Предосенний день, предосенний час. У Лоренца немного кружилась голова он был голоден. Когда он открыл английским ключом дверь, перед ним во всю ширь темной передней стояла мадам Ионкис. Организм! Этот анекдот, как вычитал где-то Лоренц, любил рассказывать Лев Толстой. Однажды государь (Николай I), увидев из ложи певицу потрясающей толщины, спросил у стоящего позади князя Урусова, своего адъютанта: "Урусов, что это такое?" "Организм, ваше величество!"
   Мадам Ионкис не только не была похожа на прежнюю пышную южанку - в ней с трудом угадывались бы черты одухотворенного существа, если бы она, выйдя навстречу Лоренцу, не заплакала. "Неужели из-за ареста Фриды Сосновик?" удивился Лоренц. Эти женщины не ладили друг с другом. Обычная коллизия коммунальных квартир. На третий этаж плохо поступала вода, в особенности летом, и пользование кухней и уборной было источником ссор, едких оскорблений.
   Когда-то просторная квартира Кобозева стала тесной, захламленной. Теперь, после войны, здесь жили пожилой инженер Кобозев, сын владельца магазина, мать и дочь Сосновики, портной Ионкис с женой, пергаментнолицый седой Димитраки (в комнате, вход в которую был через кухню, - раньше там спала кухарка Кобозева), семья Маркуса Беленького в двух комнатах и он, Лоренц. Жена Димитраки, которой грозила слепота от заболевания сетчатки глаз, находилась сейчас в институте Севостьянова. Совершенно правильно заметил Энгельс, что жилищный вопрос может убить человека. Это замечание было взято на вооружение, и уже давно человека убивали и с помощью коммунальных квартир.
   Мадам Ионкис переливчатым, почти девичьим голосом (не верилось, что он исходит из этой телесной массы) попросила:
   - Мишенька, зайдите к нам на минуточку.
   В их комнате специально для мадам Ионкис дверь переделали таким образом, чтобы она вдвигалась в стену, как в купе мягкого вагона. Сама комната, широкая, трехоконная, была обставлена по нашему послевоенному времени богато. Из Ташкента Ионкисы привезли ковры, красивую восточную посуду. Ионкис, удивительно хорошо сохранившийся для своих шестидесяти шести лет, чертил по сукну то белым, то голубоватым мелком. Работая в артели, Ионкис после трудового дня брал на дом частные заказы. Оказавшись в бедственном положении, когда ее отец попал в долговую тюрьму, диккенсовская крошка Доррит стала зарабатывать на хлеб ремесленным трудом в своей убогой, но отдельной квартире. В социалистическом государстве это считалось преступлением, за это давали срок. К счастью, соседи Ионкиса были порядочными людьми, знали друг друга десятки лет, а милиция была в доле.
   Головка зингеровской машины была втянута в дыру стола, а вся машина таилась под текинским ковром, на котором стоял в бронзовой рамке портрет Сталина в маршальской форме. Отрез, исчерченный разноцветными мелками, простирался на большом обеденном столе. С краю сукно было загнуто, чтобы уступить на клеенке место листу бумаги, на которой было что-то отстукано пишущей машинкой. Возле бумаги сидела в красном плюшевом кресле женщина лет тридцати. Ее смуглое измученное лицо показалось Лоренцу знакомым. Он подумал, что длинные серьги, вдетые в маленькие уши, похожи на гербы исчезнувших азийских государств. Чудесные волосы были черны до синевы. Грустно и значительно улыбаясь (ее не портил даже длинный нос яфетических очертаний), она сказала:
   - Миша, вы меня узнаете?
   - Как это он тебя не узнает, когда ты моя копия, - пропела мадам Ионкис. - Миша, вы же помните Соню совсем маленькой.
