Страница:
- Мало ли что женщина под проймой ховает, а мне неудобно, на мастере всегда длинный глаз. Не нервничайте, завтра к вам зайду, заберу.
Случилось так, что когда Валентин Прокофьевич впервые посетил Сосновиков, Фрида по стремянке поднималась из подпола, который был вместо ледника. Валентин Прокофьевич вежливо наклонился, взял из рук Фриды кастрюлю со вчерашним водянистым супом, заглянул в подпол. Так началась для Фриды и Дины трудная, но сытая жизнь.
Редько научил их тайно выделывать кожу. Они работали, а он продавал. Сосновики ожили. Правда, запах был тяжелый, и было опасно, за это можно было сесть, но питались они теперь хорошо, прибарахлились, Дина приносила домой похвальные грамоты отличницы. Редько приходил за товаром раз в неделю вечером, он пил, похваливал наливку, ел синенькие с помидорами, с удовольствием рассказывал:
- У москалей она называется сыромять, они ее делают в овсяном квасу, а то и в простокваше, мажут березовым дегтем. Деревня. А у нас товар тонкий, не хуже замши или шевро. Работа, кто спорит, вонючая, за это я ничего не скажу, но спросите людей - все подтвердят: Редько не злыдня, Редько понимает человечность. Как вы раньше жили? Куска хлеба вам раньше не пахло, а теперь поправились, и сами вы, Фрида, извините за выражение, на женщину стали похожи, и сзади и спереди, и дочка, слава Богу, растет красавицей, прямо пирожное с кремом.
Валентин Прокофьевич был человек толстый, но легкий. Он мог провинциалу из Ямполя продать вещь втридорога, но человека - так чувствовала Фрида - не продаст. Он понял ее с полуслова, они быстро договорились. Он переедет к ним. Как бы ни была плоха комната Сосновиков, она все же лучше комнаты Редько за второй заставой, у черта на куличках, куда воду приходилось тащить чуть ли не за версту. Редько даже в очередь в райисполкоме не ставили: он да жена, сын в армии, есть площадь - куда же им еще? Приобрести жилье за деньги ему было нетрудно, да невозможно - откуда, спросят, деньги? Теперь жилищный вопрос решался, как говорится, сам собою. Валентин Прокофьевич с супругою переберутся в комнату Сосновиков, а Сосновики, мать и дочь, поселятся в подполе, там и будут они на Редько работать, там они, может, и спасутся.
Редько рисковал жизнью, но не говорил об этом, Чемадурова отметила в нем эту черту, сказала Фриде:
- Я ему доверяю. Бог нас не оставит.
16 октября в девять утра последний советский транспорт отчалил от гавани. Но противник почему-то в город не вступал, продолжал энергично обстреливать порт и заводы. Хотя немцы были тогда сильнее наших, они не были умнее. Им было известно, что на территории завода "Экспортлес" глубоко в землю закопались части Приморской армии, но неизвестно им было, что армия драпанула, ее штаб и политотдел давно плыли по Черному морю, а немецкая дальнобойная артиллерия по-прежнему опасливо обстреливала территорию "Экспортлеса".
Безвластие было столь тяжко и кратко, что не принесло никакой радости жителям. Вечером в город вошли немцы. С ними были и румынские части. Когда они достигли Мясоедовской, из старой больницы пустились от них бегом на костылях раненые красноармейцы, которых не успели вывезти. Немцы их не трогали, смеялись. Потом один из этих раненых, оставшийся в живых, говорил, что самое страшное для него за всю войну был тот смех немцев.
А Федор Федорович умирал мирно, не от пули, не от осколка - от эмфиземы легких. Он задыхался, часто сжимал белую тонкую руку в бессильный кулак. Антон Васильевич прислал священника. Федор Федорович причастился и соборовался. Священник был черный, высокий, похожий на цыгана, борода как уголь. Под рясой у него была синяя косоворотка. Когда Миша смущенно прикоснулся к его руке десяткой, священник, тоже смутившись, тихо сказал:
- Не надо. Антон Васильевич уже произвел оплату полностью.
К ночи Федору Федоровичу немного полегчало. Свист и хрип прекратились. Он еле слышно спросил:
- Они ушли?
- Ушли, папа, - ответил Миша. - В городе немцы и румыны.
Федор Федорович закрыл глаза, разжал руку, восковыми, почти бестелесными пальцами погладил простыню.
- Уходи, Мишенька. Не надо тебе здесь оставаться.
- А как же мама? - спросил Миша. Он хотел добавить: ...одна, - но замолчал.
- Уходи, Миша. Ты русский, уходи к русским. Иначе тебе нельзя. А мама...
Он затих. Юлия Ивановна наклонилась над мужем, прислушалась.
- Мишенька, нет папы, - сказала она.
Утром пришли Чемадурова и дворничиха Матрена Терентьевна. Димитраки сколотил гроб, дешевый, но аккуратный. Омыли покойника. Никто не видел, как улетела его душа, желтые огоньки свечей трепетали над подсвечниками, затянутыми в белую кисею, - наверно, чтобы воск на них не капал... Наняли телегу. Даже от лошади сильно пахло: возчик в обычное время развозил по дворам керосин.
Восьмидесятилетние Чемадурова и Матрена Терентьевна сели на телегу в ногах гроба. Юлия Ивановна и Миша пошли пешком. С ними были Димитраки, мать и сын Варути, священник. Хотел прийти и Антон Васильевич, но его отговорили: стар, тяжело ему будет, - но все понимали, что дело не в старости, а в другом.
Женщины бесшумно плакали. Только Юлия Ивановна то подбегала с прерывистым плачем, отстраняя Мишу, поближе к телеге, то повторяла и повторяла:
- Феечка... Феечка мой...
Так смешно и странно всю жизнь называла она отца: не Федечка, а Феечка. Это имя не шло к отцу, суховатому, строгому, но, может, смешное, ласкательное, оно и выражало самую суть Федора Федоровича - его деликатность, скромность, преданную любовь к жене и сыну. Почему он перед смертью с такой не свойственной ему торжественностью сказал Мише: "Уходи к русским"? Не в Красную Армию, а к русским?
Лоренцы были выходцами из Саксонии, их предок служил в обозе наполеоновских двунадесяти языков, так и застрял в плену, устроился в Новороссии. Прадед, дед и отец Федора Федоровича были настройщиками роялей, а он стал бухгалтером (у него не было слуха, пошел в мать). И Россия была для Федора Федоровича родным домом, родной землей, он слился с Россией, а сейчас сольется с ее землей то, во что была одета его душа, станет ее землей.
