К подобию вокзала поезд приближался почти ежедневно. Приезжали в город главным образом военные, но виднелись и цивильные, и не только немцы и румыны - появились и деловые люди из других частей оккупированной Европы. Они же и уезжали. Что касается местных жителей, то они могли ехать только до границы с рейхом, - за немногими исключениями.
   В марте 1942 года, когда солнце щурится сквозь туман и утро похоже на слепую красавицу, на перрон сошел невысокого роста, довольно полный, можно сказать, тучный пожилой пассажир в тирольской шляпе с тульей, обмотанной шелковым шнурком, в добротном длиннополом пальто и с клетчатым пледом на руке. Проводник помог ему опустить по ступенькам советского вагона два больших, но потертых и, видимо, тяжелых кофра. Подошел сцепщик, спросил:
   - Отнести? До извозчика?
   Пассажир сначала опешил: там, где он жил, он привык к другим носильщикам, с бляхой, в форме, - но потом он даже обрадовался, ответил по-русски:
   - Да, да, до извозчика, пожалуйста.
   Его, конечно, удивило, что сцепщик подрабатывает, выполняя обязанности носильщика, но он принял как должное ту странность, что тот предложил ему извозчика, а не такси. Хотя у сцепщика было два нелегких груза, он шел быстро, и полный пассажир едва за ним поспевал, боясь потерять его в толпе, и у него начиналась одышка.
   Но волнения были напрасны. Благополучно остановились на площади. Знакомый скверик, знакомая извозчичья пролетка времен Колчакова и покорения Крыма (так в те годы переиначивали известную грибоедовскую строку), приземистая, узкая. Пассажир дал сцепщику две оккупационные марки, но тот не уходил, пассажир с неудовольствием прибавил третью и спросил у извозчика:
   - Сколько вы с меня возьмете до Покровской, может, знаете, дом Чемадуровой?
   - Сколько дадите, - ответил извозчик.
   Был он так же тучен, как и пассажир, но небрит, белая щетина дробилась на его круглом, пропеченном нашим солнцем лице. Пассажиру ответ не понравился, но он, тяжело дыша, втащил оба кофра в пролетку и неудобно уселся между ними. Лошадь поплелась по Пантелеймоновской.
   Не знаю, таково ли свойство всех людей, но у наших горожан бросается в глаза особое отношение к родному городу: каждый считает, что это его город, его и ничей больше, ну, скажем, как жена - мужняя и ничья больше, и после долгого отсутствия муж к ней возвращается, и она его встречает, его среди всей толпы, и он видит только ее, а она только его. На другом конце этой улицы, если идти к морю, помещалась гимназия, где учился тучный пассажир, и он решил, что непременно придет на нее взглянуть. Вот показался Привоз, безвкусно восстановленные длинные серые здания рыбного ряда, и пассажир с умилением отметил, что по-прежнему на улице перед зданием торгуют скумбрией, бычками, чирусом и крупной камбалой в ведерках. "Сейчас,- подумал пассажир, - начнется молочный ряд", - но знакомого здания не было, только виднелись издали на столах бидоны.
   - Когда-то здесь был большой магазин Фридганта, глубокий, даже летом прохладный. Какое золотистое, какое пахучее масло было у Фридганта! Только в Дании как-то ел я такое масло. Наша университетская клиника оптом покупала для больных.
   - Что было - видели, что будет - увидим. Теперь у нас никаких Фридгантов нет.
   - Ах да, - вспомнил пассажир и смутился. - Постойте, где мы? Здесь должен быть Фруктовый пассаж. А дальше - кладбище, Первое христианское.
   - Было кладбище, потом сад юных пионеров, теперь ничего нет, был пассаж - теперь зоопарк. Зверей вывезли. А мы свернем на Трехугольную.
   - Почему не сразу на Покровскую?
