Страница:
За тридцать два года своей жизни Лоренц только один раз покинул родной город, когда по приглашению редакции "Вестника языкознания" (на гонорар, полученный оттуда за статью) поехал в плацкартном вагоне во время отпуска в Москву, где провел две незабываемые недели. Теперь он впервые увидел сельскую, полевую землю Украины, два месяца он скитался по ней, и эта земля, в веках потерявшая цель свою и ныне сама потерянная, даже в позоре и порабощении, в дождях и туманах была прекрасна, как милая сердцу женщина, когда она улыбается сквозь слезы.
Пытаясь в крохотной комнатке, под низкими сводами старинного здания немецких казарм одушевить чистую скрижаль тетради своими буквами, Лоренц не мог преодолеть непреложность последовательности событий. А нужно ли было ее преодолевать? Что раньше и что сильнее обожгло его сердце - горелое дыхание глины, поваленные в испуганных садах яворы, рев покинутого скота, мерзлый буряк, который он с жадностью и отвращением грыз в каком-то погребе, убитая миной корова, которую свежевали бездомные дети, нежный, еще таивший свой трепет лист березы в следу лошадиного копыта или человек, повешенный немцами в петле на шесте колодезного журавля?
Немцев он долго не встречал, потому что прятался от них, но они все время неотступно были с ним, он думал о них, боялся. Однажды он заночевал не в кукурузе, не среди черных, мокрых и смятых нив, не в сарае, а в хате. Он попросился, хозяйка его впустила, налила ему полный стакан молока из глечика, дала кусок хлеба, молча уселась против него, смотрела угрюмо и пытливо, как он ест. Потом сказала:
- Наш голова до мене зайшов вчора, як повечеряла. Каже, крейду я тоби дам, треба хату побилыты, нимци люблять, щоб чисто було. А чи в хате не чисто?
Ее сорокалетнее лицо было в частых резких морщинах, более белых, чем само лицо, пальцы тяжелые и ржавые, как железо, - непонятно было, как они держались на таких тонких, слабых кистях, - а глаза тусклые, жалостливые. Всю жизнь она трудилась от зари до зари, чтобы в хате было чисто, сытно, тепло, как у людей, а люди были соседями, на том стоял мир. Лоренц провел у нее весь день, и весь день она молчала, ни о чем у него не спрашивала, например, когда вернутся наши, и только когда он собрался исчезнуть в темноте мира, сказала: "У лыпни узялы мого чоловика на фронт, потим и сына узялы, жодного лыста не маю", - и дала на дорогу Лоренцу несколько вкрутую сваренных яиц в тряпочке...
Светало, когда он дошел до речки. Он не знал, как она звалась, но и она тоже не знала его имени. Декабрь еще не сковал воду, зябко поеживался над нею очерет, и Лоренцу тоже было не тепло в старом отцовском демисезонном пальто, немного его согревала полушерстяная фуфайка, ее вложила в рюкзак Юлия Ивановна. За речкой, бессильные побежать дальше, чернели два недлинных порядка села, а за ними опять степь, опять степь. Кроме речки, молчало вокруг все, что было способно двигаться - жители, собаки,
петухи, - и Лоренц почувствовал благодарность к речке, к ее влажным гласным, ибо если бы не она, то могло бы показаться, что во всем мире нет больше звуков, что Украина онемела, потому что по-немецки говорить отказывалась, а на своем языке боялась. Привычным взглядом присматривал для себя Лоренц дневное безопасное пристанище до наступления ночи, когда можно будет снова пуститься в путь к своим. Ему почудилось, будто очерет ему сказал: "Левее, левее" (ведь он начинал понимать язык произраставшего) - и он двинулся в камышах вдоль речки влево, увидел утоптанный спуск к воде, понял, что здесь брод. В самом деле, вода едва доходила ему до колен, но остер, колюч был ее холод. Лоренц вышел на противоположный берег, по ногам больно пробежало предвестие судороги, но, слава Богу, обошлось. На краю села он увидел нечто вроде барака, по запаху понял (он теперь научился многое понимать), что здание предназначено под свинарник. Он осторожно заглянул в слегка приоткрытую дверь и услышал хруст и дыхание. Он тихо толкнул дверь внутрь. С лебеды, которой здесь кормят свиней, поднялся высокий, его, Мишиного, роста, бородатый красноармеец - так просыпаются люди, которые спят непрочным сном. Рядом с его большими ногами стояли, похожие на куски водосточных труб, сапоги, обмотанные ремнем и портянками, и вся эта обмотка была закручена за крюк в стене и сверху прикрыта пилоткой. Желтее соломы были его волосы, они золотились на висках, прежде чем влиться в темную рыжеватость бороды. Он начал смотреть на Лоренца и смотрел долго - так смотрит игрок-тяжелодум в решительный момент на свои карты. Наконец он произнес, придавая особый смысл незначащему приветствию:
- Здравствуйте.
- Здравствуйте.
- Гражданская одежда ваша, или вы переоделись?
- Моя.
- Значит, не военный. Человек эпохи "Москвошвея".
"Ого, - подумал Лоренц, - какие стихи знает!" И решил, что надо кое-что сообщить о себе, назвать родной город.
- Иду от самого Черного моря.
- И я оттуда иду, - повеселел бородатый красноармеец. - Давно идете?
- Могу ответить точно: я вышел из города утром двадцать четвертого октября. А вы?
- Я немного раньше... Сядем, закурим, чтобы умяк быть.
