж страстно любят друг друга, но они живут бедно, самая ценная вещь их – золотые часы, оставшиеся в память от деда.
   И вот к наступающему празднику жена хочет преподнести мужу хороший подарок. Она решила продать свои прекрасные волосы, которые были золотистого цвета и доходили до пола. В парикмахерской их покупают за 100 руб., и она на эти деньги покупает мужу в подарок платиновую цепочку (платина-металл, дороже золота). Пришедши домой и взглянув в зеркало, она очень огорчилась и даже испугалась, что муж разлюбит её, она стала завивать волосы и голова её стала похожа на курчавого барашка. Вдруг приходит муж, тоже по-особенному настроенный. Она думает, что он узнал о продаже её волос и бросается ему навстречу, говоря: «Милый, у меня быстро волосы вырастут», но он молча вынимает сверток и передает ей. Она развертывает и видит несколько очень дорогих гребней с драгоценными камнями для её прекрасных волос. Видя разочарование мужа, она пытается его утешить, благодаря за подарок, в то же время удивить его купленной платиновой цепочкой. И что же получилось, цепочку уже нельзя было прицепить к часам, так как они были проданы мужем, чтобы купить жене гребни. Вместо часов и прекрасных волос у них оказались только цепочка и гребни, но по их поступку видно, как они крепко любили друг друга, что не пожалели отдать самое дорогое для них.
   Милочка, я хочу чтобы наша дальнейшая жизнь, наша любовь была такая же, как описанная в рассказе».
* * *
   «3 июня 1941 года. Тосюрка, получил сегодня от тебя письмо, написанное тобою 15 мая. В письме оказалось 15 руб. Благодарю за них. Я только хотел было писать, что мне не надо денег; то, что раньше писал, это было просто расстройством, ввиду болезни, хотелось чего-нибудь вкусного, а денег нет!
   Рад за тебя, что ты живешь хорошо. Я теперь уже не тот Вовка, что был раньше, который грозился на каждом шагу совершить что-то ужасное в случае измены. Мне всё безразлично. Я уже сам не похож на человека. Нет больше во мне ничего живого.
   Конечно, по приезде домой желал бы я видеть мою милую Тоську такой же, какую оставил, расставаясь на 2 года.
   Сердце болит.
   Верит-не верит.
   В последние месяцы может всё пропасть.
   На что я теперь нужен? Больше не могу. Больно мне.
   Ты мне нужна, и я бы никому тебя не отдал.
   Но не бойся меня. Не бойся! Спасибо, что не забыла, ведь может и я когда-нибудь что-нибудь сделал для тебя хорошее. Не хотел было... Вовка».
* * *
   «5 июня 1941 года. Лагерь им. Ворошилова... Милой Тосечке сердечный поцелуй! Вчера написал письмо, которое написано совершенно зря. Я раскаиваюсь. Мне показалось, что ты меня уже не любишь по-прежнему. Вообще оказался дураком... Сегодня помылся в бане ради дня рождения, только спать придется лечь на холодной постели и без Тоськи... Дождаться бы такого дня. Всё будет зависеть от тебя. Если я тебе не нужен, то и не приеду... Я стал старик, мне уже тридцать лет... Живите мои милые, родные, будьте здоровы. Авось всё перемелется – мука будет. А жить по-человечески страшно охота! Охота, несмотря на мои старческие годы, любить, любить сильно мою милую ненаглядную крошульку!»

25
«Душа неизъяснимая»

   «На западе догорал небесный пожар, оставляя по себе лишь россыпь багровых угольев. Это очередной день умирал, меркнул на моих глазах, и дальнее зарево от пепелища, словно бы настигая меня, отражалось в ближайшей сонной бочажине. Серый туск тут же притек на весеннюю хладную землю, пахнущую прозрачной снежницей, кисловатым бродивом свалявшейся в клочья прошлогодней травы, разлился по всей поречной бережине, где свинцовой чешуею затаились меж кочек коварные водяные прыски.