   - Сразу нельзя. Дом ремонтируется, его наполовину разбомбили. Надо в объезд, а там уже на Покровскую попадем, или, по-новому, на улицу Антонеску.
   Какие прелестные названия: Трехугольная площадь, Гулевая, Книжный переулок... Пожилой пассажир чуть не заплакал, увидев дома своего детства, с каменными навесами балконы на мифологических плечах титанов, женскую гимназию Бален де Балю... Недаром, уже приближаясь по железной дороге к городу и стоя у окна, глядя на красный недвижный вагончик, затерянный среди мокрого будяка и чабреца на какой-то сонной утренней станции, на жалкий базар, на женщин, улыбавшихся сквозь щелку платка и по степной земле отъезжающих как бы назад, в прожитые годы, он говорил себе: "Для слез еду сюда, для слез". Но теперь он увидел, что не только для слез приехал сюда, что нет на земле места милее, и если его предприятие закончится успешно, то не послать ли к черту все и доживать свои дни здесь, здесь.
   - Боже мой, Покровская церковь! - как мальчик, восхитился пассажир.
   Он восхитился бы еще сильнее, если бы видел, какой церковь была раньше, хотя бы год назад, - заброшенная, обворованная, зимою нетопленая, роспись на стенах висела пузырями. Теперь стены были выкрашены в голубую и белую краски, роспись возродилась, в греческом облике церкви младенчески сияли черты украинской мазанки, купола щедро золотились, ступеньки, поднимаясь с двух сторон, образовывали дугу, над ней был вход, а под дугой был нижний вход, и на паперти, как в давние хорошие времена, стояли нищие бабы и калеки нынешней войны, а над верхним входом Богоматерь с покровом смотрела на болезных детей своих лучистыми глазами.
   "Почему два входа, внизу и наверху, странно, что я впервые это заметил, в детстве ни разу не обратил внимания", - подумал пассажир. Извозчик показал на церковь кнутом.
   - Румынам надо спасибо сказать. Что правда, то правда.
   - Прихожан много?
   - Много. Особенно по воскресеньям, по праздникам. И молодых полно. Ровесники Октября сейчас далеко, воюют, а вот бывшие пионеры так и прут. Все церкви, какие остались, теперь действующие.
   - Приятно слышать. А у нас в храмах пусто. Разве что свадьбу справляют. Ну и похороны. Я говорю о католичекких. Мы, русские, в свою церковь ходим. Но больше для того, чтобы не потеряться на чужбине.
   Извините, конечно, за вопрос: вы из Дании приехали?
   - Почему из Дании? Из Чехословакии. Но родился я здесь.
   - Это видно без бинокля.
   - Почему, однако?
   - Нашего узнаешь хоть в Париже, хоть в бане. По выговору и личности.
   -- Я здесь не был почти двадцать пять лет. Шутка сказать - четверть века.
   - Ваше счастье.
   -- Случайно, не слыхали, Чемадурова еще жива?
   - Какая Чемадурова?
   - Так мы же с вами едем в дом Чемадуровой.
   - Это название такое. А что была на свете Чемадурова, я и не думал.
   - Дом, по крайней мере, на месте?
   - На месте. И место хорошее, и дом громадный, крепкий. В наше время разве так строят? С какой стороны подъедем?
   - Лучше всего со стороны Николаевского проспекта, где был магазин Чемадуровой. Магазин церковной утвари.
   - Не помню я такого магазина.
   Но магазин не исчез, приезжий сразу его узнал, хотя над стеклянной дверью не висела вывеска с золотыми выпуклыми буквами на черном фоне и в окнах не светились милые обрядовые предметы, а из одного окна почему-то теперь торчала дымоходная труба. Здесь прошли его детские годы, здесь, когда он приходил из пятой гимназии, мать, всегда сердито, выдавала ему серебряную или бумажную мелочь, доставая ее своей пухлой рукой из кассы-конторки, и многое, многое вспомнилось ему, и, как поется в романсе, набежала искра на сухие глаза. Приезжий, потрясенный зрелищем родительского дома, отпустил, не торгуясь, извозчика, сам поднес к двери два тяжелых кофра, перстнем на пальце постучал в стекло возле дверной ручки. Он услышал слабый голос:
   - Кто там?
