Страница:
- Втягивала, значит? Задача студента - прилежно учиться, штурмовать твердыню знаний. А они баламутят, сбивают молодежь с пути. Очень ценю ваше показание.
Вот и сказал лишнее. А ведь Цыбульский учил отвечать коротко.
- С остальными вы познакомились у вашей соседки по дому Кобозевой, знаю. Дайте им характеристики.
- Я не умею. Это не моя область. Я будущий лингвист, а не писатель.
- Хорошо, помогу вам. - Шалыков стал снисходителен. Видимо, он искренно считал, что и писателем может быть, если понадобится. - Что вы скажете об Иване Калайде?
- Он коммунист с незапятнанной репутацией. Брат прославленного героя гражданской войны.
- Вам известно, что Ивана Калайду собирались исключить из партии за участие в троцкистской оппозиции?
- Слышу об этом в первый раз.
- Странно, Лоренц, более чем странно. О чем вас ни спросишь, обо всем вы слышите в первый раз. И вот что интересно. Вы, кажется, человек неглупый, студент последнего курса, а ни разу не подумали: как это брат комсомольца-героя и сам еще недавно секретарь губкома комсомола - теперь всего лишь библиотекарь? Должность низкооплачиваемая, бесперспективная, она для старушки, райского одувана, а не для коммуниста - участника гражданской войны.
Миша смутился. Он действительно никогда не задавал себе этого вопроса. Он, кажется, что-то слышал о прежнем видном положении Калайды, но вполуха. А работа библиотекаря казалась ему даже заманчивой. Шалыков на него посмотрел так, что Миша понял, что следователь заметил его смущение, но жалеет его, не хочет, так сказать, бить лежачего. И как бы желая перейти к другой, более легкой для Миши теме, спросил:
- Что вы знаете об Эммануиле Елисаветском? Кто его родители?
- Я их никогда не видел, никогда не был у него дома. Отец его переплетчик. Эмма рассказывал, что благодаря профессии отца приохотился к чтению. ("Что это я? Опять болтаю лишнее!") Слыхал, что живут они очень бедно.
- Что значит бедно? Вы, например, живете богато? В советской стране нет ни бедных, ни богатых, пора запомнить. Ваш отец - бухгалтер. Намного ли больше его зарплата, чем у переплетчика?
- У нас квартира лучше. А у них одна комната, говорят, очень плохая. Может быть, у них семья большая, детей много, а нас только трое.
- Может быть, может быть. А то, что Елисаветского называют по-украински Ледверадянським, то есть Еле-Советским, вы тоже впервые слышите от меня?
- Я слышал эту шутку раньше.
- Шутка? Почему по вашему поводу так не шутят?
- Из моей фамилии такого каламбура не получишь.
- Лоренц, вы можете довести человека до белого каления. - Шалыков стал кричать, его шепелявость исчезла, голос высоко и нервно зазвенел. - Не сдается ли вам, однако, что Елисаветского лучше бы назвать не е л е, а а н т и советским?
- Я никогда не слыхал от него антисоветских высказываний.
- Никогда?
- Никогда.
- Мне вас жаль, Лоренц. Вы еще молоды, еще только начинаете лгать, но у лжи, как гласит народная мудрость, короткие ноги, и вы знаете, куда эти ноги вас приведут?
Шалыков нажал кнопку звонка. Вошла девушка в военной форме, приземистая, почти без талии. От нее резко пахло женским потом и духами. Шалыков приказал:
- Тася, достань-ка свое зеркало, пусть он посмотрит на себя.
Девушка, не удивившись приказанию, вынула из верхнего кармана гимнастерки круглое зеркальце и поднесла его к лицу Миши.
- До сих пор краска с лица не сошла, - услышал Миша голос Шалыкова. Но это хорошо. Совесть не совсем потерял, стыд есть. А ты иди, Тася.
Миша и вправду почувствовал, что щеки его горят. Девушка вышла. Шалыков поднялся из-за стола и снова сел, но уже на той стороне, где сидел Миша.
- Я кое-что вам напомню. Разве даже Ивана Калайду и обеих подруг не возмутило мракобесие Елисаветского, его гимн боженьке Иегове, его кощунственное заявление о Карле Марксе?
Дрожь пошла у Миши по всему телу. Откуда Шалыков знает? Лиходзиевский? Но его не было в тот вечер, когда Эмма говорил о Боге, о нации. Может быть, Володя Варути рассказал Лиходзиевскому, а Лиходзиевский донес Шалыкову? Да, да, Володя ведь не любит Эмму, ревнует к нему Лилю.
- Я жду, Миша, - поторопил его Шалыков, поторопил ласково, назвал по имени. Он был убежден, что Миша уже сломлен.
Но Миша не сдавался, хотя и понимал, что сейчас для него все будет кончено.
-- Я не знаю, о чем вы говорите.
Шалыков непритворно рассердился.
- Я с вами обращаюсь как со свидетелем. Но вы всем своим поведением принуждаете меня считать вас виновным в преступной антисоветской деятельности. Выгодно вам такое поведение? Мы вас всех знаем как облупленных. Иван Калайда - заядлый неразоружившийся троцкист, то есть предатель дела революции. Кобозева и Скоробогатова поддались его зловредному влиянию, запутались. Елисаветский - еврейский буржуазный националист. Не скрою, лично вас пока мы не поняли до конца, но поймем, обещаю вам, сегодня поймем.
Явная угроза. Мише отсюда не выбраться. К тому же захотелось помочиться. Разрешит ли Шалыков выйти? Миша постеснялся спросить. Шалыков опять смягчил голос, к нему вернулась шепелявость.
- Упорство, Миша, прекрасное качество, но его надо отличать от упрямства, которое присуще одному малопочтенному животному. Я знаю, что во время вражеской словесной вылазки Елисаветского присутствовали, кроме квадриги, вы и Владимир Варути.
Он не назвал Андрея Кузьмича. Забыл? Или Володя Варути, рассказав обо всем Лиходзиевскому и все же опасаясь его, умышленно не упомянул старика? Как ответить Шалыкову? Миша понимал, понимал ясно, отчетливо, что этот ответ решит его, Миши, судьбу, раскроет ему самому, кто же он, Миша. И Миша сказал:
- Мы довольно часто собирались в таком составе, хотя мои научные интересы находятся в иной плоскости. Контрреволюционных речей при мне Елисаветский никогда не произносил.
Шалыков нажал кнопку. Вошла Тася. Короткие толстые ноги, низкий зад, низко расположенные подушки грудей.
- Ивана Калайду ко мне.
Зазвонил телефон. Шалыков поднял трубку.
- Сейчас, Наум.
Он положил трубку и сказал:
- Пойдем, Тася.
Они вышли, но Миша не остался в одиночестве. На него смотрели со стен Сталин и Дзержинский. Сталин улыбался, покуривая, и его улыбка не обещала спасения. Он улыбался, как злой мальчик, который смотрит, как его товарищ мучает котенка, и Миша был тем котенком. Иным казался взгляд Феликса серьезный, даже уважительный. "Ты должен понять, - как бы объяснял рыцарь, или ты нас, или мы тебя. Лучше мы тебя".