   Я стоял под корявой сосенкой, часто переступывая, чтобы не засосало в плывуны, луговина чавкала подо мною, затягивала сапоги; но слух мой ловил дальние и близкие звуки, подступавшие со всех сторон. Высоко над головою звонко проблеял бекас – лесной барашек, неожиданно спикировал на меня и снова взмыл в белесое пустынное небо, часто стрижа острыми крылами; совсем рядом зацвиркали, загулькали лягушки, отчаянным ором своим подражая песенному тетеревиному переливу; совсем рядом со свистом прошли чирки, и сполошливый перебор крыл дрожью отозвался в моей груди. Я спохватился, вскинул запоздало ружье. Нет, всё не то. Смеркалось тихо, лениво, казалось никогда не наползет на мою кулижку черная гряда туч, застрявшая на горизонте, за которой и наступит долгожданная темень. Я с нетерпением ждал, когда захрюкает первый вальдшнеп – провожатый солнца и белого света.
   Кто не бывал на весенних тягах и токах, кто не заражен охотою, тому никогда не понять необычности того настроения, похожего на молебен, когда душа переменчиво скидывается от неожиданной грусти до беспричинной, вроде бы, радости. Хотя всякому чувству есть повод, ибо сама умиротворенность вечереющей земли, необратимое угасание солнца, и кротость, стекающая с небес, невольно отпечатываются на человеке и завладевают сердцем. Вдруг беспричинно покажется тебе, что эта охота – последняя в жизни и уже никогда не повторится; вот пропадет однажды всякое внутреннее желание, охолонут кровь и молодеческий порыв, а там и сам собою сядешь на лавку, и уже не приведут тебя ноги на свадебные игрища в эти сыри и хляби, где празднует любовные часы удивительная птица, которую человеку почему-то хочется взять с ружья. Но печаль от мгновенности бытия тут же сменяется беспечным счастием, словно бы ты недавно народился на свет, а впереди тебе ещё не считано лет, и, слава Богу, что превозмогая лень, ты всё-таки выбрался на токовище, а, значит, за верность заведенному уставу ещё не раз выпадет праздник.
   Но лет птицы отчего-то запаздывал, хотя самое время ему быть, и с печалью сознавал, перетаптываясь с ноги на ногу и закидывая двустволку на плечо, что вместе с сиротеющей, утекающей в небытие русской деревней покидают землю и рыба, и зверь, и птица. Давно ли деревня полнилась народом, в каждой крестьянской избе висел в горнице иль в кухне над входной дверью дробовик, и только ленивый не ходил на охоты, – тетеревиные стаи паслись прямо за околицей, а кабаны заходили в огороды; но тогда послевоенные ещё не запущенные поля лежали до горизонта, куда хватал взгляд. А нынче я последний в этих местах, кто «по-тургеневски» редко и несыто балуется охотой.
   Вот ведь как сложно всё слеплено Богом, какой тонкой и нервной излажена связь между крестьянином и всякой живулинкой, обитающей на Руси. Мы как бы запамятовали, что многая лесная скотинка пасется подле крестьянского поля, спасается в лихую пору, прибредая к деревне из самой глухой таежной скрытни. Есть ржаная кулижка, картофельник иль овсы, – и тогда заяц сметывается на зеленя; скрадывая его, лиса невдали от селения роет себе нору; по осеням темными ночами выходит на потравы кабан-секач со своим семейством; выминает кругованы-дневки лосиха-мать, выедая копны соломы; сюда же, на поле, выбредает из тайги «подоить овсы» хозяин леса – медведь; роет скрытию о край польца барсук и енот, середка ночи выбегая на поедь; на опушках после уборки хлебов сбиваются в стаи тетерева. И перелетный гусь-гуменник любит свалиться на пажити, чтобы поднакопить жирку.
   Но вот пропадает, зарастает сосенником и березняком русское поле, ложится в землю пахарь, и скоро совсем очерствеет, оскудеет без него весь живой мир. И охотник станет за предание, а вместе с ним исчезнут привычки этого сословия: предания, приметы, да и сам прихотливый язык, полный вымысла, смысла и дивной бывальщины – похвалебщины.
   Темень неумолимо наползает из-за реки, скрадывает мир тихо, как-то воровски, зловеще, и тут же вспыхнула Венеpa. Леса почернели, сгрудились, двинулись на меня, и клубы ещё голого ивняка слились в холмистую гряду. Помнится, в это время уже успеешь настреляться, да и по всему горизонту не смолкает канонада.