Прохожие на них не обращали внимания. Кого могла тронуть смерть одного среди поверженных тысяч, среди погребенных под камнями разбитых, сгоревших домов и среди тех, прокаженных? Миновали обугленные павильоны Привоза, развалины вокзала - сколько юношей уезжало отсюда за славой и со славой возвращалось? - развалины управления железной дороги. Недалеко от Второго христианского кладбища, там, где трамвай до войны поворачивал на мельницы, мостовую пересек немецкий обер-лейтенант. Он остановился, с почтительным любопытством посмотрел на телегу, на гроб, на священника. О чем подумал завоеватель? О том ли, что и он, и его удачливый вождь, и его победоносная армия - ничто перед этой нищей телегой с гробом неизвестного покойника, перед этим тихим, но союзным с Богом страданием близких и родных, перед крестом на груди православного пастыря?
Что-то поразило Мишу во взгляде офицера. Это был взгляд человеческий, взгляд несчастный, а потому добрый, и Миша решил, что неожиданная доброта взгляда поразила его, потом он понял, что было нечто иное. На скудных поминках Чемадурова ему сказала:
- До чего был похож на тебя немецкий офицер, которого мы встретили возле кладбища. И глаза твои, и лоб, и даже возраст, по-моему, твой.
Так вот в чем дело: обер-лейтенант был похож на Мишу, и Миша это невольно почувствовал, и ему надолго запомнился немецкий офицер. Убийца? Нет, он не мог быть убийцей. Мысленно Миша сооружал его биографию. Скажем, филолог, как и Миша, но из католической семьи. Почему же он служит убийцам? Потому что он их раб? А чей раб Миша?
Прошла неделя. Устанавливался новый порядок. Военная - истинная власть принадлежала немцам, иx войскам, их тайной полиции, а фиктивная, гражданская, иллюзорная была отдана румынам, которых здесь возглавил примар Пынтя. Он был обозначен и почетным издателем газеты на русском языке "Свободный голос". Еще не потеряли силу советские деньги, Миша купил первый номер. Газета была того же формата, что и прежняя. На второй странице бросалась в глаза карикатура: Сталин, одетый в бурку и папаху, гонит красноармейцев в пасть смерти, а позади него радостно потирают руки раввин в талесе и капиталист, на обширном брюхе которого, как на старых плакатах Дени, была выведена цифра "1 000 000". Сюжет несложный. Под карикатурой подпись: "Рисунок художника Владимира Варути, специально для "Свободного голоса".
Университет пока не приступил к занятиям, но его канцелярия работала. Ясно было, что, когда университет откроется, Мише предложат читать курс. В тот роковой день к Лоренцам пришла университетская уборщица. Она сказала, что новый ректор, профессор Севостьянов, вызывает Михаила Федоровича к себе сегодня в пять часов.
До здания, где помещался ректорат, было от дома Чемадуровой не более двадцати минут ходьбы, но Миша вышел в три, благо Юлия Ивановна уснула. Он отметил, что Покровская начала оживать. Появилась свежая вывеска "Комиссионный магазин Икрянистова". Какой же вы быстрый, господин Икрянистов! Кафе Дитмана опять стало называться "Кафе Дитмана". Наследники отыскались, что ли? На углу Почтовой румынские солдаты и местные полицаи отгоняли прохожих на другую сторону Покровской. Весь квартал - от Почтовой до Полицейской - был оцеплен.
Внутри оцепления сбились в живую толщу женщины, старики, дети, люди всех возрастов, и у всех на рукавах - желтые шестиугольные звезды. Миша вспомнил сообщение одного гебраиста: так называемая Звезда Давида в священных книгах не упоминается, это шестиугольный герб маленького немецкого города, где в значительном количестве жили в средние века евреи.
Все, кроме детей, держали в руке по небольшому чемодану. Много взять не разрешили, да кто знал, что надо было взять, как сложится жизнь в гетто. Никак она не сложится, но они этого не знали. Не сегодня, а завтра придет время их гибели, завтра, завтра их убьют, убьют всех, а сегодня еще продлится час-другой время их сбора у здания бывшего участка, да еще час-другой будут они двигаться по городу, спустятся по Севастопольскому спуску, пройдут под мостом, дойдут до бойни, и дождик их обрызгает, и приморский добрый октябрь их высушит, и загонят их туда, где забивали скот, и убьют.
Так как за месяцы войны в город хлынули люди из окрестных местечек, где годы текли медленнее, то в толпе виднелись и глубокие старики в капотах и в белых карпетках, и могучешеие мясники, и все это среди лиц давних горожан, знакомых Мише благодаря своей общности, а не благодаря отдельным особям.
Миша остановился напротив участка, у изваяния Лаокоона и его сыновей, обвитых змеями. Он узнал соседей: вот белесое лицо Маркуса Беленького, рядом с ним его мать, вот и семья Кемпферов. Александр Рафаилович, учитель, виден в профиль, губы его трясутся, пенсне почему-то плохо держится, соскакивает. Он без чемодана, под мышкой у него книга - может быть, неразлучный с ним Гораций? Привлекает внимание Фанни, она выше и крупнее всех прочих Кемпферов, ей двадцать три года, она пловчиха, у нее спортивный разряд, она не может поверить в смерть. Абрам Кемпфер беседует с товарищем по несчастью, видимо, хочет узнать, понять. У товарища по несчастью, старика из местечка, на ухе слуховой аппарат, а в руке Библия, ему, чтобы понять, заглянуть бы в Книгу, а он, напрягаясь, слушает Абрама Кемпфера. Зинаида Моисеевна озирается, как будто ищет кого-то. Издали она кажется Лоренцу безумной. Узкая мостовая отделяет его от обреченных. Но что это? Зинаида Моисеевна показывает пальцем (не на него ли?), кричит:
- Возьмите и его! Почему вы его не берете? Он такой же еврей, как мой муж, он его брат!
Фанни обняла ее, стала ей что-то шептать, наверно, уговаривала, успокаивала, Зинаида Моисеевна оттолкнула дочь:
- Почему ты, мое солнышко, девочка моя, должна чахнуть в гетто, а этот доносчик будет жить припеваючи? Возьмите его, возьмите его!
О ком это она? Миша оглянулся. Он увидел Теодора Кемпфера. Секретный сотрудник бежавших органов выглядел превосходно. На нем был плащ модного тогда белого цвета, широкое, кавказского покроя кепи, густо, глянцевито чернели усы и бачки на гладко выбритом, упругом лице. Почему он пришел сюда именно в этот роковой день? Или повлекло его то же чувство, что влечет преступника к месту его преступления, и он пришел, чтобы в последний раз взглянуть на родных, на братьев, от которых он внутренне отрекся? А Зинаида Моисеевна неистовствовала. Ее сухие белые космы выбились из-под черного платка, она растолкала худыми руками соседей, кинулась к полицаям.
- Берите его! Вот этого, усатого! Он тоже еврей! Он наш родственник!