Миша сомневался, вправе ли он встать, пройтись по большому кабинету, но все же он встал, приблизился к венецианскому окну. В Екатерининском парке играли дети. Миша вспомнил, что правее был Троицкий монастырь, его уничтожили, а он так поэтично белел в купах зелени и цветов. Кто-то сравнил наш город с пестрой турецкой шалью, раскинутой среди пустыни. Хотел бы он жить в монастыре? Монахов Миша уже не помнил, наверно, и не видел их ни разу.
Нестерпимо хотелось помочиться. Можно было в графин, но куда вылить воду из графина? Открыть окно? Страшно. Пиджак у него был всего один, да и тот отцовский, слишком широкий для него, Миша его не любил и не надел, пришел в брюках из рогожки и в рубашке, а напрасно, можно было бы в пиджак. А не выйти ли ему попросту из кабинета? Миша взялся за ручку двери - дверь была заперта снаружи. Видно, Миша не расслышал, как Шалыков ее запирал.
Боль пронзила его с внезапной режущей силой, как будто полоснули его длинным ножом от сердца до ног через пах. Миша сел в кресло, сжался, ему казалось, что так будет легче. Боль действительно немного утихла. Он заснул в кресле.
- Сволочь! Труд уборщиц не жалеешь! Попроситься не мог!
Миша открыл глаза, увидел Тасю. Она стала тяжело бить его по лицу. Ногам было мокро, холодно. Боль, стыд, холод, ужас.
Появился Шалыков. Тася ему доложила:
- Под себя сцит, гад.
Шалыков удовлетворенно посмотрел на Мишу и приказал:
- Пусть введут Калайду Ивана.
Тася вышла, и красноармеец впустил в кабинет Шалыкова заключенного. Калайда сделал от двери два шага и остановился. Боже правый, во что его превратили за какой-то месяц! Недавний комсомольский вожак, высокий, статный, уверенный в себе хозяин страны, - он теперь стоял будто заколдованный злым волшебником. Он придерживал штаны (все пуговицы были спороты) - бессильный, покорный раб. Черты лица по-стариковски заострились. Он посмотрел на Мишу и мгновенно, жалко потупился.
-- Повторите, Калайда, что говорил Елисаветский.
Калайда спокойно, внятно пересказал мысли Елисаветского.
- Кто при этом присутствовал?
- Я, Кобозева Лидия, Скоробогатова Ольга, Варути Владимир и он, Лоренц Михаил.
- Как реагировал на антисоветскую вылазку Лоренц?
- Одобрительно.
- В каких выражениях?
- Точно не помню, но одобрительно.
- Неправда! - не выдержал Миша. Он поднялся. Две неровных полоски темнели на его брюках из белой рогожки. - Вы лжете. Как вам не стыдно, Иван!
Калайда сказал все так же спокойно, внятно, без злобы:
- Кому из нас должно быть стыдно? Вы сейчас пойдете домой к папе и маме, а я пойду назад в камеру.
Калайду увели.
Глава одиннадцатая.
У Шалыкова было хорошее настроение. Он подзаправился. Миша, конечно, не знал, что все дело затеяли из-за Калайды. Мальчишки и девчонки были приправой. Задание состояло в том, чтобы дискредитировать Калайду в глазах молодежи, и прежде всего той молодежи, что служила в НКВД и для которой само имя Калайды было насыщено воздухом военного коммунизма, пыланием героических лет. Вот куда заводят троцкистские кривые тропки - в буржуазное болото! Эту мысль надо было вбить в молодые головы, еще кое-где кружившиеся при имени Троцкого. Успех Шалыкова был замечателен еще и тем, что Калайда раскололся неожиданно быстро, от него ждали волынки, а он через две недели после ареста, после третьего допроса уже осознал глубину своего падения.
Когда-то Шалыков работал под руководством Калайды, но его должность, хотя и озаренная пламенем тех годов, была мелкой, чиновничьей: Шалыков заведовал хозяйством губкома комсомола. У него даже не было своего кабинета, он делил комнату с единственной машинисткой, и однажды Калайда вызвал его к себе: машинистка жаловалась, что в комнате создаются невыносимые для работы условия, нечем дышать из-за вонючих мазей, которые Шалыков хранит в ящике стола и втирает в голову, борясь с ранним облысением. Калайда был с ним мягок, чуточку насмешлив, называл его - впрочем, как и все сотрудники губкома, - Ген Генычем (Шалыков был Геннадием Геннадиевичем, насмешка заключалась в том, что комсомольца величают по старинке, по имени-отчеству). В НКВД знали биографию Шалыкова, потому-то именно ему поручили дело Калайды.
Шалыков повел себя умно. Не издевался над бывшим начальником, но в то же время давал ему понять, что и он, Шалыков, не прежний гужеед на хозяйственной работе, он вырос, между прочим, неплохо знает партийную публицистику, в курсе всего, читал и "Уроки Октября" и статьи Бухарина, информирован о борьбе с вульгарной переверзевщиной, с идеалистическими отрыжками Деборина и иже с ним.
На допросах Шалыков избрал для себя такую роль: я нахожусь там, где должен быть, а ты, Калайда, немного запутался, но ты образованнее меня, опытнее, враг у нас общий, помоги разобраться. Как знать, может быть, ты опять станешь моим начальником, и это будет вполне справедливо. И Калайда ему доверился и стал играть в той же постановке, что и Шалыков. Он - кстати пришлось - рассказал своему единомышленнику-следователю о вздорной, но тем не менее весьма отвратительной и безусловно враждебной речи Елисаветского. Тогда-то Шалыков понял, что Калайда взметнул белый флаг, что скромный завхоз победил некогда блестящего вожака губернской молодежи.
Раздражало Шалыкова поведение остальных. Эти сопляки оказались тверже закаленного коммуниста. Фигуристая Кобозева говорила с ним надменно, как с лакеем, Скоробогатова была беременна, что несколько осложняло дело, Шалыков с таким случаем сталкивался впервые, не знал, как поступить, а спросить у начальства не было бы наилучшим решением. "Вопрос, заданный наверх трефной", - учил его Наум Уланский. Не было Шалыкову ясно и то, что делать с Елисаветским, который тихо, но нагло отрицал марксизм-ленинизм. Конечно, все это были мелкие помехи, главное он выполнил, хоть сейчас мог подать начальству Калайду - зажаренного, с огурчиком и картошечкой. Но очень хотелось Шалыкову получить и Лоренца, опыт ему подсказывал, что такие малахольные приносят органам наибольшую пользу, потому что люди им доверяют.