- Спасибо, не курю.
- Тоже неглупо.
Они уселись рядом на давно лишенной природной мягкости, как бы вбитой в цемент грязной лебеде. Красноармеец достал прямо из кармана махорочную труху, оттуда же вытащил огниво и несколько тщательно разорванных прямоугольничков газеты, из одного листочка умело свернул самокрутку, зажег, затянулся, сказал:
- Пищи, конечно, никакой?
- Почему никакой, - загордился Миша и вытащил из кармана пальто подарок колхозницы.
- Яйца! Дар небес! Пир Платона! Все сразу съедим?
- Как пожелаете.
- Пожелаю, очень пожелаю. А вы на меня не обидитесь?
Поев, красноармеец предложил:
- Отплачу родниковой водой. - И подставил ко рту Лоренца солдатскую флягу.
Вода была холодная, вкусная. Красноармеец отпил после Лоренца и сказал:
- Традиционный вопрос наших земляков. На какой улице вы жили?
- В доме Чемадуровой со стороны Албанского переулка. А вы?
- В студенческом общежитии на Старосельской. А потом в другом общежитии. По правде говоря, я вам набиваюсь в земляки, я сам из села. Только учился в вашем городе.
- Где вы учились?
Красноармеец ответил почему-то не сразу, как-то задумчиво:
- В университете. На филфаке.
- Вот неожиданность! Наверно, я вас не узнаю, бородой обросли. Как ваша фамилия?
- Литвинец Григорий Иосифович, - все так же задумчиво и медленно ответил красноармеец. - Не помню вас, а я ведь знал в лицо почти всех студентов филфака. Я работал лаборантом.
Красноармеец, как близорукий, придвинул свое бородатое молодое лицо к лицу Лоренца.
- Боже ж мой, неужели... Послушайте, вы не Лоренц?
- Лоренц. Вы меня знаете?
- Так вас весь факультет знает. Легендарная личность. Автор знаменитой статьи об алано-сакской топонимике южноевропейского региона. Правда? Были несогласные, поддержал академик Орбели.
Лоренц был польщен.
- Статья-то моя, но вряд ли она знаменитая. Собственно говоря, к моим основным научным интересам она не имеет прямого отношения. Отдых пера.
- Подумать только, какая встреча, и где - в свинарнике на оккупированной территории! Студенты о вас говорили: "Человек-загадка. Опубликовал несколько превосходных работ в Москве, а у нас в университете не то что ассистенты, кандидаты наук, да и не все профессора до такой чести доросли, - и вот работает лаборантом. Обзванивает преподавателей, утрясает и чертит график". Действительно - загадка.
- Так получилось. Когда я кончил восемь лет тому назад, обещали мне место ассистента, годы шли, вакансии все не было.
- Вакансия... Она опасна, если не пуста. В аспирантуру не подавали?
- Не подавал. Меня предупредили, что партийная и комсомольская организации не будут меня рекомендовать, нечего мне позориться.
- А правда, что вы знаете тридцать языков?
- Гипербола в эпическом стиле. Кроме славянских, составляющих мою специальность, я знаю немецкий, немного французский, читаю греческие и латинские тексты. Начал изучать персидский, но война помешала, да и арабская графика мне трудно давалась.
- А правда, что вы дали обет целомудрия?
- Неправда.
- И слава Богу. А то в наш век женщины - это единственная радость. И опора. Вы в этом еще не убедились на опыте? Не краснейте, не буду. Скажу о другом. Я тоже знаю один иностранный язык, и как раз немецкий. Давайте поболтаем.
Он говорил по-немецки отлично, неожиданно с нижненемецким, как определил Лоренц, акцентом. Объяснил это тем, что их село расположено рядом с менонитской колонией на Николаевщине, а у тех колонистов нижненемецкое произношение, для него это был язык детства. Тут же рассказал о своем юношеском романе с девушкой из немецкой колонии - рассказ был грубоватый, малоинтересный.
Дорога стала легче, потому что пошли вдвоем. Шли долго, все полями, полями, заброшенными огородами, задами сел, стараясь держаться подальше от городов, поселков, железнодорожных станций и разъездов. Большая часть Украины была под немцем, но ее земля этого не знала, она жила своей обычной жизнью, пила дождь, ела снег, берегла и лелеяла существование всего произраставшего. И Миша и Литвинец жили, как земля, с той только разницей, что у них не было спокойствия земли, они-то знали, что они - под немцем, и боялись. Изредка судьба посылала им хороший день, и тогда, частицы земли, они вновь становились частицами людской семьи, ели и спали в хате. А за Кременчугом, на окраине совхоза, они прожили у одной женщины чуть ли не целую неделю, хотя в совхозе стояли немцы, говорили - взвод, и директор служил немцам, и зять партийного секретаря был полицаем (сам секретарь партизанил где-то в плавнях). Но сладкая была та неделя! Григорий Литвинец стал мужем хозяйки, ночью он спал с ней в хате, а днем с Мишей прятался в погребе, они читали книгу: "Хиба ревуть волы, як ясла повни", для скорости чтения вырывая листы, простодушие книги успокаивало. Хозяйка спускалась к ним с молоком, салом. Однажды вечером она привела женщину для Миши, и та женщина принесла в эмалированном чайнике самогон. Выпили вчетвером, Миша захмелел, заснул, та женщина вывела его, сонного, за занавеску к скамье под рукомойником, усадила, звонко полила на него воду из-под гвоздя и все говорила:
- Какой вы невыдержанный.
