«Мама, что с тобой?» – спросил я от порога.
   «Бедный Пушкин, – потрясенно говорит мама, навряд ли соображая, кто появился в комнате, – как он бедно жил. Оказывается, он был совсем нищий».
   Я засмеялся, не понимая искренней веры простеца-человека, который читает книги сердцем, а не умом. Посмотрел на обложку: «Жизнь Пушкина».
   «Не верь, мама, врут всё. Понаписали глупостей, а ты веришь». – И вновь я легкомысленно засмеялся, освобождая рюкзак от гостинцев.
   «Как это врут!? – возмутилась мама, покрасневшие от слез глаза запылали гневом. – Ты что такое говоришь? Это же в книжке написано».
   Мне бы отступиться, не настаивать на своем, не лезть впоперечку, дураку, не козырять своим многознанием, которое в такие минуты вовсе лишнее, ибо знания без души лишь гордыне в услугу и дьяволу в помощь.
   «Эх, мама, наивный, ты, человек! Вот так-то вас и дурачат власти. Запрягли, а снять хомут забыли, – воскликнул я, исполненный искренней жалости к матери. – Да одного лишь свадебного платья, что справил Пушкин своей невесте, хватило бы жить безбедно тебе и твоим детям на долгие годы. А ты плачешь: бедно жил. Это ты весь век прожила в нищете».
   «Что ты такое мелешь!? Не смей такую глупость вслух говорить. Это же Пушкин».
   «Ну, успокойся. Может я не так что сказал. Извини».
   «Не буду успокаиваться и извинять не буду. Ты, ведь, в газете работаешь, людей поставлен учить, а что говоришь?! – Мама на мгновение снизила тон, но вдруг руки её мелко застряслись, и она закричала визгливо. – Ты только дурному всех учишь, вот! Не жить тебе по-людски! Закончишь за свои слова жизнь в тюрьме!»
   «Мама, а чего я такого худого сказал? Но это же правда! Ты вспомни свою жизнь! – Я растерялся от маминого напора, испугался её ненавистного лица.
   «Я-то хорошо живу. У меня всё есть. Если не нравится у меня, нечего и приезжать! Зачем приехал? Кто тебя звал? Чтобы меня изводить? Я-то жила по-настоящему. Всю жизнь трудилась, чтобы вас поднять и дать образование».
   Мама сметнулась на мою неурядливую жизнь и давай перемывать косточки. Чтобы не надерзить, я вышел на крыльцо, подставил разгоряченное лицо ветру-полуночнику, и такая тоска, и непонятная на что обида овладела мною, так стало темно и мрачно вокруг, что жизнь моя на миг помыслилась беспросветной.
   Подавляя сердечную смуту, вернулся в комнату. Мать варила на электрической плитке легкий супчик, слезы на глазах уже просохли, лицо было безмятежное и участливое. Забыв недавний спор, сказала:
   «Бледный, ты, какой-то, Володя. Все ездишь, все ездишь. Жил бы дома. Чего где-то болтаться? Вон сосед, Володька-то Манькин, шоферит, так у него всё есть и одет по-человечески. – И вдруг улыбнулась, гордовато вскинула голову, похвалилась. – На днях соседка Лёвкина встретилась на мостках, говорит: „Счастливая, ты, Тоня. Дети-то у тебя какие образованные. И Володя журналист, все его знают“. Пожалуйста, прошу тебя, не говори нигде на людях ничего лишнего».
* * *
   Однажды маме, как военной вдове, дали двухкомнатную квартиру, но скоро разбил «паралик». Потом свалился на Россию мор и новый революционный беспросветный гнет, который и во сне-то не мог бы приснится простецу-человеку, а тут вдруг обвалился на плечи, как жернов. Деревня скоро обнищилась, маленькие городки, вроде нашей Мезени, сразу заскорузли, потерялись во мгле, тоже потянулись на кладбище. Маму прибрала дочь Рита, уже вдовица, перевезла к себе в село Дорогорское.