Но вправду ли Лоренц был малахольным, то есть со странностями, простаком, законным предметом насмешек? В таком случае, что такое ум? Спиноза непременно прослыл бы на нашем базаре глупым, ему всучили бы гнилой товар. Все относительно. Ум прожженного дельца-капиталиста спасовал бы перед трудностями социалистического общества, где, например в торговле, главное не выгодно продать или выгодно купить, а ловко украсть у государства. В то же время, как знать, советский удачливый ловкач растерялся бы, попади он в условия свободной конкуренции. Шалыков бесспорно был не лишен сообразительности, но если бы он был действительно умен, то со всех ног побежал бы в ту ярославскую деревню, откуда он родом, откуда предки его шли в московские половые, а он пошел в органы. Но не понял Шалыков, не сообразил, не побежал, и его потом угнали гораздо дальше, вслед за Калайдой, вслед за всеми, кого он отправлял на каторгу, в ссылку.
А Лоренц так и просился в ряды малахольных, потому что был равнодушен к ученой карьере, вообще к карьере, к деньгам, к благам жизни, не трепыхался, не хитрил, не умолял, не требовал, не пил, стеснялся девушек. Малахольный! Но не раскусил его Шалыков, не так прост был этот студент со слабым мочевым пузырем. Не надо было быть мудрецом, чтобы понять, что сведения поступили к Шалыкову от двоих, от Лиходзиевского и Калайды. Забыл Калайда или не захотел вспомнить, что при словесном взрыве Елисаветского присутствовал Андрей Кузьмич, - и вот уже Шалыков об этом не знает. Только то и знает Шалыков, что ему выбалтывают. Значит, болтать не надо.
А Шалыков видел перед собой сопляка, раздавленного, обосцавшегося, униженного. Один поворот - и яичко будет облуплено, и мы его съедим. Он сел по эту сторону стола и задушевно сказал:
- Я вас понимаю, Миша. Вы солгали, потому что не хотели выдать товарища. Я имею в виду Елисаветского. Между прочим, он не очень достоин вашей дружбы. Что-то у нас плетет о ваших взглядах на советскую литературу. Но дело не в этом. Эмма парень неплохой. Проблема состоит в том, чтобы вы себе самому ответили на вопрос: где вы - в охранном отделении у жандармского полковника, или вы там, где люди гибнут за то, чтобы вам жилось спокойно, где Дзержинский отдал свое сердце временам на разрыв? Разве здесь предают? Здесь некому предавать, потому что вы и мы - одно. Калайда, будучи зрелее вас всех, понял это раньше вас, вы в этом только что убедились, я вас не обманываю. А остальные - и Елисаветский, и Кобозева, и Скоробогатова (бедняжка в положении, мы ее скоро выпустим) - тоже раскаялись, и мы их спасем, они наши, мы боремся за их спасение. Но мы должны и других уберечь от неверного шага, и тут вы можете нам помочь.
- Чем я могу помочь?
- Вопрос вами поставлен правильно, грамотно. Нужна точность. Я предлагаю вам активизироваться, сотрудничать с органами. Мы будем встречаться раз в неделю. Необязательно здесь, можем летом на пляже - у чекистов, вы же знаете, лучший в городе пляж, - зимой, скажем, у меня на квартире или в номере в "Бристоле" за легким ужином. Вас уважают товарищи и педагоги. И мы будем вас уважать. Вы кончаете в этом году. Мы поможем вам устроиться ассистентом, посодействуем принятию в аспирантуру, предоставим возможность не задерживаться, получить побыстрее степень, звание.
- Я не могу дать согласие на ваше предложение.
- Почему?
- Я не вынесу такой психологической нагрузки. Первый разболтаю повсюду о своих секретных обязанностях.
- Не верю, что вы такой бесхарактерный. Подумайте, Миша, подумайте. Вы устали. Сейчас вы подпишете обещание, что обязуетесь нам сообщать о контрреволюционных разговорах или поступках, ставших вам известными, кстати, это долг каждого честного советского гражданина, - и я отпущу вас домой. К папе и маме, как выразился Калайда. А они, наверно, уже о вас беспокоятся.
- Я не могу подписать такое обязательство, оно мне не по силам, я не создан для такого рода деятельности. Отпустите меня. Я действительно устал.
- Еще раз говорю вам: подумайте. Я вас оставлю наедине с собой. Мы сила, мы очень большая сила, с нами - хорошо, против нас - плохо.
Шалыков не хотел, чтобы Миша видел, как он раздражен. Он вышел и запер дверь снаружи. Сталин по-прежнему улыбался, закуривая трубку. О Мише Сталин, видно, не думал. Зато железный рыцарь, куда бы Миша ни пошел по кабинету, следил за ним со стены. В этом взгляде не было ни осуждения, ни злобы, только тьма. А в большом венецианском окне широко светилась земля. Летний день победно догорал. Закат казался пламенем жертвенного костра, и это сжигающее день пламя было не смертью дня, а жизнью дня. "Stirb und werdе", вспомнил Миша слова Гете. "Умри и возродись".
И вот закат потух, день был сожжен, в окне, как всегда на юге, сразу, без постепенного перехода, стало темно, и Лоренц в комнате следователя - как Иона в чреве кита: всюду тьма, тьма.
Часов не было (наверно, так нужно было, чтобы в комнате следователя не было часов), Лоренц чувствовал, что давно прошла полночь. Послышался звук поворачиваемого ключа, кто-то вошел, зажег свет.
Теперь их стало двое: Шалыков и его начальник Наум Уланский, маленький, кругленький, с пухлыми щечками, короткорукий. Он с детской веселостью рассмеялся:
-- Гена, ты что, забыл о нем?
Уланский подошел к окну, начал задергивать плотную занавеску, у него не ладилось, он нагнулся, громко издал неприличный звук, мерно пожелал себе: "Будь здоров, Наум Евсеич!" Он хорошо чувствовал четырехстопный хорей. Взглянув на Мишу, Уланский обратился к нему легко, с подкупающей ироничностью:
- В чем тут у вас дело? Давайте разберемся. Почему вы стоите, как раввин на свадьбе пономаря? Гена, чем ты его напугал?
- Да вот, отказывается подписать. - И Шалыков протянул Уланскому квадратный бумажный листок.
Миша понял, что новый, кругленький, по должности выше Шалыкова. Наум Евсеевич удивился:
- Какая чушь! Вы обязаны подписать. Обычная формальность. Как билет в театр. Только дает право не на вход, а на выход. Я не думал, что среди моих земляков найдутся такие гоголевские Коробочки. А еще студент, без пяти минут ученый.
Миша взял из рук Уланского бумажку. Это оказалось набранное типографским способом обязательство. Гражданин не должен разглашать факт вызова к следователю, а в том случае, если ему станет известно об антисоветской агитации или об антисоветской деятельности, групповой или индивидуальной, сообщить...
Миша почувствовал, что сейчас заплачет. "Не подпишу", - хотел он и боялся сказать, но боялся не этих слов, а того, что вырвутся из горла слезы. И когда он понял, что не жалкие были слезы, рожавшиеся в нем, что были то слезы преображения, он стал сильным и сказал:
- Не подпишу. Ни о чем сообщать не буду.