   Лоренц знал, что Соня Ионкис оставалась в нашем городе при оккупантах, но чудом спаслась. Она жила в другом конце города, у Герцогского сада. В доме родителей она не появлялась, Лоренц теперь увидел ее в первый раз после своего возвращения из Германии. Года за два до войны, вспоминал он, случилась неприятная история. К Ионкисам ворвалась нестарая, крупная женщина, устроила скандал, обзывала Соню по-всякому: Соня отбила у нее мужа. О Соне пошла дурная слава. Но потом дело, кажется, поправилось, Соня окончила медицинский техникум и вышла замуж за грека по имени Сандрик (иначе его никто не называл, хотя у него был уже взрослый сын от другой жены). Сандрик служил тренером спортивной команды пищевиков. Теперь у Сони был другой муж, шофер грузовой машины, имел живую копейку. Но беда в том, что Сандрик накануне прихода немцев сделал ей греческий паспорт на имя Софьи Адриановны Кладос. Бесспорно, лучше было - и в поликлинике и вообще именоваться Кладос, чем Ионкис. Но жизнь не стоит на месте, ленинизм не догма, а руководство к действию, и вот оно - действие, акция: всех наших сограждан греческой национальности выселяли из города. Жильцы дома Чемадуровой, давно знавшие семью Ионкис, должны были письменно подтвердить, что Соня никакая не гречанка, а Софья Ароновна, еврейка. А может быть, при нынешних веяниях ей лучше было бы остаться гречанкой? Как темно, Господи, как темно кругом... Миша прочел умело составленный текст и подписался под неуверенными буквами Маркуса Беленького.
   Вся жизнь Маркуса Беленького была неуверенной. Три его младших брата, озорные ровесники Мишиного детства, сгорели в танке. Всем троим было посмертно присвоено звание Героя Советского Союза. Маркус был официально признанным, заброшюрованным, загазетированным братом трех героев. Поговаривали даже, что школе, где учились (весьма посредственно) прославленные герои, надо присвоить имя братьев Беленьких, но анкетные данные семьи стали теперь неподходящими. Вместе с тем местные власти Маркуса не обижали, он с семьей получил не одну, а две комнаты, ему дали непыльную и небезвыгодную работу в управлении скорняжных мастерских нашего города.
   В тот страшный осенний день 1941 года, когда Миша Лоренц смотрел на толпу обреченных, которых погнали на бойню, перед ним на мгновение промелькнуло искаженное безумием отчаяния лицо альбиноса, лицо Маркуса Беленького. Маркус был расстрелян в двуногой куче, но остался жив. Он даже не ослеп, только лицо его превратилось в окровавленное и навсегда застывшее месиво. Сколько горя приносили ему в юности больная белесоватость лицевой кожи, больная седина, краснота глаз, как он был глуп, говорил он себе, и как тяжело, ужасно был наказан за свой глупый стыд. К тому же в детстве его раздражало, когда соседки болтали, будто его мать, беременная им, засмотрелась на белого кролика, которого ее муж собирался освежевать, а шкурку выделать, - потому-то, мол, Маркус и родился белесым, с кроличьими глазами.
   Когда ночью на бойне он понял, что жив, когда, раздвигая мертвые тела взрослых и детей, он выбрался за колючую проволоку, когда он полз в бурьяне, он почувствовал, что тяжело ранен, но не видел своего безобразия. Впервые он увидел себя в мутно-зеленом зеркале лимана, но у него еще хватило силы и счастливого непонимания, чтобы заплакать. Больше он никогда не плакал.
   Его приютила крестьянка в деревне Врадиевка. Что заставило мать шестилетней девочки, миловидную солдатку с длинным, худым, но крепким и свежим телом, малограмотную, но толковую, не только спрятать еврея (а прятать пришлось и от румын и от односельчан, и не день, не два, а целых три года), но и лечь с ним, обезображенным, похожим на нечистую силу, целовать те куски мяса, где положено быть губам? Ничтожен тот, кто подумает, что она это делала, как иные говорили, "для здоровья", и не объяснишь это одной только женской жалостью. То Бог был в ней и с ними, и почувствовал ли Маркус его присутствие? Она выходила его, спасла, и Маркус не оказался, как некоторые, неблагодарным, женился на ней, потому что отец девочки, прежний муж, хотя и вернулся с войны, к жене не пришел, и не потому, что узнал о Маркусе, а потому, что встретил городскую, в Проскурове, что ли.