Она была нездешняя, эвакуированная из города. Ее подруга, Гришина хозяйка, открылась ей, предупредила о своих гостях, и она два дня готовилась к нечаянной радости, и когда пила, опрокидывала граненый стакан в рот по-мужски и при этом восклицала:
- Я как штык!
Она не теряла надежды, не злилась на Мишу, не отходила от него, они так и заснули на скамье под рукомойником. В окошко глядела волшебными глазами осенняя запорожская ночь, когда Миша, с разламывающейся головой, проснулся. Та женщина спала, сидя с ним рядом, положив голову ему на грудь, она храпела, и порой голова ее вздрагивала, но тело оставалось недвижным, горячее, с мягкой тяжестью. Миша остерегался отодвинуться, чтобы не разбудить ее, наконец решился. Он прислонил голову женщины к стене. Она открыла глаза, вздрогнула, но тут же заснула снова. Миша откинул занавеску, увидел на высокой кровати Литвинца и хозяйку. Одеяла не было, он голый, она в нижней рубахе. Литвинец сбрил бороду, и он лежал такой молоденький, томный. Глаза у Литвинца были ожидающе раскрыты. Миша понял: надо быстро одеться и выйти. Когда он тихо покинул хату, поднялся и Литвинец, но разбудил при этом хозяйку. Она пролепетала:
- Куда ты, Грицько?
- На двор.
Она семейно обняла его, пробормотала что-то милое, повернулась на другой бок и заснула. Она заголилась, и Литвинец, бережно переступая через нее, так же бережно поправил на ней рубаху. Он неслышно, почти не дыша, оделся, пошарил в шкафчике, вышел. На дворе, мелко дрожа, ожидал его Миша. Видно было, что Миша чувствует себя плохо от выпитого самогона. И они молча двинулись в путь, и то был путь к своим среди чужих, и снова кругом ночь, поле, редкие огоньки, доброта украинского неба и ужас иноземного владычества на земле. Литвинец сказал:
-- Я с добычей: хлеб и цыбуля.
Помолчав он спросил:
- Осуждаете меня?
И, не дождавшись ответа, не желая ответа, заговорил:
- Вы меня тогда, в свинарнике, не узнали не потому, что я отпустил бороду. Я с середины второго курса перестал посещать университет, вот вы меня и забыли, а я не раз приходил к вам по всяким скучным делам, был старостой группы. Теперь я перешел бы уже на пятый курс. Когда мы доберемся до наших, вы подтвердите, что я студент пятого курса.
- Охотно... Почему вы столько лет не ходили на занятия?
- Я не ходил, потому что сидел.
- Как сидели?
- В зубоврачебном кресле. Пустой вопрос. Не как, а где. В тюрьме.
Веселая отчаянная украинская печаль засветилась в глазах Литвинца. Вот идут они вместе по родной земле, захваченной чужеземцами, сын города и деревенский парень, праправнук саксонского ремесленника и потомок хлеборобов-крепаков, оба высокие, голубоглазые, светловолосые, и даже в их именах есть созвучие - Миша Лоренц и Гриша Литвинец, и могло бы случиться так, что не Литвинец, а Лоренц сидел бы в тюрьме.
- Когда вас выпустили?
- А нас, глубокочтимый пан Михаил, выпустили всех до единого еще в августе, и чабаны в чекистской форме погнали нашу отару на Вознесенск, и по плану нашего командования должны были мы дотягивать свои сроки в вознесенской тюрьме. Но по плану немецкого командования Вознесенск был уже взят, и чабаны погнали нас дальше на восток. Многие поумирали в дороге, ведь мы были остовы ходячие, бараны и овцы, мужчины и женщины. И вот что я, хитрый хохол, заметил: свалится бытовик или уголовник - не обращают никакого внимания чабаны, пусть гниет, где лег, а подохнет наша пятьдесят восьмая статья - остановятся, хотя и бегут от немца, составят акт, хотя и торопится конвой, задерживаться не желает. И все эти акты, все наши дела увозились на двух легковых машинах, в каждой - по начальничку, и у нашего конвоя связь не прерывалась с теми машинами, как дойдем до сельсовета, начальник конвоя начинает крутить телефон, нам в окно видно. Надо сказать, что постепенно отара наша, хоть и поредевшая, на той дороге окрепла, все же воздух чистый, теплый, а пища в поле да на бахчах растет, конвой напуганный, очеловеченный. Так добрели мы до новой географической точки. Городок зеленый, на высоком берегу, река течет из леса, все как в мирное время, только та странность, что детишки на улице не играют, а мы идем по улице все в гору да в гору, а на горе тюрьма, небольшая такая тюрьма местного значения, она, может, еще при Николае Васильевиче Гоголе сооружалась. Впихнули нас в тюремный двор. Прямо на дворе перед входом в трехэтажное здание сидит на стуле венском, как дома, лейтенант, начальник той небольшой старосветской тюрьмы, а перед ним на письменном столе - папки, наши дела, прибывшие на легковых машинах раньше нас, а над ним и над нами - немецкие самолеты, и слепому ясно, что немцы близко, может, рядом, и лейтенант нервничает, переживает, сильно трусит, ему бы поскорее лечь на курс, рвануть в машине на восток, и нет у него времени читать наши дела, и вот для быстроты и простоты организует он опрос так, чтобы мы сами называли свое имя, отчество, фамилию, статью, срок. Раскрывает одну из папок, будто сверяет бумагу с нашими показаниями, а папка взята для виду, наобум, нет у него времени, время теперь принадлежит немцам, а