Шалыков с какой-то воровской быстротой неожиданно оказался перед глазами Лоренца, сдавил тяжелой крестьянской рукой его горло, то горло, из которого еще пытались вырваться слезы, крикнул:
- Подпишешь, в рот!..
Наум Евсеевич, глядя на Мишу понимающим, проницательным взглядом, приказал:
-- Отпусти его, Гена. Не такой он поцайло, каким ты его мне изображал. А если вдуматься, так он поступил честно, мог бы подписать, а не сообщать, а он не стал вилять, признался, что сообщать не будет. Да и не всякому коммунисту, не то что беспартийному, незрелому юнцу, по силам наша работа, трудная работа солдат Дзержинского. Но я верю, Лоренц нам не враг. Он хотя и беспартийный, а по убеждениям коммунист. Ведь правда, Лоренц, коммунист?
Лоренц кивнул.
- Так я сразу и подумал, - обрадовался Наум Евсеевич. - Гена, дай ему подписать бланк.
Шалыков давно, можно сказать, всю свою сознательную жизнь, работал среди евреев, не видел разницы между ними и собой, и только теперь, когда Уланский его так унизил, он в первый раз вспомнил, с какой ненавистью и презрением говорили о жидах возвращавшиеся в свои ярославские края из Москвы разбогатевшие, мордастые половые. Шалыков достал из ящика другую бумагу, сердито сунул ее Лоренцу. Это тоже было набранное типографским способом обязательство, но в отличие от первого оно ограничивалось тем, что гражданин не должен разглашать факт вызова к следователю.
Миша подписал. Подписал и Шалыков пропуск, посмотрев на свои наручные часы. Миша, растерявшись, сказал: "До свидания". Шалыков, утратив к нему интерес, не ответил. А Уланский пожелал:
- Всех благ!
Коридор был освещен ослепительно ярко. Он был пугающе пуст, но чувствовалось, что работа кипит, во всех комнатах кипит. Сколько раз вспоминал потом Лоренц этот коридор, и бумагу, которую он не подписал, и бумагу, которую он подписал, и "всех благ!" маленького, кругленького Уланского (фамилию которого он тогда еще не знал), и свой позор в кресле, и свой угодливый утвердительный кивок, и лестницу с белыми перилами, и двоицу фантомных личностей в штатском, о чем-то болтавших у самых дверей, и красноармейца, которому он сдал пропуск, и то (о жгучий, вечный стыд!), как он, Миша, почему-то бодро кивнул на прощание этим штатским фантомам, и предутреннюю прохладу, резко повеявшую с моря, из темной глубины Екатерининского парка.
Свобода! Миша свернул за угол. Ему было холодно в летней рубашке. Он опустил закатанные рукава. Серый сумрак нависал над зарождающимся днем. И вдруг, без какого-либо вступительного проблеска во всем своем сказительном, рапсодном могуществе зажглась, заиграла, запела заря. Она была могущественной, но не страшной, она была с детства милой, с детства желанной, как и эта безлюдная, нежно и задумчиво удаляющаяся улица, до боли родная, - маленький мирок, в котором затевался, накапливался, рос большой, беспредельный мир: и казармы справа, и какое-то наглухо закрытое учреждение, на которое Миша раньше не обращал внимания (Психиатрическая лечебница имени Свердлова), и невысокие дома, чьи стены, кое-где обвитые плющом, воздвигались из местного, быстро темнеющего от влаги известняка (когда-то Миша прочел, что из того же полного безысходной печали и забвенного времени известняка строились дома в Вавилоне, где на реках сидели и плакали), и окна домов, такие одновременно грустные и ликующие, как глаза соседей, и старик в ермолке в одном из окон, недвижный, как будто нарисованный, и голубок с голубкой, которые молча, но выразительно поцеловались на булыжнике сонной мостовой у самых ног Миши, и афишная тумба, и школа, в которой он учился, и здание почты, одно из старейших в городе, некрасивое, но все же прелестное вследствие сочетания русской архитектурной казарменности с южной беззаботностью и открытостью, с дыханием Понта Эвксинского и пением птиц, чьи пернатые предки кружились над аргонавтами. "Господь мой, - шептал Миша, - Отец мой, видишь ли Ты меня? - шептал, потеряв власть над собою, но крылатой была эта потеря власти над собою, это добровольное и могучее подчинение Тому, Кто был в нем. - Видишь ли Ты меня? Плохой ли я? Но я хочу быть хорошим, только Тебе я хочу служить, только Ты - правда моя, только перед Тобой - мое обязательство".
Приближаясь к дому, он внезапно понял, что не волнуется. Раньше он беспокоился бы о родителях, которые, конечно, в ужасной тревоге: он ушел вчера утром, не сказав куда, впервые не ночевал дома, не предупредил, - но не в этом дело, не это главная правда, а про ту, главную Правду, решил он, пока не скажет ничего.
В квартире Лоренцев услышали его шаги. Юлия Ивановна, в этот ранний рассветный час одетая так, будто собралась в гости, выбежала к нему, припала к его груди, он обнял ее, увидел сверху жалкий черно-серебряный пучок на ее голове, с костяной шпилькой, сердце его сжалось, на глазах выступили слезы, он погладил этот пучок.
- Детка моя, - сказала Юлия Ивановна, - мы с папой всю ночь не спали. Уже решили туда пойти.
Федор Федорович почему-то не поцеловал его, а пожал ему руку, буркнул: "Сейчас чай будет", - и вышел на кухню, и скоро стало слышно, как он накачивает примус.
Мишу ни о чем не расспрашивали: когда надо будет, расскажет сам. То была деликатность смиренных, уходящих. После завтрака он прилег, но сна не было. Отец пошел на работу. "Не спал всю ночь, какая уж там бухгалтерия", подумал Миша. Он мучительно любил и жалел отца. Федор Федорович гордился способностями сына, верил в его звезду и в отличие от соседей не хотел видеть его неприспособленности к советской жизни, а видел только его торжествующее, чуть ли не академическое будущее. Миша знал, что все произойдет по-иному, не принесет он радости отцу.
Глава двенадцатая
Двор уже гудел утренним гулом. Миша присел на скамеечке под шелковицей - поспать не удалось, а в университет сегодня идти не хотелось. Расфранченные пионерки Фанни Кемпфер и Соня Ионкис отправлялись в школу: они учились во вторую смену. Они, видимо, торопились, - как тут же выяснилось, их задерживала учившаяся вместе с ними Дина Сосновик, но вот появилась и она, золотоволосая, большеглазая, ее рано развившемуся девичеству было тесно в застиранном, выцветшем платье. Грузчик (по-нашему снощик) Квасный уже вернулся из порта после ночной погрузки и, пьяный, валялся возле дворового крана, в полном отчуждении от мысли, но инстинктивно, однако, хватая за голые ноги хозяек, когда они подходили к крану. Напротив, в окне второго этажа, брился опасной бритвой Теодор Кемпфер. Слышно было - из раскрытого окна внизу, - как он напевает французскую песенку Рашель. Походкой преуспевающей, сильной старости прошел Павел Николаевич Помолов, легко неся битком набитый портфель.