   Мой сын впервые на охоте, он сидит на сваленном дереве, бездельно полощет сапогами в водомоине, выхватывает волосяные клочи и развешивает их по иссохлым ветвям. У него свое дело, ему пока недоступны мои сполошливые, вразнобой, чувства, чередой набегающие на сердце и тут же потухающие в ожидании удачи.
   Вдруг за рекой резко ударил выстрел, будто хлестнул пастуший бич; гул прокатился по-над лесами в подмерзающем воздухе. Я очнулся от туманных мыслей, спохватился, ладони мои разом вспотели. Вальдшнеп – удивительная птица. Она обычно наплывает с самой неожиданной стороны, летит величаво, вроде бы едва перебирая махалками, и чудится громадной, кажется ну куда тут мазать; но чуть зазевался, братцы, а её уже и след простыл. Особенная сноровка тут нужна и частые походы с ружьем. Но цена на патроны вскинулась в разы, и теперь по крестьянской натуре невольно прижаливаешь, учитываешь каждый заряд, чтобы зря «не пулять» в молоко. Ведь каждый выстрел – буханка хлеба. Хотя, вроде бы и мазилой, братцы мои, тоже стыдно быть даже перед самим собою, но куда деваться, милые, если кругом прижали, поставили «к стенке нужды» простеца-человека. Потому нет ни былой дичи в торбе, ни страсти на сердце.
   Сын, казалось бы, занимался своей пустой затеей, ничего не замечая вокруг, и тут вдруг звонко заорал: «Летит-летит!..» Покуда я крутил головою, отыскивая взглядом птицу, вальдшнеп, испугавшись резкого голоса, круто завернул за ивняки. «Ну что ты орешь-то?!» – с раздражением набросился я на сына. «А ты не спи» – резонно заметил он и снова принялся за свое дурацкое занятие. Чертыхаясь, кипя негодованием, я глядел на беспечного сына сверху вниз, не зная, как наказать, приструнить баловня.
   «Смотри, смотри», – невнятно зашипел сын и показал пальцем.
   Я обернулся. Вальдшнеп царственно правил прямо на меня, едва колыбая крылами. Я выцелил, взял упреждение и выстрелил. Вылетел сноп багрового огня, грохот прокатился над поймой. Петушок упал, я с бьющимся сердцем побежал к добыче. Сын испуганно вопил следом: «Папа, ты куда!? Папа, не оставляй меня!»
   Дичину я нашел скоро. Шелковистое перо, ещё теплая упругая грудка; совсем крохотным оказалось существо, уместившееся в моей горсти. Я вздрогнул от жалости и похолодел, таким ознобом вдруг охватило сердце. Сразу потух восторг, куда-то подевалась радость охоты. Я засунул куличика в карман фуфайки, обмазавшись теплой кровцой.
   «Господи, зачем я отобрал эту жизнь? Для какой нужды? Ведь и навару тут никакого», – посетовал я кому-то. Заплетаясь ногами, вернулся к сыну, посветил фонариком. Алешка дрожал, шмыгал носом, в глазах стояли слезы.
   «Здоровски-то как, папа! – всхлипывая, с неожиданным восторгом воскликнул сын. – Я теперь тоже охотник, правда, папа? Я теперь настоящий охотник. Я только сначала немножко испугался, а теперь нисколько. А ну, покажи птичку. А что, хороший будет суп. Мама будет рада, сестричка рада» – бормотал Алёшка, возбужденно тормоша вальдшнепа, растягивая ему крыла, щелкая по длинному носу, вжимаясь лицом в податливое ещё не помертвелое перо.
   И горькое чувство, от которого я рассолодился душою, внезапно делось куда-то, сменилось странным покоем, будто всё завещанное исполнилось сполна. Словно этой минуты я и подгадывал всю жизнь».