   - Гость, - с напускным весельем, волнуясь, ответил тучный приезжий.
   - Женичка! Ты приехал! Дверь не заперта, толкни посильнее.
   В последний раз она слышала его голос почти двадцать пять лет назад, но безошибочно узнала его, то был голос ее сына, старшего сына. И он узнал ее голос, хотя когда-то он звучал иначе - властно и резко.
   Она лежала под двумя одеялами, верхнее было рваное. Видимо, в помещении было не очень тепло. Ее седая непричесанная голова опиралась на три подушки. Наволочки были не первой свежести. Из-под кровати выглядывал урыльник, наполненный мочой. Евгений Чемадуров, поставив на пол кофры и сбросив на них плед, наклонился над матерью, поцеловал ее дряблую, мокрую от слез щеку. Постель дурно пахла. Она перекрестила его, краем простыни вытерла глаза, они у нее, как и раньше, были маленькие, острые, умные.
   - Приехал, Женичка, - повторяла она. - Я так и думала, что, если живы, кто-нибудь из вас объявится. А я плохая. Но рада, рада. Возьми стул, вон тот, у стены, он покрепче, садись, рассказывай. Или позавтракаешь сперва? Я тебе скажу, что делать, у нас это непросто, а мне самой трудно.
   - Мама, не беспокойтесь, я в поезде подкрепился. И вам кое-что привез съедобного. Вы ужасно живете, мама, никакого комфорта. Я подъехал прямо к магазину, думая, что скорее всего застану утром вас здесь, а не дома, наверху, оказалось все как-то не так. Квартиру отняли?
   - Все отняли, все нажитое забрали. Да Бог с ним, нажитым. Я, Женичка, ухожу, умираю.
   - Мама, не надо так говорить. А все, что отняли, я верну, дом верну, и все будет как нужно, может, вместе заживем.
   - Хорошо бы. Как ты сам жил все эти годы? Хоть бы весточку о себе подал. Как в пропасть - ты и Жорж. Он живой?
   - Живой. Я вам писал дважды, один раз в двадцать втором году, а потом лет через тринадцать-четырнадцать, когда в Праге советское посольство открылось, письма были рекомендованные, но остались без ответа. А еще писать я опасался, думал, причиню вам неприятности.
   - Не получала я твоих писем. Где ты теперь живешь? Где Жорж? Постарел ты, ой постарел, Женичка.
   - Мы оба в Карловых Варах. Теперь они опять называются Карлсбад.
   - Знаю, бывала, еще до той войны бывала, водичку пила. А жили мы, я и твой папа, в гостинице, по-ихнему в отеле, высоко на горе.
   - Вот-вот, водичка - она моя специальность. Я практикую при отеле "Глостер", это в конце той улицы, где курзал, источники.
   - Там и сейчас рано утром, чуть свет, оркестр пиликает? И монашки со своими кружками приходят?
   - Оркестр играет по утрам, и монашки воду пьют. А знаете, кто хозяин "Глостера"?
   - Раз ты спрашиваешь, могу догадаться. Неужто Жорж?
   - Он. Вернее, его жена.
   - Она у него русская?
   - Мама, вы Жоржа почти не знаете, уехал он от вас студентом. Он человек получился цепкий, зоркий, вперед смотрел. Немка его жена, судетская немка из Хеба. Мудрец Жорж.
   - В каком смысле?
   - А в том смысле, что немцы теперь хозяева мира. Не хочу скромничать, я неплохой врач, могу, положа руку на сердце, сказать, что больные меня ценят, но без Жоржа мои дела пошли бы хуже на чужбине. Он иногда суров со мной, но любя, по-братски суров. Он достал от солидных лиц письма к местным властям, деньгами, правда, в обрез меня снабдил: дом надо вернуть.