Вот и сказал лишнее. А ведь Цыбульский учил отвечать коротко.
- С остальными вы познакомились у вашей соседки по дому Кобозевой, знаю. Дайте им характеристики.
- Я не умею. Это не моя область. Я будущий лингвист, а не писатель.
- Хорошо, помогу вам. - Шалыков стал снисходителен. Видимо, он искренно считал, что и писателем может быть, если понадобится. - Что вы скажете об Иване Калайде?
- Он коммунист с незапятнанной репутацией. Брат прославленного героя гражданской войны.
- Вам известно, что Ивана Калайду собирались исключить из партии за участие в троцкистской оппозиции?
- Слышу об этом в первый раз.
- Странно, Лоренц, более чем странно. О чем вас ни спросишь, обо всем вы слышите в первый раз. И вот что интересно. Вы, кажется, человек неглупый, студент последнего курса, а ни разу не подумали: как это брат комсомольца-героя и сам еще недавно секретарь губкома комсомола - теперь всего лишь библиотекарь? Должность низкооплачиваемая, бесперспективная, она для старушки, райского одувана, а не для коммуниста - участника гражданской войны.
Миша смутился. Он действительно никогда не задавал себе этого вопроса. Он, кажется, что-то слышал о прежнем видном положении Калайды, но вполуха. А работа библиотекаря казалась ему даже заманчивой. Шалыков на него посмотрел так, что Миша понял, что следователь заметил его смущение, но жалеет его, не хочет, так сказать, бить лежачего. И как бы желая перейти к другой, более легкой для Миши теме, спросил:
- Что вы знаете об Эммануиле Елисаветском? Кто его родители?
- Я их никогда не видел, никогда не был у него дома. Отец его переплетчик. Эмма рассказывал, что благодаря профессии отца приохотился к чтению. ("Что это я? Опять болтаю лишнее!") Слыхал, что живут они очень бедно.
- Что значит бедно? Вы, например, живете богато? В советской стране нет ни бедных, ни богатых, пора запомнить. Ваш отец - бухгалтер. Намного ли больше его зарплата, чем у переплетчика?
- У нас квартира лучше. А у них одна комната, говорят, очень плохая. Может быть, у них семья большая, детей много, а нас только трое.
- Может быть, может быть. А то, что Елисаветского называют по-украински Ледверадянським, то есть Еле-Советским, вы тоже впервые слышите от меня?
- Я слышал эту шутку раньше.
- Шутка? Почему по вашему поводу так не шутят?
- Из моей фамилии такого каламбура не получишь.
- Лоренц, вы можете довести человека до белого каления. - Шалыков стал кричать, его шепелявость исчезла, голос высоко и нервно зазвенел. - Не сдается ли вам, однако, что Елисаветского лучше бы назвать не е л е, а а н т и советским?
- Я никогда не слыхал от него антисоветских высказываний.
- Никогда?
- Никогда.
- Мне вас жаль, Лоренц. Вы еще молоды, еще только начинаете лгать, но у лжи, как гласит народная мудрость, короткие ноги, и вы знаете, куда эти ноги вас приведут?
Шалыков нажал кнопку звонка. Вошла девушка в военной форме, приземистая, почти без талии. От нее резко пахло женским потом и духами. Шалыков приказал:
- Тася, достань-ка свое зеркало, пусть он посмотрит на себя.
Девушка, не удивившись приказанию, вынула из верхнего кармана гимнастерки круглое зеркальце и поднесла его к лицу Миши.
- До сих пор краска с лица не сошла, - услышал Миша голос Шалыкова. Но это хорошо. Совесть не совсем потерял, стыд есть. А ты иди, Тася.
Миша и вправду почувствовал, что щеки его горят. Девушка вышла. Шалыков поднялся из-за стола и снова сел, но уже на той стороне, где сидел Миша.
- Я кое-что вам напомню. Разве даже Ивана Калайду и обеих подруг не возмутило мракобесие Елисаветского, его гимн боженьке Иегове, его кощунственное заявление о Карле Марксе?
Дрожь пошла у Миши по всему телу. Откуда Шалыков знает? Лиходзиевский? Но его не было в тот вечер, когда Эмма говорил о Боге, о нации. Может быть, Володя Варути рассказал Лиходзиевскому, а Лиходзиевский донес Шалыкову? Да, да, Володя ведь не любит Эмму, ревнует к нему Лилю.
- Я жду, Миша, - поторопил его Шалыков, поторопил ласково, назвал по имени. Он был убежден, что Миша уже сломлен.
Но Миша не сдавался, хотя и понимал, что сейчас для него все будет кончено.
-- Я не знаю, о чем вы говорите.
Шалыков непритворно рассердился.
- Я с вами обращаюсь как со свидетелем. Но вы всем своим поведением принуждаете меня считать вас виновным в преступной антисоветской деятельности. Выгодно вам такое поведение? Мы вас всех знаем как облупленных. Иван Калайда - заядлый неразоружившийся троцкист, то есть предатель дела революции. Кобозева и Скоробогатова поддались его зловредному влиянию, запутались. Елисаветский - еврейский буржуазный националист. Не скрою, лично вас пока мы не поняли до конца, но поймем, обещаю вам, сегодня поймем.
Явная угроза. Мише отсюда не выбраться. К тому же захотелось помочиться. Разрешит ли Шалыков выйти? Миша постеснялся спросить. Шалыков опять смягчил голос, к нему вернулась шепелявость.
- Упорство, Миша, прекрасное качество, но его надо отличать от упрямства, которое присуще одному малопочтенному животному. Я знаю, что во время вражеской словесной вылазки Елисаветского присутствовали, кроме квадриги, вы и Владимир Варути.
Он не назвал Андрея Кузьмича. Забыл? Или Володя Варути, рассказав обо всем Лиходзиевскому и все же опасаясь его, умышленно не упомянул старика? Как ответить Шалыкову? Миша понимал, понимал ясно, отчетливо, что этот ответ решит его, Миши, судьбу, раскроет ему самому, кто же он, Миша. И Миша сказал:
- Мы довольно часто собирались в таком составе, хотя мои научные интересы находятся в иной плоскости. Контрреволюционных речей при мне Елисаветский никогда не произносил.
Шалыков нажал кнопку. Вошла Тася. Короткие толстые ноги, низкий зад, низко расположенные подушки грудей.
- Ивана Калайду ко мне.
Зазвонил телефон. Шалыков поднял трубку.
- Сейчас, Наум.
Он положил трубку и сказал:
- Пойдем, Тася.
Они вышли, но Миша не остался в одиночестве. На него смотрели со стен Сталин и Дзержинский. Сталин улыбался, покуривая, и его улыбка не обещала спасения. Он улыбался, как злой мальчик, который смотрит, как его товарищ мучает котенка, и Миша был тем котенком. Иным казался взгляд Феликса серьезный, даже уважительный. "Ты должен понять, - как бы объяснял рыцарь, или ты нас, или мы тебя. Лучше мы тебя".