   Нет, не был Маркус неблагодарным, был хорошим, заботливым мужем и отцом, любил и своего сына и не свою девочку. А та его называла папой, хотя знала, что у нее есть другой, настоящий папа. Маркус готовил вместе с ней уроки, отводил ее в школу, крепко держа ее за руку на тихой мостовой, но до самой школы не доводил, сворачивал за угол. Так же как никогда он не смотрел в зеркало, не смотрел он людям в глаза, не верил, что они не пугаются его лица. Он верил только жене и детям, а вне их был чужой мир, чужой и враждебный. Почему он, расстрелянный, спасся - один из ста шестидесяти тысяч, виновных только в том, что были нацией? Почему не спасся его отец, расстрелянный в двадцатом, виновный только в том, что любил беззлобно приврать, а перед чекистами в том, что он, скорняк, имел несколько шуб без верха? Почему три его брата сгорели в танке ради торжества тех, кто расстрелял их отца? Враждебность мира была непонятна. Что еще тебя ждет, расстрелянный Маркус?
   А что будет с нашими греками, что ждет старого столяра Димитраки и его жену?
   Новая тревога не помешала Лоренцу с удовольствием выпить стакан сладкого чая, а домашнее печенье, приготовленное кариатидными руками мадам Ионкис, было выше всяких похвал. Он пожелал Соне удачи и пошел к себе.
   В сравнении с комнатой Ионкисов, его узкая, в форме трапеции, комната была обставлена нищенски, но Лоренц не замечал этого. Он только жалел о своей небольшой, но ценной библиотеке, уничтоженной войной. Правда, после демобилизации ему удалось кое-что приобрести, книги стоили теперь дешево. Сегодня буквально за гроши он купил Данилевского, того самого, который, если судить по статье Владимира Соловьева, задолго до Шпенглера рассматривал историю не как поступательное движение, а как смену циклов.
   Он начал читать, ожидая возвращения Дины из райкома партии. Как-то само собой случилось, что со дня ареста Фриды Сосновик они стали обедать вместе. Это их сближает, думала Дина. Она не скрывала, что хочет выйти за него замуж. Ее можно было понять. Война уничтожила не только книги. Женихи убиты, а она уже не первой молодости. Миша Лоренц старше ее всего на девять лет, и он холост, без хвоста, малахольный немного, не приспособленный к жизни, но ее энергии хватит на двоих. Смешанные браки, столь ценимые еврейскими девушками до войны, теперь не одобрялись, а Миша к тому же был не только русским, но и немцем. Дину это не останавливало, и Фрида была бы довольна, ведь Миша вырос на ее глазах, если подумать, так он лучше иного еврея. Дине мерещилось, что Миша к ней неравнодушен, но робок, слишком робок. Это ей нравилось и сердило ее.
   А Лоренц не мог забыть, что Дина родилась в тот день, когда он и Володя Варути внесли мертвую Елю в комнату Сосновиков. С того дня прошло тридцать лет. Как он был счастлив, узнав, что Фрида и Дина спаслись. Он написал им письмо из Германии на старый адрес, написал, почти не надеясь, что придет ответ, но ответ пришел, Дина сообщила Мише, что мать его умерла. Когда он вернулся, Сосновики встретили его как родного и в первое же воскресенье, купив на Привозе цветы, пошли вместе с ним на Второе христианское кладбище, где вечным сном спали его родители. Оказалось, что Дина весь послевоенный год ухаживала за могилой, а это было нелегко, трамвай на кладбище не шел. Лоренца тронуло это до слез. Дина была добра и привлекательна, он любил ее, но не так, как она хотела. После того, что у него произошло с Анной, он уже не мог, казалось ему, любить Дину так, как она хотела.