ему удирать надо. Кто говорит: "Пятьдесят восьмая, пункт такой-то", того направо, и там - почти весь наш конвой, а воров, взяточников, спекулянтов, насильников и представительниц древнейшей профессии - налево, и там лишь один охранник. И торопится, торопится лейтенант, к нему другой лейтенант выбегает из старосветского здания, и наш ему: "Ты бы мне помог", - а тот: "Мне своих дел хватает, давай-давай". И вот доходит очередь до меня, и я отвечаю - Литвинец Григорий Иосифович, статья такая-то, хищение имущества. Мой сосед по камере от меня далеко в толпе, меня не слышит, а слышит меня знакомый из другой камеры, тоже пятьдесят восьмая, но он быстро перенимает мой опыт, и мы с ним оказываемся на одной стороне. А когда всех опросили, загудела на дворе трехтонка под брезентом, стали сотруднички грузить папки и сами уселись, и лейтенант нас отпустил, он торопился, торопился, идите, говорит, к линии фронта, искупите кровью. Мы и побежали в лес, расползлись кто куда, а тут послышались выстрелы, это по приказу начальника тюрьмы расстреливали всю пятьдесят восьмую статью, чтобы немцам не досталась. А мы, живые, каждый по собственному азимуту, я, например, к линии фронта, искупить кровью. Под Первомайском я снял с убитого бойца обмундирование. Чтобы все следы моего пребывания в тюрьме исчезли, мог бы и документы того убитого хлопца взять, но я их уничтожил: хочу жить и умереть под своим именем.
- Вы мне доверились, и я не обману вас, - сказал Лоренц.
- И не надо обманывать. Мир и без того лжив, а люди должны помогать друг другу в лживом мире. Только там истинное общество, где личное, человеческое выше общественного.
Среди ночи они дошли до крохотного хуторка на пригорке. Наверху три хаты, внизу смеется глупым смехом птица, река толкает камыши, и, шумя, колеблются их верхушки. У крайней хаты на кольях плетня, как водится здесь, висят кверху дном глечики, стеклянные банки. Дверь открыта, на пороге лежит собака с темными кольцами вокруг идиотически равнодушных глаз.
Когда они вошли в хату, собака осталась к ним безучастной. Оказалось, что, кроме нее, в хате нет жителей. Пустота была во всем - в двух голых комнатах, в чугунках на припечке и даже в глазах собаки, она вялой, больничной походкой приблизилась к людям. Они сели на глиняный пол, стали есть хлеб с луком, предложили собаке, та отвернулась и легла на прежнее место.
- Требует цыбулей, - отметил Литвинец. - Или устала от жизни, ей уже ничего не надо.
- А скажите, как по-вашему, весь хутор пуст или только эта хата?
- А скажите, как по-вашему, есть жизнь на Марсе? По моим наблюдениям, пан Лоренц, вы любите задавать вопросы, на которые невозможно ответить. Откуда я знаю? Может, немцы, преследуя свои таинственные военные цели, изгнали всех жителей, может, люди сами разбежались по причине боев или крутых репрессий, может, их насильно эвакуировали наши, может, в других хатах немцы сейчас пьют шнапс или матери колыхают голодных деточек в люльках. Несчастная моя ненька Украина.
- И Белоруссия несчастна. И Ленинград. И Смоленск. И мы не знаем, что с Москвой.
- Чтоб та Москва под своды Тартара провалилась, я бы не заплакал.
Лоренц прекратил разговор, внезапно ставший неприятным. Литвинец понял, конечно, его молчание, взорвался:
- Почему вы молчите? Не нравится речь моя? Дружба народов нравится вам? А на то, что Украина гибнет, вам наплевать?
- Под немцем гибнет не только Украина.
- Немцы ее, полумертвую, добивают, а гибнуть она не под немцем начала. Не под немцем стали умирать ее язык, отроческая культура ее, по-отрочески неуверенно, то робко, то с неразумной дерзостью самоутверждающийся ее народ.
- Чушь, Григорий Иосифович. Где вы видели, чтоб украинский язык погибал? Издается огромными тиражами литература, которую, кстати, тот же украинский народ покупает крайне неохотно, - чтобы приобрести русского "Тартарена из Тараскона", нас принуждают купить и том унылых пьес Корнейчука. На русскую газету, местную или центральную, можно подписаться только по блату, насильно внедряется газета украинская, насильно записывают детей в украинские школы, при приеме в институты явное преимущество отдается уроженцам украинского села.
- Все, что вы перечисляете, - наглость, к счастью для вас, необдуманная! - крикнул Литвинец. Казалось, что в окна хаты с улицы бросают камни - так тяжело падали его слова. - Насилие! А скажите, досточтимый пан, во Франции тоже насильно записывают детей во французские школы? Или все французы хотят учиться в турецких школах, а их, бедных, насильно загоняют во французские? Во Франции тоже "Фигаро", "Монд" или с жоресовских времен "Юманите" насильно печатают на французском языке? Во Франции тоже при поступлении в какую-нибудь эколь нормаль или в ту же Сорбонну отдается предпочтение, ко всеобщему негодованию, французам? Во Франции тоже насильно предлагают романы Флобера или Селина в качестве принудительного ассортимента к сочинениям Бласко Ибаньеса? И если это именно так, то можно ли сказать, что во Франции происходит насильственное офранцуживание? Или что Норвегия онорвеживается? А Япония ояпонивается?