Миша сомневался, вправе ли он встать, пройтись по большому кабинету, но все же он встал, приблизился к венецианскому окну. В Екатерининском парке играли дети. Миша вспомнил, что правее был Троицкий монастырь, его уничтожили, а он так поэтично белел в купах зелени и цветов. Кто-то сравнил наш город с пестрой турецкой шалью, раскинутой среди пустыни. Хотел бы он жить в монастыре? Монахов Миша уже не помнил, наверно, и не видел их ни разу.
Нестерпимо хотелось помочиться. Можно было в графин, но куда вылить воду из графина? Открыть окно? Страшно. Пиджак у него был всего один, да и тот отцовский, слишком широкий для него, Миша его не любил и не надел, пришел в брюках из рогожки и в рубашке, а напрасно, можно было бы в пиджак. А не выйти ли ему попросту из кабинета? Миша взялся за ручку двери - дверь была заперта снаружи. Видно, Миша не расслышал, как Шалыков ее запирал.
Боль пронзила его с внезапной режущей силой, как будто полоснули его длинным ножом от сердца до ног через пах. Миша сел в кресло, сжался, ему казалось, что так будет легче. Боль действительно немного утихла. Он заснул в кресле.
- Сволочь! Труд уборщиц не жалеешь! Попроситься не мог!
Миша открыл глаза, увидел Тасю. Она стала тяжело бить его по лицу. Ногам было мокро, холодно. Боль, стыд, холод, ужас.
Появился Шалыков. Тася ему доложила:
- Под себя сцит, гад.
Шалыков удовлетворенно посмотрел на Мишу и приказал:
- Пусть введут Калайду Ивана.
Тася вышла, и красноармеец впустил в кабинет Шалыкова заключенного. Калайда сделал от двери два шага и остановился. Боже правый, во что его превратили за какой-то месяц! Недавний комсомольский вожак, высокий, статный, уверенный в себе хозяин страны, - он теперь стоял будто заколдованный злым волшебником. Он придерживал штаны (все пуговицы были спороты) - бессильный, покорный раб. Черты лица по-стариковски заострились. Он посмотрел на Мишу и мгновенно, жалко потупился.
-- Повторите, Калайда, что говорил Елисаветский.
Калайда спокойно, внятно пересказал мысли Елисаветского.
- Кто при этом присутствовал?
- Я, Кобозева Лидия, Скоробогатова Ольга, Варути Владимир и он, Лоренц Михаил.
- Как реагировал на антисоветскую вылазку Лоренц?
- Одобрительно.
- В каких выражениях?
- Точно не помню, но одобрительно.
- Неправда! - не выдержал Миша. Он поднялся. Две неровных полоски темнели на его брюках из белой рогожки. - Вы лжете. Как вам не стыдно, Иван!
Калайда сказал все так же спокойно, внятно, без злобы:
- Кому из нас должно быть стыдно? Вы сейчас пойдете домой к папе и маме, а я пойду назад в камеру.
Калайду увели.
Глава одиннадцатая.
У Шалыкова было хорошее настроение. Он подзаправился. Миша, конечно, не знал, что все дело затеяли из-за Калайды. Мальчишки и девчонки были приправой. Задание состояло в том, чтобы дискредитировать Калайду в глазах молодежи, и прежде всего той молодежи, что служила в НКВД и для которой само имя Калайды было насыщено воздухом военного коммунизма, пыланием героических лет. Вот куда заводят троцкистские кривые тропки - в буржуазное болото! Эту мысль надо было вбить в молодые головы, еще кое-где кружившиеся при имени Троцкого. Успех Шалыкова был замечателен еще и тем, что Калайда раскололся неожиданно быстро, от него ждали волынки, а он через две недели после ареста, после третьего допроса уже осознал глубину своего падения.
Когда-то Шалыков работал под руководством Калайды, но его должность, хотя и озаренная пламенем тех годов, была мелкой, чиновничьей: Шалыков заведовал хозяйством губкома комсомола. У него даже не было своего кабинета, он делил комнату с единственной машинисткой, и однажды Калайда вызвал его к себе: машинистка жаловалась, что в комнате создаются невыносимые для работы условия, нечем дышать из-за вонючих мазей, которые Шалыков хранит в ящике стола и втирает в голову, борясь с ранним облысением. Калайда был с ним мягок, чуточку насмешлив, называл его - впрочем, как и все сотрудники губкома, - Ген Генычем (Шалыков был Геннадием Геннадиевичем, насмешка заключалась в том, что комсомольца величают по старинке, по имени-отчеству). В НКВД знали биографию Шалыкова, потому-то именно ему поручили дело Калайды.
Шалыков повел себя умно. Не издевался над бывшим начальником, но в то же время давал ему понять, что и он, Шалыков, не прежний гужеед на хозяйственной работе, он вырос, между прочим, неплохо знает партийную публицистику, в курсе всего, читал и "Уроки Октября" и статьи Бухарина, информирован о борьбе с вульгарной переверзевщиной, с идеалистическими отрыжками Деборина и иже с ним.
На допросах Шалыков избрал для себя такую роль: я нахожусь там, где должен быть, а ты, Калайда, немного запутался, но ты образованнее меня, опытнее, враг у нас общий, помоги разобраться. Как знать, может быть, ты опять станешь моим начальником, и это будет вполне справедливо. И Калайда ему доверился и стал играть в той же постановке, что и Шалыков. Он - кстати пришлось - рассказал своему единомышленнику-следователю о вздорной, но тем не менее весьма отвратительной и безусловно враждебной речи Елисаветского. Тогда-то Шалыков понял, что Калайда взметнул белый флаг, что скромный завхоз победил некогда блестящего вожака губернской молодежи.
Раздражало Шалыкова поведение остальных. Эти сопляки оказались тверже закаленного коммуниста. Фигуристая Кобозева говорила с ним надменно, как с лакеем, Скоробогатова была беременна, что несколько осложняло дело, Шалыков с таким случаем сталкивался впервые, не знал, как поступить, а спросить у начальства не было бы наилучшим решением. "Вопрос, заданный наверх трефной", - учил его Наум Уланский. Не было Шалыкову ясно и то, что делать с Елисаветским, который тихо, но нагло отрицал марксизм-ленинизм. Конечно, все это были мелкие помехи, главное он выполнил, хоть сейчас мог подать начальству Калайду - зажаренного, с огурчиком и картошечкой. Но очень хотелось Шалыкову получить и Лоренца, опыт ему подсказывал, что такие малахольные приносят органам наибольшую пользу, потому что люди им доверяют.