   Почему арестовали Фриду Сосновик, шестидесятилетнюю больную женщину, столько перенесшую во время оккупации? Что она совершила против советской власти? Неужели опять речь идет о коже? Но нет, он бы это заметил раньше, Фрида занималась исключительно домашним хозяйством, да и места теперь у нее не имелось для такой работы. А что будет с четой Димитраки? Неужели вышлют? Нельзя утверждать, что до войны дом Чемадуровой сильно пострадал от репрессий. Его жильцы, в общем, были далеки от коллективизации и оппозиции. Хотя как сказать, в царской России считалось бы, что на дом обрушилась чума арестов. В 1925 году, когда стали у нас, как и по всей стране, брать бывших меньшевиков, эсеров, бундовцев, анархистов, взяли и Цыбульского, но провел он в допре всего лишь несколько месяцев, весну и лето. Трамваем, который увозил наших крикливых горожан к морю, в немецкую колонию Либенталь, Рашель и Миша ездили к нему с передачей, раз в неделю разрешались свидания, в камере сидели только двое.
   Тюрьма называлась домом предварительного заключения. Заключенных, главным образом воров, принуждали работать в различных мастерских. Цыбульского сделали старшим в кузнице. Власть осознавала себя неторопливо, она двигалась к всеистребляющей жестокости уверенно, однако без ненужной спешки. Мишу Лоренца легко пропускали в тюремную кузницу. Это было одноэтажное здание из красного кирпича, построенное по образцу наших царских военных училищ. Миша по просьбе заключенных выбегал на волю, покупал в пригородной лавчонке папиросы, халву, белый хлеб. Когда он возвращался, тюремщик ощупывал его: искал вино. Однажды тот, уже привыкший к мальчику, не притронулся к нему, только спросил: "Горилка есть?" "Отнюдь нет", - ответил Миша. "Тогда выкладывай". Над этой фразой смеялись впоследствии студенты однокурсники Миши... Работающих кормили в тюрьме по-красноармейски: борщ с куском свинины, гречневая каша от пуза.
   Никаких последствий для Цыбульского этот краткий арест не имел. Его допрашивал следователь-комсомолец Наум Уланский, толстый, круглолицый и румяный. Во время войны смершевец, теперь генерал, недавно он потребовал в газете смертной казни для отщепенцев - врачей-убийц. Цыбульского он называл "товарищ", сокрушался, что тот, имея такое богатое революционное прошлое, вовремя не распознал предательскую сущность Второго и двухсполовинного Интернационалов, задушевно беседовал в своем кабинете с Рашелью, по-партийному говорил ей "ты". В конце концов Цыбульский дал подписку, что не будет заниматься антисоветской деятельностью, что порвал с партией Плеханова и Мартова (что было сущей правдой), и его выпустили. Более того, через четыре года его сделали членом горсовета (он стал бесплатно ездить в трамвае): вспомнили, что в 1921 году, когда Троцкий посетил наш город и приехал в легальный меньшевистский клуб (на углу Александровской и Полицейской), Цыбульский не подал ему руки, хотя тот протянул ему свою как бы для крепкого рабочего рукопожатия. Троцкий был одет по-военному, Цыбульскому показалось, что он выглядит даже моложе, так же властно и пронзительно горели его глаза сквозь стекла пенсне, так же трубен был его голос, так же необычно высокими были его каблуки, но появилось и нечто новое: привычка повелевать не приверженцами, а подчиненными и что-то неестественное было в сочетании пенсне и военной формы, семитского лица и русского купеческого чванства. Разумеется, слесарь не подал руки второму человеку в государстве совсем не по тем причинам, которые могли потом понравиться государству. И на Троцкого, по-видимому, этот попахивающий глупым либерализмом бессилия жест не произвел ни малейшего впечатления, он произнес блестящую, громовержащую речь, а клуб на другой день закрыли.