   - Попробуй, дело отличное. Я ухожу, а вам жить. И твоя жена немка?
   - Нет, я не оказался таким дальновидным, как брат. Русская она, землячка наша. У Жоржа детей нет, а у нас два сына, старший со мной, он тоже врач, внука мне подарил, а вам правнука, Димочку. А младший на фронте.
   - Против русских воюет?
   - Мобилизовали. Я сейчас кое-что достану, заодно и портреты посмотрите.
   Он был очень похож на мать - ростом, полнотой, узкими, инородческими глазами, но взгляд был скучный, тусклый. Шумно дыша - живот мешал ему наклоняться, - он расстегнул металлическую застежку, стал вытаскивать из кофра, сам любуясь, подарки для матери: широкое пальто из мягкого сукна с пестрой подкладкой, два платья, черное и темно-бордовое, шерстяной костюм, целый набор - жакет, блузка, юбка. Все выложил на стол бережно, весело сказал:
   - Это вам, мама, вам от меня и жены. А в другом кофре еще есть бижутерия всякая и люстра богемская, подарок Жоржа.
   Мария Гавриловна поблагодарила его глазами, про себя отметила, что костюм будет ей к лицу, вещь ценная. И пальто, видно, дорогое. Наконец сын добрался до фотографий. На одной он сам, еще в русской офицерской форме, и жена, молодая, некрасивая. "Хорошее у нее платье", - сказала Мария Гавриловна, откладывая фотографию. Потом появились и заснятые карлсбадским фотографом внуки, сперва еще школьники, в гольфах, потом взрослые, галстуки бантиком, лица без нашей нервности, но и без нашего советского разумения. А у одного из них лицо было такое, что в глазах у Марии Гавриловны потемнело и желтая рука ее задрожала.
   - Тот, справа, на отца твоего похож. Картинка. Старший?
   - Старший. А вот еще картинка, правнук ваш.
   Мария Гавриловна поцеловала карточку. Бутуз ей понравился, толстенький. На душе стало легче, светлее. А сын положил на одеяло новую карточку. Там был изображен Жорж, красивый, холеный, важный иностранец, совершенно ей незнакомый. На обороте было написано: "Дорогой мамушке от любимого сына. Жоржик".
   - Что за мамушка? И почему он знает, что именно он любимый сын? Мне кажется, что я к вам относилась одинаково.
   - Он по-русски немножко забыл. Хотел написать "от любящего". А сыновья мои по-русски почти не говорят, но понимают. Ваша сноха русская, но по-русски слова подбирает с трудом и произносит их, как чешка. Мы с вами вкусно позавтракаем, мама.
   Предвкушая удовольствие, которое доставит матери, он принялся вытаскивать из кофра продукты - консервы с диковинными этикетками. Мария Гавриловна смотрела: чужие этикетки, чужой вроде человек, а сын, сын, Женичка приехал, старший ее!
   - У нас в "Глостере" высшие немецкие офицеры лечатся, отдыхают, это все через них добыто, - сказал Евгений Чемадуров. - Сейчас мы с вами отведаем по чашечке бразильского кофе. Мама, давно вы пили настоящий бразильский кофе?
   - Никогда, кажется, не пила, я люблю чай с молоком. Женичка, ты уж меня прости, возьми ведро, сходи за водой во двор. Ты помнишь? Надо свернуть за угол на Албанский переулок, там ворота и напротив ворот, в конце двора, кран.
   - Но я вижу, что в магазин провели воду, вот раковина.
   - Не идет вода, Женя, приносим со двора.
   - И туалет на дворе? Никакого комфорта. Однако позвольте, мама, насколько мне помнится, я могу попасть на двор через заднюю комнату, вижу дверь, не забыл. Так же будет быстрее. Зачем в обход?