Но вправду ли Лоренц был малахольным, то есть со странностями, простаком, законным предметом насмешек? В таком случае, что такое ум? Спиноза непременно прослыл бы на нашем базаре глупым, ему всучили бы гнилой товар. Все относительно. Ум прожженного дельца-капиталиста спасовал бы перед трудностями социалистического общества, где, например в торговле, главное не выгодно продать или выгодно купить, а ловко украсть у государства. В то же время, как знать, советский удачливый ловкач растерялся бы, попади он в условия свободной конкуренции. Шалыков бесспорно был не лишен сообразительности, но если бы он был действительно умен, то со всех ног побежал бы в ту ярославскую деревню, откуда он родом, откуда предки его шли в московские половые, а он пошел в органы. Но не понял Шалыков, не сообразил, не побежал, и его потом угнали гораздо дальше, вслед за Калайдой, вслед за всеми, кого он отправлял на каторгу, в ссылку.
А Лоренц так и просился в ряды малахольных, потому что был равнодушен к ученой карьере, вообще к карьере, к деньгам, к благам жизни, не трепыхался, не хитрил, не умолял, не требовал, не пил, стеснялся девушек. Малахольный! Но не раскусил его Шалыков, не так прост был этот студент со слабым мочевым пузырем. Не надо было быть мудрецом, чтобы понять, что сведения поступили к Шалыкову от двоих, от Лиходзиевского и Калайды. Забыл Калайда или не захотел вспомнить, что при словесном взрыве Елисаветского присутствовал Андрей Кузьмич, - и вот уже Шалыков об этом не знает. Только то и знает Шалыков, что ему выбалтывают. Значит, болтать не надо.
А Шалыков видел перед собой сопляка, раздавленного, обосцавшегося, униженного. Один поворот - и яичко будет облуплено, и мы его съедим. Он сел по эту сторону стола и задушевно сказал:
- Я вас понимаю, Миша. Вы солгали, потому что не хотели выдать товарища. Я имею в виду Елисаветского. Между прочим, он не очень достоин вашей дружбы. Что-то у нас плетет о ваших взглядах на советскую литературу. Но дело не в этом. Эмма парень неплохой. Проблема состоит в том, чтобы вы себе самому ответили на вопрос: где вы - в охранном отделении у жандармского полковника, или вы там, где люди гибнут за то, чтобы вам жилось спокойно, где Дзержинский отдал свое сердце временам на разрыв? Разве здесь предают? Здесь некому предавать, потому что вы и мы - одно. Калайда, будучи зрелее вас всех, понял это раньше вас, вы в этом только что убедились, я вас не обманываю. А остальные - и Елисаветский, и Кобозева, и Скоробогатова (бедняжка в положении, мы ее скоро выпустим) - тоже раскаялись, и мы их спасем, они наши, мы боремся за их спасение. Но мы должны и других уберечь от неверного шага, и тут вы можете нам помочь.
- Чем я могу помочь?
- Вопрос вами поставлен правильно, грамотно. Нужна точность. Я предлагаю вам активизироваться, сотрудничать с органами. Мы будем встречаться раз в неделю. Необязательно здесь, можем летом на пляже - у чекистов, вы же знаете, лучший в городе пляж, - зимой, скажем, у меня на квартире или в номере в "Бристоле" за легким ужином. Вас уважают товарищи и педагоги. И мы будем вас уважать. Вы кончаете в этом году. Мы поможем вам устроиться ассистентом, посодействуем принятию в аспирантуру, предоставим возможность не задерживаться, получить побыстрее степень, звание.
- Я не могу дать согласие на ваше предложение.
- Почему?
- Я не вынесу такой психологической нагрузки. Первый разболтаю повсюду о своих секретных обязанностях.
- Не верю, что вы такой бесхарактерный. Подумайте, Миша, подумайте. Вы устали. Сейчас вы подпишете обещание, что обязуетесь нам сообщать о контрреволюционных разговорах или поступках, ставших вам известными, кстати, это долг каждого честного советского гражданина, - и я отпущу вас домой. К папе и маме, как выразился Калайда. А они, наверно, уже о вас беспокоятся.
- Я не могу подписать такое обязательство, оно мне не по силам, я не создан для такого рода деятельности. Отпустите меня. Я действительно устал.
- Еще раз говорю вам: подумайте. Я вас оставлю наедине с собой. Мы сила, мы очень большая сила, с нами - хорошо, против нас - плохо.
Шалыков не хотел, чтобы Миша видел, как он раздражен. Он вышел и запер дверь снаружи. Сталин по-прежнему улыбался, закуривая трубку. О Мише Сталин, видно, не думал. Зато железный рыцарь, куда бы Миша ни пошел по кабинету, следил за ним со стены. В этом взгляде не было ни осуждения, ни злобы, только тьма. А в большом венецианском окне широко светилась земля. Летний день победно догорал. Закат казался пламенем жертвенного костра, и это сжигающее день пламя было не смертью дня, а жизнью дня. "Stirb und werdе", вспомнил Миша слова Гете. "Умри и возродись".
И вот закат потух, день был сожжен, в окне, как всегда на юге, сразу, без постепенного перехода, стало темно, и Лоренц в комнате следователя - как Иона в чреве кита: всюду тьма, тьма.
Часов не было (наверно, так нужно было, чтобы в комнате следователя не было часов), Лоренц чувствовал, что давно прошла полночь. Послышался звук поворачиваемого ключа, кто-то вошел, зажег свет.
Теперь их стало двое: Шалыков и его начальник Наум Уланский, маленький, кругленький, с пухлыми щечками, короткорукий. Он с детской веселостью рассмеялся:
-- Гена, ты что, забыл о нем?
Уланский подошел к окну, начал задергивать плотную занавеску, у него не ладилось, он нагнулся, громко издал неприличный звук, мерно пожелал себе: "Будь здоров, Наум Евсеич!" Он хорошо чувствовал четырехстопный хорей. Взглянув на Мишу, Уланский обратился к нему легко, с подкупающей ироничностью:
- В чем тут у вас дело? Давайте разберемся. Почему вы стоите, как раввин на свадьбе пономаря? Гена, чем ты его напугал?
- Да вот, отказывается подписать. - И Шалыков протянул Уланскому квадратный бумажный листок.
Миша понял, что новый, кругленький, по должности выше Шалыкова. Наум Евсеевич удивился:
- Какая чушь! Вы обязаны подписать. Обычная формальность. Как билет в театр. Только дает право не на вход, а на выход. Я не думал, что среди моих земляков найдутся такие гоголевские Коробочки. А еще студент, без пяти минут ученый.
Миша взял из рук Уланского бумажку. Это оказалось набранное типографским способом обязательство. Гражданин не должен разглашать факт вызова к следователю, а в том случае, если ему станет известно об антисоветской агитации или об антисоветской деятельности, групповой или индивидуальной, сообщить...
Миша почувствовал, что сейчас заплачет. "Не подпишу", - хотел он и боялся сказать, но боялся не этих слов, а того, что вырвутся из горла слезы. И когда он понял, что не жалкие были слезы, рожавшиеся в нем, что были то слезы преображения, он стал сильным и сказал:
- Не подпишу. Ни о чем сообщать не буду.
Шалыков с какой-то воровской быстротой неожиданно оказался перед глазами Лоренца, сдавил тяжелой крестьянской рукой его горло, то горло, из которого еще пытались вырваться слезы, крикнул:
- Подпишешь, в рот!..