Теодор застыл от безмерного, высасывающего душу страха. Люди на той стороне Покровской отодвинулись от него, как от призрака. Два полицая направились к нему по омертвелой, бесшумной мостовой.
- Паспорт!
Теодор пришел в себя. Руки его еще дрожали, но на лице появились краски былой самоуверенности. Он предъявил паспорт и сказал чуточку пугливо, но самую чуточку:
- Пожалуйста, проверьте. Я немец. Фольксдойче. Я уже заполнил фольклист. Жидовка, наверно, с ума сошла от страха, кричит черт знает что. И добавил, надеясь нагло, как игрок: - Позвоните в гестапо. Там обо мне знают.
Полицаи медленно, как это делали и наши милиционеры, прочитали все пункты паспорта. Действительно, немец, Кемпфер, Теодор Рафаэлевич. А Зинаида Моисеевна не унималась. Платок сполз на плечи, нимб седых косм дымился на голове.
- Проверили? Теперь видите сами: он Кемпфер. И мой муж Кемпфер. И я Кемпфер. И моя дочь Кемпфер. Но мы идем в гетто, а он, паскудняк, сволочь, остается в городе. Он займет всю нашу квартиру. Но он еврей! Он еврей!
- Не надо, Зина, умоляю вас, успокойтесь, - сказал Александр Рафаилович. Вандалы уничтожали его мир, его Рим, он умирал с томиком Горация под мышкой. Понял ли он хотя бы сейчас, что и эти пришлые убийцы были одной из тех победительных народных властей, которыми он привык восторгаться? Что и требовалось доказать.
- Почему не надо? Разве он не ваш родной брат? Почему вы, ученый человек, гордость семьи, должны подыхать в гетто, а Теодор, продажная тварь, будет считаться немцем? Посмотрите, люди добрые, на моего мужа и на этого новоиспеченного фрица, разве они не похожи как две капли воды?
- Братья они, верно говорит жидовка, на одной квартире живут, подтвердил кто-то из зрителей. Может быть, тот человек ненавидел Теодора за его связи с НКВД, а может быть, то была другая, более древняя ненависть.
Зинаида Моисеевна посмотрела на того человека, увидела рядом с ним Лоренца, заголосила на той, обреченной стороне:
- Мишенька, мы уходим, не забывайте нас! Не забывайте нас, Мишенька! А мы уходим! Скажите им всем, что Теодор наш родственник, не немец вовсе, а еврей. Вы же сами настоящий немец, вам поверят!
Полицаи приняли решение. Один из них остался с Теодором, другой вернулся, доложил немецкому унтер-офицеру. Получив от него приказание, он потребовал паспорта у Абрама и Александра Кемпферов. Ясно, все они Кемпферы, все евреи. И похожи, одна мать родила. А усатый думает, что умнее всех. Хитрозадый, а дурак. Полицай подмигнул сослуживцу. Другой полицай потащил Теодора через мостовую. Теодор упирался, вот он вырвался, упал, как мальчик, который не хочет идти с папой. Его модный плащ одиноко забелел на безлюдной мостовой. Казалось, что ее гладкий булыжник дрогнул от его протяжного одноголосого крика:
- Я не пойду в гетто! Я немец! Их бин фольксдойче! Разберитесь!
- В гетто, в гетто разберемся, - сказал без злости полицай и впихнул Теодора в оцепленную толпу, как куклу в битком набитый мешок.
Братья отвернулись от Теодора. Им стало больно и стыдно. Но тут произошло нечто такое, что заставило сразу же забыть о Кемпферах. В двух кварталах от участка со стороны Соборной, на мостовой появился высокого роста, прямой и стройный человек. Идти в этот день по мостовой запрещалось, переходить ее тоже нельзя было. Прохожему кричали, свистели, раздался даже выстрел, но он продолжал идти медленно, спокойно, властно. Когда он приблизился к участку, где немцы и полицаи оцепенели от непонимания, все увидели, что прохожий стар и красив, и его седая красота смутила даже унтер-офицера. В руке у старика был маленький куаферский чемоданчик, на рукаве - бархатная желтая звезда. "Антон Васильевич!" - загудело в толпе, и он вошел в нее, седоголовый, и засветилась над ней его эспаньолка, загорелись огненные глаза.
А на том тротуаре, где стоял Лоренц, появилась, тоже со стороны Соборной, низкорослая толстая старуха. То была Чемадурова. Она хрипло дышала. На своих восьмидесятилетних, со вздутиями ногах она неотступно двигалась вслед за Антоном Васильевичем от самого его дома. Лицо ее покрылось известковой белизной. С белых губ слетели слова:
- Опомнитесь, Антон Васильевич! Не надо вам туда! - и к полицаям, к толпе на той стороне, к толпе на этой стороне, ко всему миру: - Вы разве не знаете его? Это наш церковный староста! Он русский, православный! - И опять к старику: - Антон Васильевич, миленький мой, вернитесь, Христа ради!
Антон Васильевич низко ей поклонился. Пальцы мастера сложились в щепоть, он перекрестил себя и ее.
- Ради Христа я и пойду. В гетто я пойду ради Христа. Мой Бог терпел и мне велел. И я все вытерплю, все, все, как вытерпел Он. Не отрекусь от Него в этот час, пойду на муки. Не сам иду - Он мне велел идти. Прощайте, Мария Гавриловна, добрая душа! Прощай, Мишенька!
Где-то был дан знак, и многотысячная толпа обреченных, оцепленная конвоем, двинулась по Покровской к месту своей поголовной гибели. На другой стороне улицы шли прохожие, останавливались, смотрели. Знакомых среди обреченных не искали, но невольно находили. Злорадства не было, упаси Бог, но и сочувствия, сострадания Лоренц не замечал. Затвердели души, как длань Исава, давно привыкли к тому, что насильно уводят друзей, родных, соседей, уводят на смерть. Только осенние акации ничего не боялись и платанам было начхать на любые органы власти, и ветви деревьев кивали согражданам своим, и посылали им вслед пожелтевшие листья - одного цвета со звездами на рукавах, да и у деревьев появились на рукавах звезды. Что это?
Акации шелестят, платаны ли плачут, или Зинаида Моисеевна кричит, вырывая свои седые космы:
- Посмотрите, люди добрые, на небо посмотрите, Господь Бог пришил к своему рукаву желтую звезду!
Шли и шли обреченные, и Лоренц шел, но по другой стороне улицы, но свободный. После встречи с ректором он вернется домой, а те, обреченные, не вернутся. Не вернутся взрослые, которые не плачут, не вернутся малые дети, которые плачут, еще не зная, что неразумно тратят Божий дар - слезы. И Лоренц не знает еще, что из ста шестидесяти тысяч вернется только Маркус Беленький. Один, один из ста шестидесяти тысяч. Но что-то великое в своем бессилии, вечно живое в кажущемся умирании своем рождалось в душе Лоренца, и ему захотелось, чтобы ему захотелось поступить так, как Антон Васильевич, пойти в гетто, а может быть, и на смерть во имя Христа, - но, желая этого, он знал, что так не сделает: силы не хватит, душевной силы - веры не хватит.