* * *
   Конечно, мать-сыра земля имеет над человеком власть магнетическую, светлую и таинственную и до сей поры неразгаданную; да, мы дети её, да, мы опутаны невидимым тончайшим кореньем и напоминаем блуждающие низкорослые деревья, пытающиеся все время оборвать связи со своей отчиной; да мы появляемся на белый свет из темного чрева земли и возвращаемся обратно, – но отчего-то Бог единственно нас, человеков, неразумных чад своих, отметил душою, и то, что мы носим в себе этот благословенный дар, – светоносный источник совести, как бесконечное испытание, – не только отделяет нас от родницы, разлучает, обессиливает, отемняет родство с нею, но и обрекает на пожизненную борьбу души с плотью, дает нам ту противоречивую двуликость, двусоставность, которою во всей истине не выявить философическим многомудрым умом. А с другой стороны и для матери-сырой земли мы, наверное, тот тончайший, настроенный Богом, инструмент, на котором только и может она обнаружить своё сердце и выразить тончайшие чувственные переливы, явить себя во всем, всегда неожиданном, обаянии. В этих хитросплетенных отношениях кормилицы-земли и человека столько глубины, мистики, мифа, тайны, недосказанности, отчего даже перо спотыкается на бумаге и не отыскивается самых точных и верных слов, чтобы кратко, но полно обозначить мысль. Хотя только человек может разглядеть особым взором красоту матери-сырой земли, восхититься её ликом и это непонятное восхищение, большее, чем радость, пронести до конца жизни.
   Незабытно ощущение полноты детского счастия, что накатывает волною и захлестывает от макушки до пят. Середка июля. Три утра. А ночи на севере светлые, заря с зарею целуются, и не успеет солнце закатится за гряду синих лесов, ещё багровая коруна не потухла, а уж снова выпрастывается оно, бессонное, влажным золотистым ликом своим; в комнате светло, как днем, только серый туск маревит по углам, будто паутинок в короткое время навязали пауки-крестоватики, да на мелких отпотелых стеколках оконниц прозрачные кисейные пелена накинуты. Меня словно бы кто толкает в бок: де, хватит, засоня, в постели валяться, все бока протрешь до дыр. На этот внутренний безмолвный зов я и подымаю всякий раз голову, шарюсь взглядом по боковушке. Сон, конечно, тянет тяжелую голову за волосы назад к подушке, шея не держит (так убегаешься за день-то), постеля угрета, под одеялом в норе уютно и комар не долит. Но рыбалка, – пуще неволи. Два раза в сутки: прилив-отлив. Вода с моря в сутки запаздывает на час. Сопит братик на своей лежанке, у него все утехи ещё впереди, спит мать на кровати, голова туго укутана зеленым шерстяным платом и похожа на капустный кочан, одеяло вздернуто под губы, брови сведены строго, на переносье упрямая глубокая морщина. Глаза вроде бы плотно замгнуты, но ресницы мелко ворошатся; мама и во сне не может освободиться от ярма житейских дум, что не оставляют её душу.
   Я надергиваю порточенки, рубашонку, – вот и все сборы. Крадусь к порогу на цыпочках, стараюсь не скрипнуть половицей, запираю в горле дыхание, только чтобы не потревожить мать. Но все ухищрения мои напрасны. Не успеваю добраться до двери, как мать, не открывая глаз, останавливает жалостливым голосом:
   «Вовка, ты куда? И не лень тебе такую-то рань вставать? Все добрые люди спят, а ты каждую ночь на кой-то леший бродишь».
   «Ма-а, я на реку, продольники вытрясать».
   «Господи, какая такая неволя заставляет человека. Какие продольники, хоть бы рыбу носил... Сам себя человек мучает. Спать-то так сладко, век бы не вставал... И кто ему, дураку, спать не даёт?» – вяло бормочет мама, губы оковывает дремою, она протяжно вздыхает и проваливается в прерывистый сон.
   Я осторожно прикрываю дверь, чтобы не скрипнуть, но мамин голос снова догоняет меня:
   «Смотри там, осторожней у реки-то. Потонешь, дак лучше домой не приходи».