   - В задней комнате другие жильцы.
   - Жильцы в полутемной комнате, с окном в парадную, без воздуха? Что за люди?
   - Хорошие люди. Редько их фамилия. Муж и жена. Сын, как и у тебя, в армии, на фронте. Они мне разрешают через них проходить, но тебя они еще не знают, а время теперь такое, сам понимаешь. Я слегла вот уже два месяца тому, почти с самого Нового года, Юзефа Адамовна за мной, как дочь, ходит. Я тебя познакомлю с ней и с Валентином Прокофьевичем.
   Так вернулся в отчий дом доктор Чемадуров. Отчий дом. Где был дом его отца? У той женщины, к которой он ушел от матери? В трактире "Олень", где он повесился? А где его, Евгения Чемадурова, дом? При отеле "Глостер", где заправляет противная немка, его свояченица, и где Жорж, хотя и любит его по-братски, не преминет показать, кто хозяин. И только один у него воистину отчий дом - здесь, в этом бывшем магазине без самых необходимых удобств, здесь, в этом несравненном городе, здесь, где в конце пребывает начало, и он должен вернуть роду Чемадуровых отчий дом.
   Хлопоты оказались тяжкими, дело не двигалось, хотя мать в сохранности и в удивительном порядке столько лет содержала все бумаги. Румыны прямо не отказывали, но и не спешили так просто вручить карлсбадскому жителю огромный дом, занимающий почти три квартала в центре города.
   Приехавший из протектората врач был не первым, кто обращался к румынской администрации с подобными просьбами. Канцелярию примара Пынти осаждали своими заявлениями, присланными из Франции, бывшие владельцы банков, домов, бывшие помещики, надоедал лично бывший хозяин теплых морских ванн, полунемец, проделавший дальний путь из Аргентины. Власти Транснистрии не возвращали белым эмигрантам отнятое у них большевиками имущество, и на то были две причины. Во-первых, с какой стати? Румынам это имущество было нужнее. Во-вторых, румыны решили опираться на местных жителей, а не на приезжающих, на нынешних, а не на бывших. Они поместили, например, в "Свободном голосе" некролог, посвященный при них скончавшемуся Павлу Николаевичу Помолову, отметив его разнообразную деятельность и героическую смерть его сына. Характерный штрих: улицу Помолова не переименовали. Чиновники примара посылали поздравления именитым старцам по случаю их юбилея, даже если юбиляры занимали ответственные должности при большевиках и были членами партии.
   Доктор Чемадуров уже начинал понимать враждебность румынских чиновников. Он не знал, что ему делать. Семья Редько, с которой он сошелся, считала, что он даром тратит время. Ему нравилась госпожа Редько, нравилось, как она слушает его рассказы о заграничной жизни, о плоском, чисто швабском остроумии чехов (Швейк - удивительное исключение), он сидел бы с ней часами. Но и назойливым нельзя быть, и он бродил по городу, он и в этом находил радость, горькую радость. Знакомых юности он не нашел. Несколько часов, сам не зная почему и для чего, он простоял на Уютной улице, где жила его первая любовь, гимназистка седьмого класса, которая курила - вещь в ту пору неслыханная. Он бывал в родном городе и в трудные дни первой войны, и в безумные дни смуты, но никогда он не чувствовал той непонятной, тайной тоски, которая как бы незримо ползала по улицам рядом с ним и то билась головой о берег моря у обрыва под Уютной улицей, то, обессиленная, прижималась к стволам деревьев. А между тем нельзя было утверждать, что город умирает. Наоборот, в его жилах закипела алая кровь частной инициативы. На базаре процветало, громко торжествуя, натуральное хозяйство. Крестьяне, отвергая деньги, охотно отдавали дары садов, огородов и полей в обмен на румынскую обувь и одежду, хотя и то и другое, как заметил Чемадуров, давно вышло из моды. Раньше не хватало всего. Простыни в деревне, у кого они были, служили украшением, на них не спали. Теперь румыны в изобилии снабжали не только городское, но и деревенское население товаром пусть устаревшим, но пригодным для жизни. Открылось множество комиссионных магазинов, ресторанов, казино, кабаре и небольших буфетов, где торговали самодельными пирожными и сладкими колбасками с халвой. Румыны истребили насильственное, ханжеское пуританство сталинского режима, и нравы регентства так обнажили и разнообразили половую жизнь, что в городе стали сильно опасаться венерических болезней. Если же вспомнить о партизанах, то их не опасались, они себя пока никак не проявляли, и описания их блестящих подвигов, напечатанные после победы, бесспорно имели жанровое сходство с описанием легендарного мятежа французских моряков во время гражданской войны.