Толпу заставили убыстрить шаг, и Лоренц убыстрил шаг, толпу двинули по Севастопольской, и Лоренц пошел по Севастопольской, но в начале спуска стоял немецкий патруль, прохожих вниз не пропускали, уже начиная от здания Публичной библиотеки запрещалось жителям выходить из домов, было пусто и было страшно от пустоты, и пошла оцепленная толпа под мост, а он остался в начале спуска, и в ушах у него шумело, а в сердце жило то, что, слегка картавя, сказал Антон Васильевич: "Ради Христа я пойду в гетто... Ради Христа..."
Севостьянов принял его быстро. В черной академической шапочке он был очень похож на свои фотоизображения в газетах и журналах. Как и предполагал Лоренц, новый ректор предложил ему читать курс. Среди разговора спросил:
- Вы немец?
- Я русский. Фамилия немецкая.
Севостьянов слушал удовлетворенно, но был он растерян. Хотя он видел Лоренца в первый раз, доверчиво сказал ему:
- Чем больше нас, порядочных людей, будет с ними, тем лучше будет для родины. Жестокости кончатся вместе с войной, а Россия никогда не кончится, немцы это наконец поймут.
- А румыны поймут, профессор?
- Румыны - это ненадолго. Бутафория. Транснистрия. - Севостьянов вскинул выразительные, как у музы канта, руки в твердых монархических манжетах. - Кто это сказал, что румыны не нация, а профессия? Кажется, покойный государь? Вы не помните, коллега? Впрочем, не будем злословить. Я думаю, недели через две мы приступим к занятиям. Я надеюсь на ваше сотрудничество, Михаил Федорович.
Лоренц откланялся. Приступим к занятиям, коллега. Через две недели... Студентов осталось мало, многих взяли в армию, считалось, что университет эвакуировался. Неужели Севостьянов ничего не понимает, неужели он, называющий себя христианином, может не думать о тех, обреченных? А он, Лоренц, раньше думал об обреченных? Убивали дворян, убивали купцов, убивали крестьян, убивали оппозиционеров, - а что делал он, Лоренц? Учился, читал, жил.
До поздней ночи он беседовал с матерью. Решили сделать так, как советовал перед смертью Федор Федорович. Трудно будет Юлии Ивановне одной, но Мише надо уйти. К своим. Через темный, беззвездный двор пошли к Чемадуровой. Она сказала, как Федор Федорович:
- Иди, Миша, к русским. За маму не бойся, вместе бедовать будем, вместе легче.
Рано утром с рюкзаком за плечами Лоренц вышел из дома, где он родился, из спящего дома Чемадуровой. Накрапывал дождик. В Николаевском саду к мрамору парапета, на котором они в детстве сидели с Володей Варути, с Еличкой, прилипли багряные кленовые листья. Улица, вымощенная синей итальянской лавой, была тиха и так печальна, так печальна. Ее задумчивость щемила сердце. В кармане у Лоренца - карта нашей области. Два пути было у беглеца: на восток в Николаев и на север в Елисаветград. Он выбрал север.
Глава четырнадцатая
Румыны, будучи фашистами с человеческим подобием, выгодно отличались от большевиков бытовой разумностью, естественной направленностью своей энергии, но их беда заключалась в том, что разумность их была крайне ограниченной вследствие ничтожности государственного опыта, а источником их энергии были гитлеровцы, которые потребность в румынах определили для себя как второстепенную и кратковременную. И бесспорно мешала румынам извечная и бессильная жадность полунищего, неуважаемого королевства. Подобно немецким нацистам, румынские железногвардейцы не доросли до национального самосознания, остановившись в своем развитии на ненависти к другим нациям и на воспаленном самолюбии, но у них не было и того незамысловатого национального чванства, которое стало движущей силой рейха. Притом что Гитлер был бесконечно сильнее и хитрее Антонеску, цель его, хотя и грандиозная, была гораздо проще: он хотел создать всемирную, на худой конец всеевропейскую, немецкую империю, уничтожив или поработив остальные нации, кроме нордических, германоязычных, с которыми снисходил слиться. Антонеску, лишенный гениальной простоты Люцифера, ставил себе, как все политические посредственности, задачу более сложную: он не собирался порабощать или уничтожать, он, бедняга, мечтал орумынить население захваченного края, орумынить медленно и по возможности без боли, но силенок у него было очень мало, ни числом он не мог взять, ни умением, ни тем более высокой духовной культурой. Чтобы стать хозяином королевства, ему пришлось, в сущности, истребить железногвардейцев, но что путное, завораживающее чернь мог он изречь вместо их выкриков? Добропорядочный, но бескрылый, скучный обскурантизм. Даже за двадцать лет владычества не удалось по-настоящему орумынить Бессарабию, которая всегда была, казалось бы, естественной частью Румынии. Возвращение насильственно отторгнутой Бессарабии придавало Антонеску в глазах румын черты национального героя, но закрепить эту землю за собой не удалось ни Румынии боярской, ни Румынии - гитлеровской служанке, ни, позднее, Румынии социалистической. Однако тот первый военный год был годом упоения: наконец-то потомки даков перебрались за Днестр, утвердились на другом берегу Понта Эвксинского, гостеприимного. Когда-то стояла там великая держава единоверцев, держава рухнула, осталось пестрое и впавшее в бедность население. Эти пестрота и бедность, казалось, должны были помочь румынам обольстить обитателей захваченного края. Антонеску понимал: единственное, что он мог дать нашим землякам, это вожделенный капитализм, по которому они истосковались, как странники в пустыне по воде, и тут, надо сказать, он, сам нищий, постарался. Вот пример. Что построили в первую очередь большевики, когда они через три года вернулись? Они начали с того, что нужно было государству, а не людям: восстановили здания обкома, облисполкома, комитета государственной безопасности, а потом уже нехотя и неспешно занялись всем прочим. Румыны мыслили гораздо банальней, то есть разумней. Разрушен вокзал? Значит, надо в первую очередь восстановить вокзал, потому что население нуждается в вокзале. К слову сказать, эта свойственная Европе приземленная разумность иногда мешала и немцам. Истинный нацизм, истинный тоталитаризм окрыляется безумием, дерзким и своекорыстным. Но вернемся к вокзалу. Румыны, слабенькие, восстановили его кое-как, на скорую руку, просто расчистили завалы, убрали мусор, щебень, соорудили подобие перрона, касс. Овладев изумительным портовым городом, огромным, богатым краем, румыны так и остались королевством окраинным, пригородным...