Наум Евсеевич, глядя на Мишу понимающим, проницательным взглядом, приказал:
-- Отпусти его, Гена. Не такой он поцайло, каким ты его мне изображал. А если вдуматься, так он поступил честно, мог бы подписать, а не сообщать, а он не стал вилять, признался, что сообщать не будет. Да и не всякому коммунисту, не то что беспартийному, незрелому юнцу, по силам наша работа, трудная работа солдат Дзержинского. Но я верю, Лоренц нам не враг. Он хотя и беспартийный, а по убеждениям коммунист. Ведь правда, Лоренц, коммунист?
Лоренц кивнул.
- Так я сразу и подумал, - обрадовался Наум Евсеевич. - Гена, дай ему подписать бланк.
Шалыков давно, можно сказать, всю свою сознательную жизнь, работал среди евреев, не видел разницы между ними и собой, и только теперь, когда Уланский его так унизил, он в первый раз вспомнил, с какой ненавистью и презрением говорили о жидах возвращавшиеся в свои ярославские края из Москвы разбогатевшие, мордастые половые. Шалыков достал из ящика другую бумагу, сердито сунул ее Лоренцу. Это тоже было набранное типографским способом обязательство, но в отличие от первого оно ограничивалось тем, что гражданин не должен разглашать факт вызова к следователю.
Миша подписал. Подписал и Шалыков пропуск, посмотрев на свои наручные часы. Миша, растерявшись, сказал: "До свидания". Шалыков, утратив к нему интерес, не ответил. А Уланский пожелал:
- Всех благ!
Коридор был освещен ослепительно ярко. Он был пугающе пуст, но чувствовалось, что работа кипит, во всех комнатах кипит. Сколько раз вспоминал потом Лоренц этот коридор, и бумагу, которую он не подписал, и бумагу, которую он подписал, и "всех благ!" маленького, кругленького Уланского (фамилию которого он тогда еще не знал), и свой позор в кресле, и свой угодливый утвердительный кивок, и лестницу с белыми перилами, и двоицу фантомных личностей в штатском, о чем-то болтавших у самых дверей, и красноармейца, которому он сдал пропуск, и то (о жгучий, вечный стыд!), как он, Миша, почему-то бодро кивнул на прощание этим штатским фантомам, и предутреннюю прохладу, резко повеявшую с моря, из темной глубины Екатерининского парка.
Свобода! Миша свернул за угол. Ему было холодно в летней рубашке. Он опустил закатанные рукава. Серый сумрак нависал над зарождающимся днем. И вдруг, без какого-либо вступительного проблеска во всем своем сказительном, рапсодном могуществе зажглась, заиграла, запела заря. Она была могущественной, но не страшной, она была с детства милой, с детства желанной, как и эта безлюдная, нежно и задумчиво удаляющаяся улица, до боли родная, - маленький мирок, в котором затевался, накапливался, рос большой, беспредельный мир: и казармы справа, и какое-то наглухо закрытое учреждение, на которое Миша раньше не обращал внимания (Психиатрическая лечебница имени Свердлова), и невысокие дома, чьи стены, кое-где обвитые плющом, воздвигались из местного, быстро темнеющего от влаги известняка (когда-то Миша прочел, что из того же полного безысходной печали и забвенного времени известняка строились дома в Вавилоне, где на реках сидели и плакали), и окна домов, такие одновременно грустные и ликующие, как глаза соседей, и старик в ермолке в одном из окон, недвижный, как будто нарисованный, и голубок с голубкой, которые молча, но выразительно поцеловались на булыжнике сонной мостовой у самых ног Миши, и афишная тумба, и школа, в которой он учился, и здание почты, одно из старейших в городе, некрасивое, но все же прелестное вследствие сочетания русской архитектурной казарменности с южной беззаботностью и открытостью, с дыханием Понта Эвксинского и пением птиц, чьи пернатые предки кружились над аргонавтами. "Господь мой, - шептал Миша, - Отец мой, видишь ли Ты меня? - шептал, потеряв власть над собою, но крылатой была эта потеря власти над собою, это добровольное и могучее подчинение Тому, Кто был в нем. - Видишь ли Ты меня? Плохой ли я? Но я хочу быть хорошим, только Тебе я хочу служить, только Ты - правда моя, только перед Тобой - мое обязательство".
Приближаясь к дому, он внезапно понял, что не волнуется. Раньше он беспокоился бы о родителях, которые, конечно, в ужасной тревоге: он ушел вчера утром, не сказав куда, впервые не ночевал дома, не предупредил, - но не в этом дело, не это главная правда, а про ту, главную Правду, решил он, пока не скажет ничего.
В квартире Лоренцев услышали его шаги. Юлия Ивановна, в этот ранний рассветный час одетая так, будто собралась в гости, выбежала к нему, припала к его груди, он обнял ее, увидел сверху жалкий черно-серебряный пучок на ее голове, с костяной шпилькой, сердце его сжалось, на глазах выступили слезы, он погладил этот пучок.
- Детка моя, - сказала Юлия Ивановна, - мы с папой всю ночь не спали. Уже решили туда пойти.
Федор Федорович почему-то не поцеловал его, а пожал ему руку, буркнул: "Сейчас чай будет", - и вышел на кухню, и скоро стало слышно, как он накачивает примус.
Мишу ни о чем не расспрашивали: когда надо будет, расскажет сам. То была деликатность смиренных, уходящих. После завтрака он прилег, но сна не было. Отец пошел на работу. "Не спал всю ночь, какая уж там бухгалтерия", подумал Миша. Он мучительно любил и жалел отца. Федор Федорович гордился способностями сына, верил в его звезду и в отличие от соседей не хотел видеть его неприспособленности к советской жизни, а видел только его торжествующее, чуть ли не академическое будущее. Миша знал, что все произойдет по-иному, не принесет он радости отцу.
Глава двенадцатая
Двор уже гудел утренним гулом. Миша присел на скамеечке под шелковицей - поспать не удалось, а в университет сегодня идти не хотелось. Расфранченные пионерки Фанни Кемпфер и Соня Ионкис отправлялись в школу: они учились во вторую смену. Они, видимо, торопились, - как тут же выяснилось, их задерживала учившаяся вместе с ними Дина Сосновик, но вот появилась и она, золотоволосая, большеглазая, ее рано развившемуся девичеству было тесно в застиранном, выцветшем платье. Грузчик (по-нашему снощик) Квасный уже вернулся из порта после ночной погрузки и, пьяный, валялся возле дворового крана, в полном отчуждении от мысли, но инстинктивно, однако, хватая за голые ноги хозяек, когда они подходили к крану. Напротив, в окне второго этажа, брился опасной бритвой Теодор Кемпфер. Слышно было - из раскрытого окна внизу, - как он напевает французскую песенку Рашель. Походкой преуспевающей, сильной старости прошел Павел Николаевич Помолов, легко неся битком набитый портфель.