   Я выскакиваю на крыльцо и замираю на миг, глаза мои от огняного шара, вспухающего по-за рекою, сразу застлало слезою, по задеревянелым от сна щекам, по обочьям будто кто невидимый вдруг мазнул маслицем с куропачьего пера, и оно сразу отволгло, отпотело, и головенка моя непутевая очистилась ото сна, а в груди неведомые птахи запели. Такого благословенного, доброрадного малинового улыбчивого солнышка, во вмятинках и пролежнях, с крохотным чубчиком розового облачка на макушке, к которому можно без опаски прикоснуться щекою и приобнять, не боясь испеплиться, – Солнца Бога, Солнца Отца небесного, которому поклоняется всякая живая тварь на земле и любит всем сыновьим сердцем, я, пожалуй, больше и не видал в дальнейшей жизни. Нет, я не поклонился Ему (как кланяюсь нынче, выходя в Пасху из церкви), я лишь обомлел, забылся, глупо улыбаясь вырастающему по-над лесами ярилу, и тут неведомая сила из ниоткуда плеснулась в меня, и всякая телесная жилка пробудилась и встрепенулась. (Вот вроде бы и много слов пролилось на бумагу, но осознаю, что все не те, вроде бы около, но не те; топчусь, будто старая лошадь у коновязи, что уныло мочалит стертыми зубами травяные пряди, наискивая в них живительной сладости; значит, напрасно мотаю жилы на кулак, ибо, увы, невыразимо словами то удивительное первобытное чувство изумления и восторга, что навещает нас только в детские годы, похожее на чудо. Душа-то юная, как незасеянная пустошка, ещё не облитая потом и слезьми. Это уж после, с годами, душа «закаравает» и закровянит, приняв в себя много страстей, утратит детскую наивную чистоту.)
   Тихо на воле. Ещё птицы не очнулись. Небо высокое, белесым куполом, ни единого облачка, только по дальним склонам как бы слегка добавлено голубени. Значит, жара будет. На северах и такое бывает. Стены избы влажные, тень глубокая, в крапиву у крыльца упали комары-кровососы, намокли, ждут первых лучей, чтобы непрерывно воя, долбить клювами всё живое. Воздух слюдяной, плотный, но изнутри пронизан тонким сквознячком от набухшей за ночь земли, от болот, кустов ивняка, обметавших ближнюю опушку, от темных досчатых сараев кирпичного заводика, возле которого пасется лошадь «немко» – обжигальщика. Пожалуй, единственный в Мезени (а значит и во всем мире) взрослый, кто никогда не спит, это наш странный сосед-молчун, что сутками дежурит возле обжигальной печи, калит кирпич, порою закидывает в устье метровые чураки и длинное пламя, лисьим хвостом выметывающееся наружу, храбро прижимает железным заслоном. Мне же, прежде чем кинутся жеребенком-стригунком к реке, хочется весь родной околоток запечатлеть взглядом, чтобы, упаси господи, что-то интересное не пропустить мимо; я и на свой дом обернулся, окна были темны, непрозрачны, молчаливы. Значит, мать спит, ей не до меня.
   Где-то взвизгнули поветные ворота, в другом дворе ударила щеколда на калитке, в соседях лайконула собака, кто-то густо закашлялся, сплевывая табачную мокреть, у Шавриных «занявгал» малой Колька, наверное уцепился за Шуркину рубаху, впился, как клещ, просится на рыбалку. Это река тянет к себе, будто наслан от неё по наши души приворотный дух. А старым молодых никогда не понять; эти, нынешние, словно из другого теста слеплены, иной выпечки, им сон не в сон, их ветер спутний в спину подгоняет; знать, махалки за плечами пробиваются, одеваются пером. Лететь пора.