Случилось так, что когда Валентин Прокофьевич впервые посетил Сосновиков, Фрида по стремянке поднималась из подпола, который был вместо ледника. Валентин Прокофьевич вежливо наклонился, взял из рук Фриды кастрюлю со вчерашним водянистым супом, заглянул в подпол. Так началась для Фриды и Дины трудная, но сытая жизнь.
Редько научил их тайно выделывать кожу. Они работали, а он продавал. Сосновики ожили. Правда, запах был тяжелый, и было опасно, за это можно было сесть, но питались они теперь хорошо, прибарахлились, Дина приносила домой похвальные грамоты отличницы. Редько приходил за товаром раз в неделю вечером, он пил, похваливал наливку, ел синенькие с помидорами, с удовольствием рассказывал:
- У москалей она называется сыромять, они ее делают в овсяном квасу, а то и в простокваше, мажут березовым дегтем. Деревня. А у нас товар тонкий, не хуже замши или шевро. Работа, кто спорит, вонючая, за это я ничего не скажу, но спросите людей - все подтвердят: Редько не злыдня, Редько понимает человечность. Как вы раньше жили? Куска хлеба вам раньше не пахло, а теперь поправились, и сами вы, Фрида, извините за выражение, на женщину стали похожи, и сзади и спереди, и дочка, слава Богу, растет красавицей, прямо пирожное с кремом.
Валентин Прокофьевич был человек толстый, но легкий. Он мог провинциалу из Ямполя продать вещь втридорога, но человека - так чувствовала Фрида - не продаст. Он понял ее с полуслова, они быстро договорились. Он переедет к ним. Как бы ни была плоха комната Сосновиков, она все же лучше комнаты Редько за второй заставой, у черта на куличках, куда воду приходилось тащить чуть ли не за версту. Редько даже в очередь в райисполкоме не ставили: он да жена, сын в армии, есть площадь - куда же им еще? Приобрести жилье за деньги ему было нетрудно, да невозможно - откуда, спросят, деньги? Теперь жилищный вопрос решался, как говорится, сам собою. Валентин Прокофьевич с супругою переберутся в комнату Сосновиков, а Сосновики, мать и дочь, поселятся в подполе, там и будут они на Редько работать, там они, может, и спасутся.
Редько рисковал жизнью, но не говорил об этом, Чемадурова отметила в нем эту черту, сказала Фриде:
- Я ему доверяю. Бог нас не оставит.
16 октября в девять утра последний советский транспорт отчалил от гавани. Но противник почему-то в город не вступал, продолжал энергично обстреливать порт и заводы. Хотя немцы были тогда сильнее наших, они не были умнее. Им было известно, что на территории завода "Экспортлес" глубоко в землю закопались части Приморской армии, но неизвестно им было, что армия драпанула, ее штаб и политотдел давно плыли по Черному морю, а немецкая дальнобойная артиллерия по-прежнему опасливо обстреливала территорию "Экспортлеса".
Безвластие было столь тяжко и кратко, что не принесло никакой радости жителям. Вечером в город вошли немцы. С ними были и румынские части. Когда они достигли Мясоедовской, из старой больницы пустились от них бегом на костылях раненые красноармейцы, которых не успели вывезти. Немцы их не трогали, смеялись. Потом один из этих раненых, оставшийся в живых, говорил, что самое страшное для него за всю войну был тот смех немцев.
А Федор Федорович умирал мирно, не от пули, не от осколка - от эмфиземы легких. Он задыхался, часто сжимал белую тонкую руку в бессильный кулак. Антон Васильевич прислал священника. Федор Федорович причастился и соборовался. Священник был черный, высокий, похожий на цыгана, борода как уголь. Под рясой у него была синяя косоворотка. Когда Миша смущенно прикоснулся к его руке десяткой, священник, тоже смутившись, тихо сказал:
- Не надо. Антон Васильевич уже произвел оплату полностью.
К ночи Федору Федоровичу немного полегчало. Свист и хрип прекратились. Он еле слышно спросил:
- Они ушли?
- Ушли, папа, - ответил Миша. - В городе немцы и румыны.
Федор Федорович закрыл глаза, разжал руку, восковыми, почти бестелесными пальцами погладил простыню.
- Уходи, Мишенька. Не надо тебе здесь оставаться.
- А как же мама? - спросил Миша. Он хотел добавить: ...одна, - но замолчал.
- Уходи, Миша. Ты русский, уходи к русским. Иначе тебе нельзя. А мама...
Он затих. Юлия Ивановна наклонилась над мужем, прислушалась.
- Мишенька, нет папы, - сказала она.
Утром пришли Чемадурова и дворничиха Матрена Терентьевна. Димитраки сколотил гроб, дешевый, но аккуратный. Омыли покойника. Никто не видел, как улетела его душа, желтые огоньки свечей трепетали над подсвечниками, затянутыми в белую кисею, - наверно, чтобы воск на них не капал... Наняли телегу. Даже от лошади сильно пахло: возчик в обычное время развозил по дворам керосин.
Восьмидесятилетние Чемадурова и Матрена Терентьевна сели на телегу в ногах гроба. Юлия Ивановна и Миша пошли пешком. С ними были Димитраки, мать и сын Варути, священник. Хотел прийти и Антон Васильевич, но его отговорили: стар, тяжело ему будет, - но все понимали, что дело не в старости, а в другом.
Женщины бесшумно плакали. Только Юлия Ивановна то подбегала с прерывистым плачем, отстраняя Мишу, поближе к телеге, то повторяла и повторяла:
- Феечка... Феечка мой...
Так смешно и странно всю жизнь называла она отца: не Федечка, а Феечка. Это имя не шло к отцу, суховатому, строгому, но, может, смешное, ласкательное, оно и выражало самую суть Федора Федоровича - его деликатность, скромность, преданную любовь к жене и сыну. Почему он перед смертью с такой не свойственной ему торжественностью сказал Мише: "Уходи к русским"? Не в Красную Армию, а к русским?
Лоренцы были выходцами из Саксонии, их предок служил в обозе наполеоновских двунадесяти языков, так и застрял в плену, устроился в Новороссии. Прадед, дед и отец Федора Федоровича были настройщиками роялей, а он стал бухгалтером (у него не было слуха, пошел в мать). И Россия была для Федора Федоровича родным домом, родной землей, он слился с Россией, а сейчас сольется с ее землей то, во что была одета его душа, станет ее землей.