   За восемь лет, что не был я дома, много воды утекло. Прежде, когда при советской власти дважды в год наезжал в родные палестины, когда каждое лето мечталось пташицей полететь в Помезенье, думалось, что и года не пережить без гоститвы, чтобы не переступить родимого порога. И что вы думаете? Притерпелось при нужде и сияющая северная земля потускнела как-то, отодвинулась на край окоёма, как некая блазнь и причуда, и вот чую, что и в душе-то стали меркнуть близкие лица и дорогие приметы отчего края. И вот огоревал дорогу, спасибо добрым друзьям, пособили деньгами. Знал, что мать худа, совсем плоха, с кровати не встает, а всё больше лежит.
   Но, оказалось, что мать моя утерялась. Нет, она не заблудилась в глухом лесу, не пустилась с посохом по Руси во все тяжкие, подыскивая монастырскую келеицу; она лежит в постели, утонув под одеялом, уже бесплотная, вся в белом, как засыхающий цветок, щёки туго обтянуло на вытончевших скульях, на голове ни волосинки, и когда-то властное лицо ссохлось в кукишок, а взгляд стал младенчески бестрепетным и невинным. Я взял её за тонкую костлявую ладошку, мать внимательно вгляделась и резко, как-то капризно-жалобно протянула:
   «Генечка, ты почто так долго не был? Я тебя заждалась».
   «Мама, – отвечаю, – ведь Геня только вчера уехал».
   «Я постоянно пою: Генечка, дружочек, не ходи ты на лужочек».
   Мама засмеялась, принялась приподыматься из подушек, но сил не хватило упереться на локоть.
   «Мама, – говорю, – это же я, Володя».
   «Нет, ты – Генечка, ты никогда не ходил с бородою, ты носил усы, и они тебе так шли».
   «Я не Геня, я – Володя».
   «Ой, Володя, – восклицает мать, на мгновение задумывается, но, так и не вспомнив, спрашивает. – А где ты живешь?»
   «В Москве».
   «Ой, дак ты в Москве живешь?»
   Мама сухо, резко засмеялась. Прежде она часто, беспричинно плакала, раздражалась по мелочам, вздорила, впадала в смуту и тоску. Нынче же постоянно смеется, ей весело, и оттого, что мама так странно смеется без нужды, на душе моей ещё горше. Она снова утопает в перине, уплывает от меня, теряется, покидает, так и не узнав. Я снова пытаюсь пробиться к её памяти, в неожиданных пустотах ее сердца отыскать себя. Спрашиваю: «Мама, как ты жила?»
   «Ой, я жизнь-то хорошо прожила. Я жизнь-то хорошую прожила».
* * *

«Душа неизъяснимая» (Вместо эпилога)

   «Живая природа обладает всей полнотой незыблемой власти над человеком, она может карать и миловать, поднимать душу в занебесье иль опускать в самые бездны, но странно, что не умеет говорить, замкнулась, отодвинулась от нас, оставив вещий неразгаданный язык в своей погребице. Её невнятные звуки, лишенные внешней оркестровки, постоянно дробятся, идут вразнос, когда всякая живулинка вопит, соперничая с другою, старается перекричать, – и вот это буйство криков, шум ветра и дождя, скрип деревьев, стоны и хрипы умирающих существ однажды по чьей-то воле вдруг сливаются в хорал, который и улавливает наша душа, безотчетно томясь. „И душа с душою говорит“.