   Когда кончился нэп, арестовали Чемадурову. Ее продержали в тюрьме на Либентальской дороге около года. Требовали, чтобы старуха сказала, где она прячет свое золото. Она и в самом деле кое-что припрятала у друзей (у Фриды Сосновик, например). Ее выпустили под новый, 1931 год. Фрида ожидала ее у ворот тюрьмы. Квартиру у старухи отобрали, магазин церковной утвари дочиста разграбили, но Чемадуровой разрешили жить в магазине. Это была большая милость. Там, где стояла раньше касса-конторка, сложили печь-плиту, дымоход вывели через окно на улицу, провели в магазин воду, соорудили кран, а уборная была общая, во дворе. Чемадурова ходила туда через комнату Сосновиков.
   Вольф Сосновик в 1927 году получил из Америки от каких-то дальних родственников шифс-карту, он обещал сразу же по приезде взять в Нью-Йорк жену и дочь, но пропал. Ходили слухи, что он преуспел, но так говорили обо всех уехавших в Америку. Фрида Сосновик бедствовала с девочкой на руках, пока не занялась выгодной, хотя и вредной, тяжелой и опасной работой. Дочь выросла без отца. Только после войны пришло неожиданно от Вольфа первое письмо.
   Кажется, в один день с Чемадуровой или днем позже арестовали и Кузьму Кобозева. Невдумчивый очевидец мог бы предположить, что владелец магазина, где при нэпе бойко продолжалась оптовая и розничная продажа всевозможных сукон и приклада, поступил умнее Чемадуровой. Предвидя на основании дискуссионных листков "Правды" конец нэпа, он заранее исподволь распродал свои товары (наш червонец тогда обладал ценностью и прочностью), помещение магазина добровольно освободил, вызвал к себе из Ленинграда сына Андрея со снохой и внучкой: старый человек живет при детях. Но советскую власть не перехитришь. Кобозев умер в тюрьме. Достались ли сыну, Андрею Кузьмичу, его деньги? В доме Чемадуровой в этом не были уверены.
   Кобозев-младший, Андрей Кузьмич, был инженером путей сообщения. Еще в студенческие годы он, белоподкладочник, женился на актрисе. Через два года она от него ушла, и ушла некрасиво - с мужеподобной подругой по прозвищу Джонни. Семья Кобозевых была старообрядческая, отца возмутил этот брак, он порвал с сыном, даже подумывал жениться вторично, родить детей. Но сын приехал к отцу, бросился ему в ноги, и вскоре старый купец нашел ему новую жену из хорошей, тоже старообрядческой семьи. Вторая жена была намного моложе Андрея Кузьмича, тоненькая, как подросток. Их единственная дочь Лиля была ровесницей Миши Лоренца.
   Судьба преследовала Андрея Кузьмина. Через год после того как в тюрьме умер его отец, произошло в нашем доме не совсем обычное событие. Миша Лоренц, вернувшись из университета, увидел, что со стороны Покровской собралась перед домом огромная толпа. Войдя в нее, Миша быстро почувствовал, что толпа - веселая. На мостовой стояло несколько телег. На морды битюгов были надеты торбы с сеном. Потом, сняв опустевшие торбы, ездовые в красноармейском обмундировании поили битюгов водой, которая поступала по шлангу из водопроводного люка. Позади телег стояли рядом две лошади. На одной, гнедой масти, сидел надменно скучающий коновод. Он держал в шелковом поводу каракового жеребца, ласкового красавца под седлом с бархатной попоной. Караковый спокойно позволял собой любоваться и только изредка музыкально ржал.