Прохожие на них не обращали внимания. Кого могла тронуть смерть одного среди поверженных тысяч, среди погребенных под камнями разбитых, сгоревших домов и среди тех, прокаженных? Миновали обугленные павильоны Привоза, развалины вокзала - сколько юношей уезжало отсюда за славой и со славой возвращалось? - развалины управления железной дороги. Недалеко от Второго христианского кладбища, там, где трамвай до войны поворачивал на мельницы, мостовую пересек немецкий обер-лейтенант. Он остановился, с почтительным любопытством посмотрел на телегу, на гроб, на священника. О чем подумал завоеватель? О том ли, что и он, и его удачливый вождь, и его победоносная армия - ничто перед этой нищей телегой с гробом неизвестного покойника, перед этим тихим, но союзным с Богом страданием близких и родных, перед крестом на груди православного пастыря?
Что-то поразило Мишу во взгляде офицера. Это был взгляд человеческий, взгляд несчастный, а потому добрый, и Миша решил, что неожиданная доброта взгляда поразила его, потом он понял, что было нечто иное. На скудных поминках Чемадурова ему сказала:
- До чего был похож на тебя немецкий офицер, которого мы встретили возле кладбища. И глаза твои, и лоб, и даже возраст, по-моему, твой.
Так вот в чем дело: обер-лейтенант был похож на Мишу, и Миша это невольно почувствовал, и ему надолго запомнился немецкий офицер. Убийца? Нет, он не мог быть убийцей. Мысленно Миша сооружал его биографию. Скажем, филолог, как и Миша, но из католической семьи. Почему же он служит убийцам? Потому что он их раб? А чей раб Миша?
Прошла неделя. Устанавливался новый порядок. Военная - истинная власть принадлежала немцам, иx войскам, их тайной полиции, а фиктивная, гражданская, иллюзорная была отдана румынам, которых здесь возглавил примар Пынтя. Он был обозначен и почетным издателем газеты на русском языке "Свободный голос". Еще не потеряли силу советские деньги, Миша купил первый номер. Газета была того же формата, что и прежняя. На второй странице бросалась в глаза карикатура: Сталин, одетый в бурку и папаху, гонит красноармейцев в пасть смерти, а позади него радостно потирают руки раввин в талесе и капиталист, на обширном брюхе которого, как на старых плакатах Дени, была выведена цифра "1 000 000". Сюжет несложный. Под карикатурой подпись: "Рисунок художника Владимира Варути, специально для "Свободного голоса".
Университет пока не приступил к занятиям, но его канцелярия работала. Ясно было, что, когда университет откроется, Мише предложат читать курс. В тот роковой день к Лоренцам пришла университетская уборщица. Она сказала, что новый ректор, профессор Севостьянов, вызывает Михаила Федоровича к себе сегодня в пять часов.
До здания, где помещался ректорат, было от дома Чемадуровой не более двадцати минут ходьбы, но Миша вышел в три, благо Юлия Ивановна уснула. Он отметил, что Покровская начала оживать. Появилась свежая вывеска "Комиссионный магазин Икрянистова". Какой же вы быстрый, господин Икрянистов! Кафе Дитмана опять стало называться "Кафе Дитмана". Наследники отыскались, что ли? На углу Почтовой румынские солдаты и местные полицаи отгоняли прохожих на другую сторону Покровской. Весь квартал - от Почтовой до Полицейской - был оцеплен.
Внутри оцепления сбились в живую толщу женщины, старики, дети, люди всех возрастов, и у всех на рукавах - желтые шестиугольные звезды. Миша вспомнил сообщение одного гебраиста: так называемая Звезда Давида в священных книгах не упоминается, это шестиугольный герб маленького немецкого города, где в значительном количестве жили в средние века евреи.
Все, кроме детей, держали в руке по небольшому чемодану. Много взять не разрешили, да кто знал, что надо было взять, как сложится жизнь в гетто. Никак она не сложится, но они этого не знали. Не сегодня, а завтра придет время их гибели, завтра, завтра их убьют, убьют всех, а сегодня еще продлится час-другой время их сбора у здания бывшего участка, да еще час-другой будут они двигаться по городу, спустятся по Севастопольскому спуску, пройдут под мостом, дойдут до бойни, и дождик их обрызгает, и приморский добрый октябрь их высушит, и загонят их туда, где забивали скот, и убьют.
Так как за месяцы войны в город хлынули люди из окрестных местечек, где годы текли медленнее, то в толпе виднелись и глубокие старики в капотах и в белых карпетках, и могучешеие мясники, и все это среди лиц давних горожан, знакомых Мише благодаря своей общности, а не благодаря отдельным особям.
Миша остановился напротив участка, у изваяния Лаокоона и его сыновей, обвитых змеями. Он узнал соседей: вот белесое лицо Маркуса Беленького, рядом с ним его мать, вот и семья Кемпферов. Александр Рафаилович, учитель, виден в профиль, губы его трясутся, пенсне почему-то плохо держится, соскакивает. Он без чемодана, под мышкой у него книга - может быть, неразлучный с ним Гораций? Привлекает внимание Фанни, она выше и крупнее всех прочих Кемпферов, ей двадцать три года, она пловчиха, у нее спортивный разряд, она не может поверить в смерть. Абрам Кемпфер беседует с товарищем по несчастью, видимо, хочет узнать, понять. У товарища по несчастью, старика из местечка, на ухе слуховой аппарат, а в руке Библия, ему, чтобы понять, заглянуть бы в Книгу, а он, напрягаясь, слушает Абрама Кемпфера. Зинаида Моисеевна озирается, как будто ищет кого-то. Издали она кажется Лоренцу безумной. Узкая мостовая отделяет его от обреченных. Но что это? Зинаида Моисеевна показывает пальцем (не на него ли?), кричит:
- Возьмите и его! Почему вы его не берете? Он такой же еврей, как мой муж, он его брат!
Фанни обняла ее, стала ей что-то шептать, наверно, уговаривала, успокаивала, Зинаида Моисеевна оттолкнула дочь:
- Почему ты, мое солнышко, девочка моя, должна чахнуть в гетто, а этот доносчик будет жить припеваючи? Возьмите его, возьмите его!
О ком это она? Миша оглянулся. Он увидел Теодора Кемпфера. Секретный сотрудник бежавших органов выглядел превосходно. На нем был плащ модного тогда белого цвета, широкое, кавказского покроя кепи, густо, глянцевито чернели усы и бачки на гладко выбритом, упругом лице. Почему он пришел сюда именно в этот роковой день? Или повлекло его то же чувство, что влечет преступника к месту его преступления, и он пришел, чтобы в последний раз взглянуть на родных, на братьев, от которых он внутренне отрекся? А Зинаида Моисеевна неистовствовала. Ее сухие белые космы выбились из-под черного платка, она растолкала худыми руками соседей, кинулась к полицаям.
- Берите его! Вот этого, усатого! Он тоже еврей! Он наш родственник!
Теодор застыл от безмерного, высасывающего душу страха. Люди на той стороне Покровской отодвинулись от него, как от призрака. Два полицая направились к нему по омертвелой, бесшумной мостовой.