- Ваша тирада красива, но бессмысленна. Здесь аналогии невозможны.
- Почему невозможны? Нас сорок, что ли, миллионов и французов сорок миллионов, мы независимы, и французы независимы, а земля у нас не меньше и не беднее, чем французская.
- Кто же виноват в том, что французы так много дали человечеству, а украинцы так мало? У вас были и есть такие же возможности, как у любого народа, обладающего либо не обладающего собственной государственностью. Если у ребенка нет слуха, то скрипача из него не выйдет, и не надо, необязательно быть скрипачом, - только зачем сваливать вину на другого или на внешние причины из-за того, что у него нет слуха? Не сердитесь, но есть еще одно обстоятельство, вы человек разумный, должны это понять: французы хотят говорить по-французски, а украинцы, за редким исключением, не хотят говорить по-украински. Искусственно, сверху, против желания народа, утвердить национальный язык нельзя. Это обидно, печально, но ничего не поделаешь, надо смириться.
- Не надо смиряться! Никогда не надо смиряться! Почему украинец пренебрегает родным языком? Потому что в его стране этот язык не является языком науки, интеллектуализма, администрации. Потому что каждый на селе знает, что его дитя никогда не станет летчиком, инженером, директором совхоза, секретарем райкома, депутатом, кандидатом, лауреатом, если не будет учиться по-русски. А некоторые наши руководители, выходцы из села, даже притворяются, что не понимают родной речи, чтобы понравиться своим интернационализмом главарям метрополии. А в городе и вовсе тиха украинская речь, тише травки малой. Вы представляете себе Марсель или Бордо, где на улицах не слышно было бы французской речи?
- Так сложилась история Украины с царя Алексея Михайловича. Плохую службу ее языку сослужила близость к великорусскому.
- А мы хотим другой истории Украины! А мы хотим свернуть с дороги Богдана Хмельницкого с его еврейскими погромами, ненавистью к полякам и облизыванием романевского зада! Мы хотим своей, украинской истории. Долг каждого народа выразить перед миром свою сущность.
- Свое понимание Бога? - спросил Лоренц, вспомнив Елисаветского.
- При чем тут Бог? Я вам о своей боли, а вы - глупости, Бог. Вот так все, даже самые лучшие. У нас учился один абхазец. Он мне говорил: "Действие чеховской "Дуэли" происходит в Сухуми. Конечно, жаль бестолкового Лаевского, его подругу. Но в это время мой народ переживал страшную трагедию, обманутые люди уезжали в Турцию на муки и нищету, а здесь пустели селения, рыдала абхазская земля, но то, что для нас было душой, жизнью, было для великого русского писателя только местом с непривычным климатом. А кто этого Лаевского звал в Абхазию? Абхазцам он не нужен..." Поймите, для меня Украина не тема дорожной беседы, это моя жизнь, моя душа! Мы вовсе не прочь, как мечтал Мицкевич, соединиться со всеми народами в одну семью, но разве поляк предлагал при этом Польше роль служанки? Мы хотим быть в той семье не слугами, не меньшими братьями, а сородичами и сохозяевами. Чтобы дружить с другими нациями, и мы, украинцы, должны сначала сами стать нацией. А мы еще дети. Сорок миллионов детей. Дурные при Петлюре, испорченные, хотя и мечтательные, при Махно, отупевшие при нынешних главарях - мы все время дети, и никак нам не дают стать взрослыми. Как в средние века преступники похищали детей и не давали им расти, ломали им руки и ноги, чтобы дети в качестве монстров участвовали в балаганных представлениях, так и нас, украинцев, мучительно держат в детском возрасте, выкручивают нам руки и ноги, ломают кости, не дают расти, и мы скоморошествуем, уроды-фигляры. А разве мы не можем спокойно развиваться, как прочие нации? Разве мы не высказались через гений Сковороды, через великий певучий дар Тараса? Но где вы найдете созданные на украинском языке, напоенные духом украинской мысли оригинальные научные труды по физике, математике, химии? А вы, как филолог, должны знать, что зрелость языка определяется его научной терминологией, а не народными песнями и сказками. Поют все, и чукчи поют, и есть у чукчей Анакреон, может, он почище Тютчева будет, но нет Фарадея, Лавуазье, Лобачевского, Нильса Бора, Эйнштейна, нет, потому что всех нас оставляют насильно в детском возрасте, чтобы мы не росли, руки нам выкручивают, кости ломают. Почему мы обязаны русский народ называть своим старшим братом? Потому что он многочисленный?
Пытаясь в крохотной комнатке, под низкими сводами старинного здания немецких казарм одушевить чистую скрижаль тетради своими буквами, Лоренц не мог преодолеть непреложность последовательности событий. А нужно ли было ее преодолевать? Что раньше и что сильнее обожгло его сердце - горелое дыхание глины, поваленные в испуганных садах яворы, рев покинутого скота, мерзлый буряк, который он с жадностью и отвращением грыз в каком-то погребе, убитая миной корова, которую свежевали бездомные дети, нежный, еще таивший свой трепет лист березы в следу лошадиного копыта или человек, повешенный немцами в петле на шесте колодезного журавля?