   Толпа загудела, расступилась, когда на улицу вышли тоненькая Кобозева и молодой, можно сказать, юный помкомроты с тремя кубиками в петлицах. Кто-то уже узнал, что он служит в Перекопской дивизии. В это время на балконе появился Андрей Кузьмин. Он был в чесучовом пиджаке, при галстуке, но в домашних туфлях. Его старорежимность подчеркивали раскольничья борода и усы. Пенсне с черным шнурком привычно поблескивало над его простонародным носом. Казалось, его нисколько не смущают эта огромная толпа зевак, этот публичный отъезд жены с другим, молодым. Может быть, он вспомнил уход первой жены, такой грязный, и это помогло ему понять и комическую сторону нового несчастья?
   Несколько красноармейцев, лоснившихся от приварка, таскали между тем мебель, всякое барахло, грузили на телеги. Толпа вслух удивлялась: зачем младший Кобозев вышел на балкон, да еще - посмотрите! - он улыбается, бородач! Слава Богу, что хотя бы дочка не идиотка, где-то прячется от стыда. А что сказать про влюбленную парочку? Посмотрите, они держат друг друга за руки, а она ведь лет на десять старше командира, косметика ей не поможет. Какие наглые, счастливые глаза у этой твари, она видит только своего любовника, даже не взглянет на людей, не потревожится, аккуратно ли нагружаются вещи на телеги. Не ею добро нажито, а свекром. Какой был хороший человек, умница, соседям распродавал после праздника остатки за бесценок, и вот он умер в тюрьме, а его сноха ограбила дурачка мужа, ей на все наплевать. Раньше были шлюхи великосветские, а теперь - советские.
   Наконец погрузку закончили, помкомроты подхватил сияющую Кобозеву, усадил в седло на каракового, который стал бить мостовую темной ногой в белом чулке, уселся и сам позади возлюбленной. Кобозева, прижавшись к командиру, послала мужу на балкон воздушный поцелуй. Андрей Кузьмич ответил ей тем же. Военный транспорт удалился, пыль улеглась, но толпа долго не расходилась, обсуждала происшедшее. Никто Андрею Кузьмину не сочувствовал.
   И Миша Лоренц не мог его понять. Поведение образованного человека, уважаемого на предприятии за блестящий инженерный ум, ошарашивало какой-то арлекинадой двадцатилетнего студента. Миша был с ним знаком, Андрей Кузьмич казался ему человеком незаурядным, он много знал, и не только по специальности, был интеллигентом не только потому, что получил высшее образование. С рабочими он был вежлив, но не заискивал перед ними, как другие недобитки из ИТР. И они его ценили, никогда при нем не матерились, зная, что он этого не любит. "Староверы - они не пьют, не курят, не матерятся" - это объяснение всем нравилось. Он и Цыбульский работали в железнодорожных мастерских, Цыбульский - мастером, Андрей Кузьмич - главным техноруком, они иногда выходили вместе в ранний утренний час, вместе садились в трамвай, но почти не разговаривали друг с другом, даже во время ожидания трамвая, а у нас это ожидание длилось долго. Андрей Кузьмич не терпел политики, а Цыбульский только ею и жил. Мало кто знал, что Андрей Кузьмич глубоко религиозен. В старообрядческую церковь он не ходил по той простой причине, что ее снесли (она раньше помещалась за Фруктовым пассажем и мешала организованному там зоопарку). В отличие от отца, который говаривал, что Бог не в бревнах, а в ребрах (то есть не в храме, а в душе), Андрей Кузьмич не питал вражды к православию и охотно посещал бы единственную действующую Покровскую церковь, если бы ее не захватил причт из кадров митрополита Введенского: "живая" церковь внушала Андрею Кузьмичу неясные опасения.
   Христианское ли смирение, природное ли добродушие, бесконечное ли разочарование во всем, что происходило вокруг, развивающееся ли в нем безволие заставили его выйти на балкон и с покорной, тусклой улыбкой смотреть на опозорившую, бросившую его жену, на толпу, которая больше презирала его, чем жалела? Или два неудачных брака убили в нем надежду на любовь женщины, и он с улыбкой, не столько смиренной, сколько всепонимающей, склонил черную с белым гусарским клоком голову перед неотвратимой, а поэтому не такой уж страшной, хотя и немилосердной судьбой?