   Вот я и вылетел на угор, не чуя ног; бегу, только босые закорелые пятки гремят по мосткам. Далеко в утреннем воздухе слыхать; наверное, в другом конце городка отдается эхо. «Запышкался», боюсь опоздать, без меня приятели всю рыбу переловят. Вовка Манькин уже ждет; рожица плутовская, щеки, как плюшки зажарные, только что из печи, волосы торчком, глазки масляные, слегка косят. Шурка Шаврин не дождался, уже перепрыгнул через шарок-глинистый ручей, и сейчас уходил от нас споро, на рысях, и за ним тянулся молочный след. Ну и пусть спешит: с Шуркой никогда чаю спокойно не изопьешь. От поскотины поднимался пар, раздольная луговина была похожа на домашнее одеяло, сшитое из цветных лоскутьев, и куда падал солнечный луч, на каждой остроперой травине, на стоянце и в чашечке цветка обнизанных густой росою, вспыхивали и угасали чередою множество крохотных фонариков. Мгновение мы завороженно, в каком-то столбняке смотрели на знакомый до мелочей родной мир, и вроде бы не узнавали его. Нет, он оставался прежним каждой лопушиной и изгибом натоптанной тропы, скотиньими жирными набродами и излукой лугового озерца, но вместе с тем показался вдруг каким-то незнакомым, пестрым и улыбчивым, совсем непохожим на вчерашний. От земли-матери накатывало духовитым теплом, как от русской печи, материнской нежностью и счастьем. Мы ещё не сознавали, что это не вне, а в нас случились нежданные перемены, это в нашу душу с каждой новой встречей с природою проливаются благословенные капли небесного нектара, это наш беглый щенячий взгляд становится чуть пристальней и разборчивей.
   И вдруг опомнились, скатились с угора по красному камню-арешнику к глинистой протоке, перепрыгнув, заглубились в калтусину, как в реку, и пугливо охнув, засмеялись, сразу вымокли по грудь, тяжелая роса осыпалась в наши следы, как стеклянные бусы с низки. А солнце уже оторвалось от земли, жар пошел от него, и мы, боясь опоздать на приливную воду, поспешили к реке, бездельно хохоча, сшибая султаны конского щавеля, зонты корянок и жесткие пахучие дудки-падреницы. Непролазная травяная дурнина коварно подставляла подножку, порою скрывала с головою и затеняла солнце, и мы с трудом продирались, спотыкаясь и ныряя в душистую молочную реку с кисельными берегами. Намокшая холщевая сумка с сырой картохою и банкою с червями шлепала о бедро, с хрустом лопалась на груди травяная путаница.
   Неожиданно луговина раздалась в обе стороны, трава обредилась, перешла в жесткий мелкий осотник, под босые ноги сунулись теплые плешины рудожелтого песка, обнизанные розовыми лепехами заячьей капусты. Перед нами во всю ширь, завораживая взгляд, без единого рыбьего всплеска, молчаливо стелилась река, зеркально гладкая, с ледяными пролысинами на стрежи, аспидно-черными кругованами над омутами и серебристым толкунцом воды на быстери, будто на поверхность вылилась длинная стайка сороги. Река напористо катилась к морю, но уже вытопились макушки песчаных кошек, ребристые песчаные заструги вдоль берега обозначили водяные теплые заливчики (рёлки), в которых мы и купались до посинения. Зря мы спешили, было еще полуводье и до нового прилива оставалось часа три. Тычки продольников даже не омелились, и только кой-где показались из струи их вершинки.
   Вдруг ещё издали мы увидали на песчаной кошке, далеконько от воды, обсохшую рыбину, темную по хребтине, показавшуюся огромной. Около неё уже бродила чайка-моёвка и норовила клюнуть в зашеек, но завидев нас, вскрикнула протяжно и тяжело, неохотно поднялась на крыло, по-кошачьи заныла, запричитывала над нашими головами, дескать, негодники и шалопаи, чего, вы, тут шляетесь и мешаете отобедать. Норовила присвоить чужое, да ещё и недовольничала, этакая свинья. У Вовки Манькина два продольника были поставлены «на загреву», расстелены вдоль берега, а не заброшены на глубину под глинистый крёж, как у меня, и вот ульнул ему сиг, килограмма на два, наверное, губастый, головастый, горбатый, с серебряным клёцком, для нас, мальчишек, редкий и завидный.
   «Везет же Манькину», – подумал я, с завистью поглядывая на улов, на то, как приятель на корточках, сопя, освобождает от продольника добычу. Короткая шея побагровела, налилась кровью, а светло-русая густая щеть на затылке встопорщилась, как у встревоженной собаки. Вовка наконец-то достал крючок из рыбины и теперь норовил засунуть её в холщевую сумку, а сиг упирался, упруго выгибал хвост, ерошил спинные перья и пару раз, выскользнув из рук, грузно шлепался на песок, изрядно извалявшись и потеряв прежний блеск.
   «Дай потрогать», – почти взмолился я.