- Паспорт!
Теодор пришел в себя. Руки его еще дрожали, но на лице появились краски былой самоуверенности. Он предъявил паспорт и сказал чуточку пугливо, но самую чуточку:
- Пожалуйста, проверьте. Я немец. Фольксдойче. Я уже заполнил фольклист. Жидовка, наверно, с ума сошла от страха, кричит черт знает что. И добавил, надеясь нагло, как игрок: - Позвоните в гестапо. Там обо мне знают.
Полицаи медленно, как это делали и наши милиционеры, прочитали все пункты паспорта. Действительно, немец, Кемпфер, Теодор Рафаэлевич. А Зинаида Моисеевна не унималась. Платок сполз на плечи, нимб седых косм дымился на голове.
- Проверили? Теперь видите сами: он Кемпфер. И мой муж Кемпфер. И я Кемпфер. И моя дочь Кемпфер. Но мы идем в гетто, а он, паскудняк, сволочь, остается в городе. Он займет всю нашу квартиру. Но он еврей! Он еврей!
- Не надо, Зина, умоляю вас, успокойтесь, - сказал Александр Рафаилович. Вандалы уничтожали его мир, его Рим, он умирал с томиком Горация под мышкой. Понял ли он хотя бы сейчас, что и эти пришлые убийцы были одной из тех победительных народных властей, которыми он привык восторгаться? Что и требовалось доказать.
- Почему не надо? Разве он не ваш родной брат? Почему вы, ученый человек, гордость семьи, должны подыхать в гетто, а Теодор, продажная тварь, будет считаться немцем? Посмотрите, люди добрые, на моего мужа и на этого новоиспеченного фрица, разве они не похожи как две капли воды?
- Братья они, верно говорит жидовка, на одной квартире живут, подтвердил кто-то из зрителей. Может быть, тот человек ненавидел Теодора за его связи с НКВД, а может быть, то была другая, более древняя ненависть.
Зинаида Моисеевна посмотрела на того человека, увидела рядом с ним Лоренца, заголосила на той, обреченной стороне:
- Мишенька, мы уходим, не забывайте нас! Не забывайте нас, Мишенька! А мы уходим! Скажите им всем, что Теодор наш родственник, не немец вовсе, а еврей. Вы же сами настоящий немец, вам поверят!
Полицаи приняли решение. Один из них остался с Теодором, другой вернулся, доложил немецкому унтер-офицеру. Получив от него приказание, он потребовал паспорта у Абрама и Александра Кемпферов. Ясно, все они Кемпферы, все евреи. И похожи, одна мать родила. А усатый думает, что умнее всех. Хитрозадый, а дурак. Полицай подмигнул сослуживцу. Другой полицай потащил Теодора через мостовую. Теодор упирался, вот он вырвался, упал, как мальчик, который не хочет идти с папой. Его модный плащ одиноко забелел на безлюдной мостовой. Казалось, что ее гладкий булыжник дрогнул от его протяжного одноголосого крика:
- Я не пойду в гетто! Я немец! Их бин фольксдойче! Разберитесь!
- В гетто, в гетто разберемся, - сказал без злости полицай и впихнул Теодора в оцепленную толпу, как куклу в битком набитый мешок.
Братья отвернулись от Теодора. Им стало больно и стыдно. Но тут произошло нечто такое, что заставило сразу же забыть о Кемпферах. В двух кварталах от участка со стороны Соборной, на мостовой появился высокого роста, прямой и стройный человек. Идти в этот день по мостовой запрещалось, переходить ее тоже нельзя было. Прохожему кричали, свистели, раздался даже выстрел, но он продолжал идти медленно, спокойно, властно. Когда он приблизился к участку, где немцы и полицаи оцепенели от непонимания, все увидели, что прохожий стар и красив, и его седая красота смутила даже унтер-офицера. В руке у старика был маленький куаферский чемоданчик, на рукаве - бархатная желтая звезда. "Антон Васильевич!" - загудело в толпе, и он вошел в нее, седоголовый, и засветилась над ней его эспаньолка, загорелись огненные глаза.
А на том тротуаре, где стоял Лоренц, появилась, тоже со стороны Соборной, низкорослая толстая старуха. То была Чемадурова. Она хрипло дышала. На своих восьмидесятилетних, со вздутиями ногах она неотступно двигалась вслед за Антоном Васильевичем от самого его дома. Лицо ее покрылось известковой белизной. С белых губ слетели слова:
- Опомнитесь, Антон Васильевич! Не надо вам туда! - и к полицаям, к толпе на той стороне, к толпе на этой стороне, ко всему миру: - Вы разве не знаете его? Это наш церковный староста! Он русский, православный! - И опять к старику: - Антон Васильевич, миленький мой, вернитесь, Христа ради!
Антон Васильевич низко ей поклонился. Пальцы мастера сложились в щепоть, он перекрестил себя и ее.
- Ради Христа я и пойду. В гетто я пойду ради Христа. Мой Бог терпел и мне велел. И я все вытерплю, все, все, как вытерпел Он. Не отрекусь от Него в этот час, пойду на муки. Не сам иду - Он мне велел идти. Прощайте, Мария Гавриловна, добрая душа! Прощай, Мишенька!
Где-то был дан знак, и многотысячная толпа обреченных, оцепленная конвоем, двинулась по Покровской к месту своей поголовной гибели. На другой стороне улицы шли прохожие, останавливались, смотрели. Знакомых среди обреченных не искали, но невольно находили. Злорадства не было, упаси Бог, но и сочувствия, сострадания Лоренц не замечал. Затвердели души, как длань Исава, давно привыкли к тому, что насильно уводят друзей, родных, соседей, уводят на смерть. Только осенние акации ничего не боялись и платанам было начхать на любые органы власти, и ветви деревьев кивали согражданам своим, и посылали им вслед пожелтевшие листья - одного цвета со звездами на рукавах, да и у деревьев появились на рукавах звезды. Что это?
Акации шелестят, платаны ли плачут, или Зинаида Моисеевна кричит, вырывая свои седые космы:
- Посмотрите, люди добрые, на небо посмотрите, Господь Бог пришил к своему рукаву желтую звезду!
Шли и шли обреченные, и Лоренц шел, но по другой стороне улицы, но свободный. После встречи с ректором он вернется домой, а те, обреченные, не вернутся. Не вернутся взрослые, которые не плачут, не вернутся малые дети, которые плачут, еще не зная, что неразумно тратят Божий дар - слезы. И Лоренц не знает еще, что из ста шестидесяти тысяч вернется только Маркус Беленький. Один, один из ста шестидесяти тысяч. Но что-то великое в своем бессилии, вечно живое в кажущемся умирании своем рождалось в душе Лоренца, и ему захотелось, чтобы ему захотелось поступить так, как Антон Васильевич, пойти в гетто, а может быть, и на смерть во имя Христа, - но, желая этого, он знал, что так не сделает: силы не хватит, душевной силы - веры не хватит.