Немцев он долго не встречал, потому что прятался от них, но они все время неотступно были с ним, он думал о них, боялся. Однажды он заночевал не в кукурузе, не среди черных, мокрых и смятых нив, не в сарае, а в хате. Он попросился, хозяйка его впустила, налила ему полный стакан молока из глечика, дала кусок хлеба, молча уселась против него, смотрела угрюмо и пытливо, как он ест. Потом сказала:
- Наш голова до мене зайшов вчора, як повечеряла. Каже, крейду я тоби дам, треба хату побилыты, нимци люблять, щоб чисто було. А чи в хате не чисто?
Ее сорокалетнее лицо было в частых резких морщинах, более белых, чем само лицо, пальцы тяжелые и ржавые, как железо, - непонятно было, как они держались на таких тонких, слабых кистях, - а глаза тусклые, жалостливые. Всю жизнь она трудилась от зари до зари, чтобы в хате было чисто, сытно, тепло, как у людей, а люди были соседями, на том стоял мир. Лоренц провел у нее весь день, и весь день она молчала, ни о чем у него не спрашивала, например, когда вернутся наши, и только когда он собрался исчезнуть в темноте мира, сказала: "У лыпни узялы мого чоловика на фронт, потим и сына узялы, жодного лыста не маю", - и дала на дорогу Лоренцу несколько вкрутую сваренных яиц в тряпочке...
Светало, когда он дошел до речки. Он не знал, как она звалась, но и она тоже не знала его имени. Декабрь еще не сковал воду, зябко поеживался над нею очерет, и Лоренцу тоже было не тепло в старом отцовском демисезонном пальто, немного его согревала полушерстяная фуфайка, ее вложила в рюкзак Юлия Ивановна. За речкой, бессильные побежать дальше, чернели два недлинных порядка села, а за ними опять степь, опять степь. Кроме речки, молчало вокруг все, что было способно двигаться - жители, собаки,
петухи, - и Лоренц почувствовал благодарность к речке, к ее влажным гласным, ибо если бы не она, то могло бы показаться, что во всем мире нет больше звуков, что Украина онемела, потому что по-немецки говорить отказывалась, а на своем языке боялась. Привычным взглядом присматривал для себя Лоренц дневное безопасное пристанище до наступления ночи, когда можно будет снова пуститься в путь к своим. Ему почудилось, будто очерет ему сказал: "Левее, левее" (ведь он начинал понимать язык произраставшего) - и он двинулся в камышах вдоль речки влево, увидел утоптанный спуск к воде, понял, что здесь брод. В самом деле, вода едва доходила ему до колен, но остер, колюч был ее холод. Лоренц вышел на противоположный берег, по ногам больно пробежало предвестие судороги, но, слава Богу, обошлось. На краю села он увидел нечто вроде барака, по запаху понял (он теперь научился многое понимать), что здание предназначено под свинарник. Он осторожно заглянул в слегка приоткрытую дверь и услышал хруст и дыхание. Он тихо толкнул дверь внутрь. С лебеды, которой здесь кормят свиней, поднялся высокий, его, Мишиного, роста, бородатый красноармеец - так просыпаются люди, которые спят непрочным сном. Рядом с его большими ногами стояли, похожие на куски водосточных труб, сапоги, обмотанные ремнем и портянками, и вся эта обмотка была закручена за крюк в стене и сверху прикрыта пилоткой. Желтее соломы были его волосы, они золотились на висках, прежде чем влиться в темную рыжеватость бороды. Он начал смотреть на Лоренца и смотрел долго - так смотрит игрок-тяжелодум в решительный момент на свои карты. Наконец он произнес, придавая особый смысл незначащему приветствию:
- Здравствуйте.
- Здравствуйте.
- Гражданская одежда ваша, или вы переоделись?
- Моя.
- Значит, не военный. Человек эпохи "Москвошвея".
"Ого, - подумал Лоренц, - какие стихи знает!" И решил, что надо кое-что сообщить о себе, назвать родной город.
- Иду от самого Черного моря.
- И я оттуда иду, - повеселел бородатый красноармеец. - Давно идете?
- Могу ответить точно: я вышел из города утром двадцать четвертого октября. А вы?
- Я немного раньше... Сядем, закурим, чтобы умяк быть.
- Спасибо, не курю.
- Тоже неглупо.
Они уселись рядом на давно лишенной природной мягкости, как бы вбитой в цемент грязной лебеде. Красноармеец достал прямо из кармана махорочную труху, оттуда же вытащил огниво и несколько тщательно разорванных прямоугольничков газеты, из одного листочка умело свернул самокрутку, зажег, затянулся, сказал:
- Пищи, конечно, никакой?
- Почему никакой, - загордился Миша и вытащил из кармана пальто подарок колхозницы.
- Яйца! Дар небес! Пир Платона! Все сразу съедим?
- Как пожелаете.
- Пожелаю, очень пожелаю. А вы на меня не обидитесь?
Поев, красноармеец предложил:
- Отплачу родниковой водой. - И подставил ко рту Лоренца солдатскую флягу.
Вода была холодная, вкусная. Красноармеец отпил после Лоренца и сказал:
- Традиционный вопрос наших земляков. На какой улице вы жили?
- В доме Чемадуровой со стороны Албанского переулка. А вы?
- В студенческом общежитии на Старосельской. А потом в другом общежитии. По правде говоря, я вам набиваюсь в земляки, я сам из села. Только учился в вашем городе.
- Где вы учились?
Красноармеец ответил почему-то не сразу, как-то задумчиво:
- В университете. На филфаке.