   Нам с трудом дается понимание структуры нового государства, суть нового политического движения, - как же нам разобраться в том большом и сложном мироздании, каким является душа одного человека? Ньютон, а потом Эйнштейн невольно доказали, что мир, в котором живет человек, проще человека.
   Вскоре волны антиинженерных процессов ударились и о наш берег, и партийная ячейка железнодорожных мастерских решила принести на заклание Андрея Кузьмича. Выбор жертвы казался удачным со всех сторон. Сын крупного торговца, хозяина всем известного магазина, старообрядца-изувера, скрывшего от молодой советской власти деньги, товар и драгоценности и понесшего заслуженную кару; чуждается рабочих и выдвиженцев, занимающих инженерные должности благодаря своей преданности пролетарскому делу, а не диплому, выданному царским университетом: на собраниях сидит как чурбан, отмалчивается; на демонстрациях трудящихся задумчив; бородат, как служитель культа; опираясь на предельные нормы, мешает развитию ударного труда; в быту неустойчив (ушла жена).
   Все как будто складывалось недурно, но произошла осечка: рабочие отказались наброситься на Андрея Кузьмича. А из двоих, кто, можно сказать, рвался на трибуну (оба они были членами партии), один, по фамилии Уланский (тот, чей сын служил следователем ГПУ), был из тех завзятых ораторов, которых ячейковые остряки называли забегальщиками: с помощью отвлеченных выкладок они опережали то или иное партийное постановление, что тоже плохо, и при этом их нередко заносило. А другой, по фамилии Емец, не имея на то указания, свою речь излагал басенными стихами, что в принципе хорошо, но лишь к месту, как самодеятельность.
   Кое-кто из умников выдвинул кандидатуру Цыбульского: все-таки ветеран рабочего движения, старый мастер, хватит ему пассивничать. Авторитет у него в массе огромный, жена - коммунистка.
   Цыбульский наотрез отказался выступать против Кобозева. Доводов никаких не привел, одну матерщину. Между тем яичко-то дорого ко Христову дню, надвинулись другие насущные идеологические задачи, и об Андрее Кузьмиче забыли.
   Нехорошо, неуютно стало в доме Цыбульского. В одной квартире жили два чужих человека. Они мало разговаривали друг с другом, да и виделись мало. Когда Рашель возвращалась из клуба табачной фабрики, было уже за полночь. Цыбульский спал, даже во сне под одеялом тело его ощущало свой вес и огромность, а из-под кудлатой головы выползала на тумбочку верхняя подушка. И Рашель спала, когда муж рано утром зажигал примус и, выпив стакан чая с молоком, съев большой кусок ситного хлеба, слегка покрытый повидлом или почти жидким бесцветным маслом, уходил на работу. В выходные дни Рашель старалась быть с мужем подольше, но томилась, скучала, рвалась в клуб. Там бурлило море новой жизни, а здесь человека выбросило за борт его собственное глупое упрямство. Он, Цыбульский, который был борцом за рабочее дело, теперь брюзжал вместе с врагами рабочих, со всеми этими бывшими торговцами, кустарями-одиночками, интеллигентными хлюпиками, до смешного бессильными в своей злобе, хотя иногда пока еще опасными.
   А какая была любовь, какое счастье! И познакомились они не где-нибудь, а в Париже, в эмигрантской русской читальне. Она подошла к нему и спросила (Цыбульский часто со смехом вспоминал эту неловкую фразу): "Товарищ, какой орган у вас в руке?" Цыбульский поднял голову - и покраснел от восторга и смущения: перед ним стояла красавица. Если бы он был верующим, то подумал бы, что серафим с высокой грудью, в замысловатой широкополой, по тогдашней моде, шляпе, в длинном, узком, темно-зеленом жакете сошел к нему с парижских небес.