Толпу заставили убыстрить шаг, и Лоренц убыстрил шаг, толпу двинули по Севастопольской, и Лоренц пошел по Севастопольской, но в начале спуска стоял немецкий патруль, прохожих вниз не пропускали, уже начиная от здания Публичной библиотеки запрещалось жителям выходить из домов, было пусто и было страшно от пустоты, и пошла оцепленная толпа под мост, а он остался в начале спуска, и в ушах у него шумело, а в сердце жило то, что, слегка картавя, сказал Антон Васильевич: "Ради Христа я пойду в гетто... Ради Христа..."
Севостьянов принял его быстро. В черной академической шапочке он был очень похож на свои фотоизображения в газетах и журналах. Как и предполагал Лоренц, новый ректор предложил ему читать курс. Среди разговора спросил:
- Вы немец?
- Я русский. Фамилия немецкая.
Севостьянов слушал удовлетворенно, но был он растерян. Хотя он видел Лоренца в первый раз, доверчиво сказал ему:
- Чем больше нас, порядочных людей, будет с ними, тем лучше будет для родины. Жестокости кончатся вместе с войной, а Россия никогда не кончится, немцы это наконец поймут.
- А румыны поймут, профессор?
- Румыны - это ненадолго. Бутафория. Транснистрия. - Севостьянов вскинул выразительные, как у музы канта, руки в твердых монархических манжетах. - Кто это сказал, что румыны не нация, а профессия? Кажется, покойный государь? Вы не помните, коллега? Впрочем, не будем злословить. Я думаю, недели через две мы приступим к занятиям. Я надеюсь на ваше сотрудничество, Михаил Федорович.
Лоренц откланялся. Приступим к занятиям, коллега. Через две недели... Студентов осталось мало, многих взяли в армию, считалось, что университет эвакуировался. Неужели Севостьянов ничего не понимает, неужели он, называющий себя христианином, может не думать о тех, обреченных? А он, Лоренц, раньше думал об обреченных? Убивали дворян, убивали купцов, убивали крестьян, убивали оппозиционеров, - а что делал он, Лоренц? Учился, читал, жил.
До поздней ночи он беседовал с матерью. Решили сделать так, как советовал перед смертью Федор Федорович. Трудно будет Юлии Ивановне одной, но Мише надо уйти. К своим. Через темный, беззвездный двор пошли к Чемадуровой. Она сказала, как Федор Федорович:
- Иди, Миша, к русским. За маму не бойся, вместе бедовать будем, вместе легче.
Рано утром с рюкзаком за плечами Лоренц вышел из дома, где он родился, из спящего дома Чемадуровой. Накрапывал дождик. В Николаевском саду к мрамору парапета, на котором они в детстве сидели с Володей Варути, с Еличкой, прилипли багряные кленовые листья. Улица, вымощенная синей итальянской лавой, была тиха и так печальна, так печальна. Ее задумчивость щемила сердце. В кармане у Лоренца - карта нашей области. Два пути было у беглеца: на восток в Николаев и на север в Елисаветград. Он выбрал север.
Глава четырнадцатая
Румыны, будучи фашистами с человеческим подобием, выгодно отличались от большевиков бытовой разумностью, естественной направленностью своей энергии, но их беда заключалась в том, что разумность их была крайне ограниченной вследствие ничтожности государственного опыта, а источником их энергии были гитлеровцы, которые потребность в румынах определили для себя как второстепенную и кратковременную. И бесспорно мешала румынам извечная и бессильная жадность полунищего, неуважаемого королевства. Подобно немецким нацистам, румынские железногвардейцы не доросли до национального самосознания, остановившись в своем развитии на ненависти к другим нациям и на воспаленном самолюбии, но у них не было и того незамысловатого национального чванства, которое стало движущей силой рейха. Притом что Гитлер был бесконечно сильнее и хитрее Антонеску, цель его, хотя и грандиозная, была гораздо проще: он хотел создать всемирную, на худой конец всеевропейскую, немецкую империю, уничтожив или поработив остальные нации, кроме нордических, германоязычных, с которыми снисходил слиться. Антонеску, лишенный гениальной простоты Люцифера, ставил себе, как все политические посредственности, задачу более сложную: он не собирался порабощать или уничтожать, он, бедняга, мечтал орумынить население захваченного края, орумынить медленно и по возможности без боли, но силенок у него было очень мало, ни числом он не мог взять, ни умением, ни тем более высокой духовной культурой. Чтобы стать хозяином королевства, ему пришлось, в сущности, истребить железногвардейцев, но что путное, завораживающее чернь мог он изречь вместо их выкриков? Добропорядочный, но бескрылый, скучный обскурантизм. Даже за двадцать лет владычества не удалось по-настоящему орумынить Бессарабию, которая всегда была, казалось бы, естественной частью Румынии. Возвращение насильственно отторгнутой Бессарабии придавало Антонеску в глазах румын черты национального героя, но закрепить эту землю за собой не удалось ни Румынии боярской, ни Румынии - гитлеровской служанке, ни, позднее, Румынии социалистической. Однако тот первый военный год был годом упоения: наконец-то потомки даков перебрались за Днестр, утвердились на другом берегу Понта Эвксинского, гостеприимного. Когда-то стояла там великая держава единоверцев, держава рухнула, осталось пестрое и впавшее в бедность население. Эти пестрота и бедность, казалось, должны были помочь румынам обольстить обитателей захваченного края. Антонеску понимал: единственное, что он мог дать нашим землякам, это вожделенный капитализм, по которому они истосковались, как странники в пустыне по воде, и тут, надо сказать, он, сам нищий, постарался. Вот пример. Что построили в первую очередь большевики, когда они через три года вернулись? Они начали с того, что нужно было государству, а не людям: восстановили здания обкома, облисполкома, комитета государственной безопасности, а потом уже нехотя и неспешно занялись всем прочим. Румыны мыслили гораздо банальней, то есть разумней. Разрушен вокзал? Значит, надо в первую очередь восстановить вокзал, потому что население нуждается в вокзале. К слову сказать, эта свойственная Европе приземленная разумность иногда мешала и немцам. Истинный нацизм, истинный тоталитаризм окрыляется безумием, дерзким и своекорыстным. Но вернемся к вокзалу. Румыны, слабенькие, восстановили его кое-как, на скорую руку, просто расчистили завалы, убрали мусор, щебень, соорудили подобие перрона, касс. Овладев изумительным портовым городом, огромным, богатым краем, румыны так и остались королевством окраинным, пригородным...