- Вот неожиданность! Наверно, я вас не узнаю, бородой обросли. Как ваша фамилия?
- Литвинец Григорий Иосифович, - все так же задумчиво и медленно ответил красноармеец. - Не помню вас, а я ведь знал в лицо почти всех студентов филфака. Я работал лаборантом.
Красноармеец, как близорукий, придвинул свое бородатое молодое лицо к лицу Лоренца.
- Боже ж мой, неужели... Послушайте, вы не Лоренц?
- Лоренц. Вы меня знаете?
- Так вас весь факультет знает. Легендарная личность. Автор знаменитой статьи об алано-сакской топонимике южноевропейского региона. Правда? Были несогласные, поддержал академик Орбели.
Лоренц был польщен.
- Статья-то моя, но вряд ли она знаменитая. Собственно говоря, к моим основным научным интересам она не имеет прямого отношения. Отдых пера.
- Подумать только, какая встреча, и где - в свинарнике на оккупированной территории! Студенты о вас говорили: "Человек-загадка. Опубликовал несколько превосходных работ в Москве, а у нас в университете не то что ассистенты, кандидаты наук, да и не все профессора до такой чести доросли, - и вот работает лаборантом. Обзванивает преподавателей, утрясает и чертит график". Действительно - загадка.
- Так получилось. Когда я кончил восемь лет тому назад, обещали мне место ассистента, годы шли, вакансии все не было.
- Вакансия... Она опасна, если не пуста. В аспирантуру не подавали?
- Не подавал. Меня предупредили, что партийная и комсомольская организации не будут меня рекомендовать, нечего мне позориться.
- А правда, что вы знаете тридцать языков?
- Гипербола в эпическом стиле. Кроме славянских, составляющих мою специальность, я знаю немецкий, немного французский, читаю греческие и латинские тексты. Начал изучать персидский, но война помешала, да и арабская графика мне трудно давалась.
- А правда, что вы дали обет целомудрия?
- Неправда.
- И слава Богу. А то в наш век женщины - это единственная радость. И опора. Вы в этом еще не убедились на опыте? Не краснейте, не буду. Скажу о другом. Я тоже знаю один иностранный язык, и как раз немецкий. Давайте поболтаем.
Он говорил по-немецки отлично, неожиданно с нижненемецким, как определил Лоренц, акцентом. Объяснил это тем, что их село расположено рядом с менонитской колонией на Николаевщине, а у тех колонистов нижненемецкое произношение, для него это был язык детства. Тут же рассказал о своем юношеском романе с девушкой из немецкой колонии - рассказ был грубоватый, малоинтересный.
Дорога стала легче, потому что пошли вдвоем. Шли долго, все полями, полями, заброшенными огородами, задами сел, стараясь держаться подальше от городов, поселков, железнодорожных станций и разъездов. Большая часть Украины была под немцем, но ее земля этого не знала, она жила своей обычной жизнью, пила дождь, ела снег, берегла и лелеяла существование всего произраставшего. И Миша и Литвинец жили, как земля, с той только разницей, что у них не было спокойствия земли, они-то знали, что они - под немцем, и боялись. Изредка судьба посылала им хороший день, и тогда, частицы земли, они вновь становились частицами людской семьи, ели и спали в хате. А за Кременчугом, на окраине совхоза, они прожили у одной женщины чуть ли не целую неделю, хотя в совхозе стояли немцы, говорили - взвод, и директор служил немцам, и зять партийного секретаря был полицаем (сам секретарь партизанил где-то в плавнях). Но сладкая была та неделя! Григорий Литвинец стал мужем хозяйки, ночью он спал с ней в хате, а днем с Мишей прятался в погребе, они читали книгу: "Хиба ревуть волы, як ясла повни", для скорости чтения вырывая листы, простодушие книги успокаивало. Хозяйка спускалась к ним с молоком, салом. Однажды вечером она привела женщину для Миши, и та женщина принесла в эмалированном чайнике самогон. Выпили вчетвером, Миша захмелел, заснул, та женщина вывела его, сонного, за занавеску к скамье под рукомойником, усадила, звонко полила на него воду из-под гвоздя и все говорила:
- Какой вы невыдержанный.
Она была нездешняя, эвакуированная из города. Ее подруга, Гришина хозяйка, открылась ей, предупредила о своих гостях, и она два дня готовилась к нечаянной радости, и когда пила, опрокидывала граненый стакан в рот по-мужски и при этом восклицала:
- Я как штык!
Она не теряла надежды, не злилась на Мишу, не отходила от него, они так и заснули на скамье под рукомойником. В окошко глядела волшебными глазами осенняя запорожская ночь, когда Миша, с разламывающейся головой, проснулся. Та женщина спала, сидя с ним рядом, положив голову ему на грудь, она храпела, и порой голова ее вздрагивала, но тело оставалось недвижным, горячее, с мягкой тяжестью. Миша остерегался отодвинуться, чтобы не разбудить ее, наконец решился. Он прислонил голову женщины к стене. Она открыла глаза, вздрогнула, но тут же заснула снова. Миша откинул занавеску, увидел на высокой кровати Литвинца и хозяйку. Одеяла не было, он голый, она в нижней рубахе. Литвинец сбрил бороду, и он лежал такой молоденький, томный. Глаза у Литвинца были ожидающе раскрыты. Миша понял: надо быстро одеться и выйти. Когда он тихо покинул хату, поднялся и Литвинец, но разбудил при этом хозяйку. Она пролепетала:
- Куда ты, Грицько?