   По словам Валентина Прокофьевича Редько, который всегда обладал верными сведениями, в катакомбах действительно расположились оставленные партией и органами подпольщики, но они занимались блудом и пьянством и отправляли оказией на Большую землю доносы друг на друга.
   Дела Валентина Прокофьевича шли в гору. У него оказался природный талант негоцианта. В отличие от жалких деятелей советской торговой сети, которые умерли бы от конкуренции, как эскимосы от насморка, ибо их успех был основан только на алогизме системы, Редько быстро и даровито усвоил законы свободного предпринимательства. Временно отступившие бесы, может быть (хотя вряд ли), лучше понимали Россию лапотную, крепостную, зато у новых бесов было человечье чутье: югу России был потребен озон капитализма. Валентин Прокофьевич теперь торговал кожей открыто, бесстрашно, и не только кожей подпольной выделки, но и той, которая попадала в его руки через посредство румынских интендантов. Когда приходилось производить натуральный обмен с крестьянами, Редько поручал это помощникам - сам он все свое время уделял более серьезным сделкам. Один из таких помощников однажды чуть его не подвел. Об этом стоит рассказать, а рассказ поневоле надо начать издалека.
   В конце Албанского переулка, рядом с тем двором, где когда-то помещалась фирма "Лактобациллин", поселился еще при добровольцах молодой сравнительно генерал с женой и семилетним сыном. В его распоряжении, как и у молочной фирмы, был большой двор, где на конюшне стояли лошади, и одной из незабвенных картин нашей детской поры был величавый выезд генерала и его мальчика верхом на двух крупных белых лошадях. Потрясало нас, мальчишек, в особенности то, что не только генерал, но и его семилетний сын был одет в военную форму, у него были сапожки со шпорами, мундир, погончики. Дети бегали вслед за всадниками, даже не смея завидовать и замирая от счастья зрелища, а владельцы лавок и мастерских вместе с заказчиками и покупателями, прервав дела, выходили на улицу, смотрели, задумывались. Фамилия у генерала была заметная на Руси, и только для того, чтобы дать о ней представление, назову его Ознобишиным, а настоящую фамилию объявить воздерживаюсь, потому что представители этой старинной дворянской отрасли еще живы, а один из них, говорят, стал в эмиграции известным писателем.
   Судьба семьи сложилась так. Генерал исчез вместе с Добровольческой армией, сын его стал простым матросом, ходил в загранплавание и тоже исчез говорили, что сбежал к отцу, который тогда еще был жив, - а мадам Ознобишина старилась, преподавая в средней школе французский язык. В пожилом возрасте она приняла сердечное участие в несчастном немом (но не глухом) юноше, выросшем в интернате. Она взяла его к себе. Седая, стройная, с быстрыми черными глазами, она быстрыми шагами, дымя на ходу дешевой папиросой, спешила из школы домой, и люди о ней говорили нехорошее. Она и в самом деле жила с немым.