   Но и за тыщи лет человечество так и не нашло ответа: кто есть мы посреди торжества равнодушной к нам природы и зачем явились на белый свет? Вроде бы чужие природе жадные кукушата, но отчего так слезливо восклицаем порою, глядя на вечереющий закат в зоревых перьях облаков, подернутых с исподу сизой дымкою: «Господи, как красиво!» И тут язык наш спотыкается, немеет, воображение рисует уплывающую в погибельный запад жар-птицу, чудесно вытканную из небесного огня; но скоро она улетает, скрывается за сиреневыми густыми сумерками, оставляя нас в безотчетной грусти. А вослед неумолимо приступает глухая темень, прикрывает мир гробовой плахой, и в груди оживает мистический страх перед грядущим небытием. И все наши тщетные благие порывы объясниться с волхвующей природой, де, «родимая мати, прости нас и помилуй», похожи на разговор с глухонемым; мать-сыра земля не откликается, не указует праведного пути. Она разговаривает со всякой малой тварью, но перед человеком умолкает. Тогда зачем природа обвораживает нас, чарует, напояет видениями, тревожит восторгами, если не может иль не хочет объяснить своих родительских уроков, наполнить их учительским смыслом? Иль ждет покаянного последнего срока? Почему при виде сереньких русских картин наше сердце превращается в талый воск? Чтобы не загрубеть и не омоховеть чувствами? Но ведь волк не плачет, ступая встречь утреннему солнцу сквозь росные травы. И ему, наверное, куда легче жить, не испытывая этих бесконечных сердечных терзаний.
   Всякое русское место живет своей красотой, ни с чем несравнимой. Закрою глаза и порой вижу эту северную студеную реку, похожую на серебряную лаву, бесконечно истекающую из занебесных плавильных печей, насквозь прожигающую уступистые красные косогоры, и вода под берегом алыми, семужьего цвета ломтями; глухие непроходимые чернолесья, и вода там, как черненое серебро; беломошные красные боры и бородатые елушники в наплесках серы, и черные сучья упавшего дерева похожи на длань великана, уцепившего недвижные малахиты. Река шумно разговаривает на порогах, свиваясь в косицы меж камешников, разбирается на пенистые белокурые прядки, грозно ревет, наотмашь охлестывая пеной замшелые покати камня-баклана, упершегося грудью посреди стремнины, – и вот здесь, в глубоких провалищах между переборами, где вода кипит и кажется ничему живому уже нельзя зацепиться на быстрине, отстаивается перед броском через порог рыба-семга, идущая на нерест. Она порою упруго вскидывается над рекою серебристым веретеном, как бы озирая зорким взглядом грядущий путь и, высмотрев скрытую лазейку меж каменьев, падает плашмя в крутой водоворот, рассыпая вороха брызг. И каждый деревенский насельщик с восторгом выдохнет, провожая глазами рыбину и невольно засекая место: «Вот полотуха-то. Здоровуща, задери её. Килограммов на восемь свесит, а то и поболе потянет». Семге надо пробиться в вершины реки, в вековые родильницы, посеять икру, оплодиться. А человек норовит достать «светлую», у него азарт на сердце, он в соперниках «золотой рыбке» и её, гулящую, надо бесперечь облукавить, вытянуть, хотя бы это последняя хозяйка из крайних сил попадает в родные верховья. И не из-за прибытка такая решимость в ловце, не из-за жирного мясца, которое так и тает во рту; не меркантильный интерес водит рукою в это мгновение, но первобытный зов, который до старости не покидает корневого рыбака. Вступает в силу борьба стихий, схватка звериных натур, и всякие самые верные суждения инфантильного горожанина тут будут далеки от истины. Кто знает, может рыба и вопит из родимых глубин о пощаде, бьется, пытаясь сойти с крюка, всё её родящее чрево полно истомы, но, увы, человек никогда не услышит её мольбы. Поединок горячит, захватывает сполна и невольно украшивает такую будничную постную жизнь. Достав семгу на блесенку и остынув от жара, рыбак может без сожаления тут же отдать добычу за бутылёк, а то и просто за стакан белого вина.
   Однажды мы спускались с деревенским знакомцем по реке: день махали спиннингами, цедили воду, руки «отвалились». И хоть бы тебе одну «никошную» рыбешку на уху. А друг мой Викентий (ныне покойный) был большой знаток; это для меня река – темный погреб. А он чуял каждое улово, каждую каменистую коргу, родничок, выпадающий из береговой осыпи, омуток у лопушистой куги, где в тенечке в жаркий день отдыхает «светлая», чтобы в ночь двинуться дальше в верховья. Словно бы особым глазом проникал мужик в укромины и потайки, где хоронилась сёмга. А тут оказался мой товарищ с глубокого похмелья и потому капризно-злой, по всякому пустяку горячился, сметывал недовольство на меня, и видно потому, что рыбалил в худых душах, без зажига и азарта, его леска на «ленинградской катушке» постоянно путалась, белесенка летела не в заветное место, а цеплялась за траву.