   Мадам Ознобишина различала в его мычании какие-то слова, ей действительно понятные, и уверяла соседок, что его можно вылечить. Он ходил на базар, стряпал, мыл полы. Очень любил выпить и радостно мычал, когда годившаяся ему в матери возлюбленная приносила под праздник бутылку вина. Мадам Ознобишина еще обожала рассказывать о его уме, находчивости и доброте и находила в нем сходство то с Джеком Лондоном, то с артистом Абрикосовым. Румыны вспомнили об Ознобишиной как о вдове русского боевого генерала, участника белого движения, написали о ней в газете. Это послужило ей поводом завязать - или возобновить - знакомство с некоторыми видными интеллектуалами-квислингами, и один из них, искусный врач, нейрохирург, кажется, вернул юному ее другу дар речи. Когда мадам Ознобишина, счастливая, помолодевшая, привезла его на трамвае из больницы (а дома их ждал обед с вином) и стала его ласкать, бывший немой внезапно оттолкнул ее, и первая связная фраза, которую она от него услыхала, была такой: "Отстань, старая курва!"
   Он не только жестоко отверг покорную, позднюю любовь своей спасительницы, но приводил на ее квартиру, в свою комнату, молодых женщин, а иногда во время таких свиданий посылал Ознобишину за вином (деньги он давал), и она, все так же дымя на ходу папиросой, торопилась исполнить его поручение. Этот ничего не умевший верзила (его имя было Максим, но весь переулок вслед за мадам Ознобишиной называл его Симочкой) был не из самых ловких помощников Валентина Прокофьевича, но тот верил в его честность и преданность. Оказалось, что Редько ошибся.
   Поздней январской ночью Симочка по какому-то спешному торговому делу устремился к комнате Редько. К его удивлению, несмотря на ночное время, дверь была открыта, а за дверью стояла женщина и дышала зимним воздухом. Хотя в комнате было темно, Симочке показалось, что он узнал Фриду Сосновик.
   Глава пятнадцатая
   Подпол, в котором почти три года прожили и проработали Фрида и Дина, был не такой уж маленький, его площадь равнялась четырем с половиной квадратным метрам и без малого двум метрам - высота. Каждую неделю Валентин Прокофьевич привозил из ближайших сел опоек, овчину, козлятину, и шкуры отмачивались в двух больших чанах, занимавших в подполе немало места. Дальнейшая стадия производственного процесса заключалась в обезволашивании: волос и эпидермис удалялись с помощью зловонной смеси сернистого натрия, извести и воды. Это длилось несколько часов. Затем обезволошенные шкуры погружались в третий чан, наполненный суспензией извести. Так называемое зеленое голье обеззоливали солями алюминия и смягчали мягчителями из плесневелых грибов.
   От гниения кожи при ее влажной обработке поднимались удушливые, вонючие газы и пары. А в комнате над полом окно выходило в парадную, воздух поступал только через дверь, но дверь надо было держать закрытой не только зимой, но и летом. Ни одна живая душа в доме, даже мать и сын Варути, даже Юлия Ивановна, не знала, что Фрида и Дина скрываются в комнате Редько.
   Еще в советские годы Фрида как-то с горькой улыбкой рассказывала, что в Талмуде в книге "Нашим" ("Жены") среди немногих причин, по которым униженная женщина имела право на развод, указывалось ремесло мужа - кожевник. Спали мать и дочь, сидя между чанами и мешками на корточках, а то и стоя. В первое время они просили себе смерти, потом привыкли. Ночью во время многочасового обезволашивания шкур они поднимались наверх и с разрешения хозяев, которые и сами задыхались от зловония, открывали дверь минут на пятнадцать. Их могли случайно увидеть со двора, но если бы не эти короткие, жадные глотки воздуха, они бы давно погибли. Особенно стало трудно летом, когда во дворе, по южному обыкновению, жильцы сидели даже после полуночи, беседовали. Вот мимо двери задвигалась при лунном свете чья-то тень - и мать и дочь должны быстро и тихо шмыгнуть в подпол.