   Я понимал мужика; у него жгло нутро, трубы горели, просили винца, а где взять его за сотню верст от продлавки. Это я, городской житель, неожиданно вмешался в незатейливую запойную жизнь, в которую окунулся приятель, только что вернувшись с далеких озер, – и вытащил из дому в самый неурочный час, когда душа у человека спала и была так далеко от природы, в которой рыбак обитал с самого рождения. Веня и появился-то на белый свет в таежной изобке под вой пурги. И сейчас, не выпуская изо рта сигаретку, черный с лица, он кидал на меня презрительные взгляды, мысленно костерил и на всем белом свете, наверное, не было для него более неприятного человека...
   Мужик смотал лесу, сунул черемховую палку под брезент и направил лодку в травянистый берег. Здесь река загибалась, неожиданно темнея и приглубляясь; этот омуток имел в народе неблагозвучное название «пердунья» (хотя случаются и более «красочные»). В расстроенных чувствах я вышел из лодки, закинул блесенку в улово под противный берег, и едва железка коснулась воды, как спиннинг резко дернуло. Десятки сёмог я выловил за жизнь, но каждая поклевка не притуплялась, казалась неожиданной, а переживания всякий раз новыми и острыми. Рыбина взяла неугомонная, она то сваливалась в глуби, так что трещала катушка, то делала свечки, то неожиданно бросалась навстречу, и я едва успевал выбрать слабину. Это была настоящая борьба, от которой мы оба устали. Наконец-то я вытащил семгу на травянистый покатый берег. Рыбина лежала беспомощно у моих ног, вся одетая в серебряный панцырь, светло-зеленый глаз умоляюще и покорно косил на меня, сизо-темные, в веснушках костяные щеки дышали, выказывая алые жабры. Я не скажу, что во мне колыхнулась жалость к «светлой»; голова моя была в угаре и слегка кружилась, когда я тупо озирал добычу от вильчатого упругого хвоста, до загнутой клювом головы и невольно восхищался необыкновенной красотою. Но и практический ум уже прикидывал вес улова. Про таких семог говорят рыбаки: «Поленополотухачурка». Я привычно потянулся за ножом, чтобы прикончить рыбу и освежевать, а его на поясе не оказалось. Не было возле ни палки, ни камня и я крикнул приятелю: «Притащи что-нибудь, чем убить!», «Как ловил, так и убивай», – угрюмо откликнулся Викентий. И с этими словами семга словно бы очнулась и нерешительно подпрыгнула, как бы примериваясь к свободе. Я неловко кинулся удержать, но ладонь моя оскользнула от толстой костяной головы. Семга снова рванулась, я упал на рыбину, но она ушла меж рук. И в третий раз взвилась в воздух матуха, почуяв волю, – и угодила в реку. Я прянул следом, но...
   Поднялся из воды горестный и опустошенный, слепо направился к лодке, ещё слыша дух свежей рыбы, ощущая кожей ладоней её литую кольчужку. К пальцам прилип серебряный клёцк, каждая чешуйка с монету, грудь моя была заляпана рыбьей слизью. Приятель равнодушно, с какой-то змеиной улыбкой оглядел меня, отпихнул шестом лодку от берега.
   «Веня, – жалобно простонал я, едва не плача, – ну что же ты не помог-то, а? Тебе трудно было подать нож?»
   «А ноги тебе нашто даны? Ударил бы ногой и всех делов», – просто ответил мужик.
   «Как это ногой? – не понял я. – Разве такую красоту можно ногою?»
   Веня взглянул на меня, как на придурка, пожал плечами и дернул пускач мотора.
   Эта семга одно время навещала меня во снах. Я любовался ею, но и горько сожалел, что сплоховал на таком пустяке. Но и по прошествии многих лет так и не решил для себя: можно ли такую красоту убить ногою? Казалось бы, какая разница: нож, камень иль нога прикончат жертву...
 
    2008 год