- На двор.
Она семейно обняла его, пробормотала что-то милое, повернулась на другой бок и заснула. Она заголилась, и Литвинец, бережно переступая через нее, так же бережно поправил на ней рубаху. Он неслышно, почти не дыша, оделся, пошарил в шкафчике, вышел. На дворе, мелко дрожа, ожидал его Миша. Видно было, что Миша чувствует себя плохо от выпитого самогона. И они молча двинулись в путь, и то был путь к своим среди чужих, и снова кругом ночь, поле, редкие огоньки, доброта украинского неба и ужас иноземного владычества на земле. Литвинец сказал:
-- Я с добычей: хлеб и цыбуля.
Помолчав он спросил:
- Осуждаете меня?
И, не дождавшись ответа, не желая ответа, заговорил:
- Вы меня тогда, в свинарнике, не узнали не потому, что я отпустил бороду. Я с середины второго курса перестал посещать университет, вот вы меня и забыли, а я не раз приходил к вам по всяким скучным делам, был старостой группы. Теперь я перешел бы уже на пятый курс. Когда мы доберемся до наших, вы подтвердите, что я студент пятого курса.
- Охотно... Почему вы столько лет не ходили на занятия?
- Я не ходил, потому что сидел.
- Как сидели?
- В зубоврачебном кресле. Пустой вопрос. Не как, а где. В тюрьме.
Веселая отчаянная украинская печаль засветилась в глазах Литвинца. Вот идут они вместе по родной земле, захваченной чужеземцами, сын города и деревенский парень, праправнук саксонского ремесленника и потомок хлеборобов-крепаков, оба высокие, голубоглазые, светловолосые, и даже в их именах есть созвучие - Миша Лоренц и Гриша Литвинец, и могло бы случиться так, что не Литвинец, а Лоренц сидел бы в тюрьме.
- Когда вас выпустили?
- А нас, глубокочтимый пан Михаил, выпустили всех до единого еще в августе, и чабаны в чекистской форме погнали нашу отару на Вознесенск, и по плану нашего командования должны были мы дотягивать свои сроки в вознесенской тюрьме. Но по плану немецкого командования Вознесенск был уже взят, и чабаны погнали нас дальше на восток. Многие поумирали в дороге, ведь мы были остовы ходячие, бараны и овцы, мужчины и женщины. И вот что я, хитрый хохол, заметил: свалится бытовик или уголовник - не обращают никакого внимания чабаны, пусть гниет, где лег, а подохнет наша пятьдесят восьмая статья - остановятся, хотя и бегут от немца, составят акт, хотя и торопится конвой, задерживаться не желает. И все эти акты, все наши дела увозились на двух легковых машинах, в каждой - по начальничку, и у нашего конвоя связь не прерывалась с теми машинами, как дойдем до сельсовета, начальник конвоя начинает крутить телефон, нам в окно видно. Надо сказать, что постепенно отара наша, хоть и поредевшая, на той дороге окрепла, все же воздух чистый, теплый, а пища в поле да на бахчах растет, конвой напуганный, очеловеченный. Так добрели мы до новой географической точки. Городок зеленый, на высоком берегу, река течет из леса, все как в мирное время, только та странность, что детишки на улице не играют, а мы идем по улице все в гору да в гору, а на горе тюрьма, небольшая такая тюрьма местного значения, она, может, еще при Николае Васильевиче Гоголе сооружалась. Впихнули нас в тюремный двор. Прямо на дворе перед входом в трехэтажное здание сидит на стуле венском, как дома, лейтенант, начальник той небольшой старосветской тюрьмы, а перед ним на письменном столе - папки, наши дела, прибывшие на легковых машинах раньше нас, а над ним и над нами - немецкие самолеты, и слепому ясно, что немцы близко, может, рядом, и лейтенант нервничает, переживает, сильно трусит, ему бы поскорее лечь на курс, рвануть в машине на восток, и нет у него времени читать наши дела, и вот для быстроты и простоты организует он опрос так, чтобы мы сами называли свое имя, отчество, фамилию, статью, срок. Раскрывает одну из папок, будто сверяет бумагу с нашими показаниями, а папка взята для виду, наобум, нет у него времени, время теперь принадлежит немцам, а ему удирать надо. Кто говорит: "Пятьдесят восьмая, пункт такой-то", того направо, и там - почти весь наш конвой, а воров, взяточников, спекулянтов, насильников и представительниц древнейшей профессии - налево, и там лишь один охранник. И торопится, торопится лейтенант, к нему другой лейтенант выбегает из старосветского здания, и наш ему: "Ты бы мне помог", - а тот: "Мне своих дел хватает, давай-давай". И вот доходит очередь до меня, и я отвечаю - Литвинец Григорий Иосифович, статья такая-то, хищение имущества. Мой сосед по камере от меня далеко в толпе, меня не слышит, а слышит меня знакомый из другой камеры, тоже пятьдесят восьмая, но он быстро перенимает мой опыт, и мы с ним оказываемся на одной стороне. А когда всех опросили, загудела на дворе трехтонка под брезентом, стали сотруднички грузить папки и сами уселись, и лейтенант нас отпустил, он торопился, торопился, идите, говорит, к линии фронта, искупите кровью. Мы и побежали в лес, расползлись кто куда, а тут послышались выстрелы, это по приказу начальника тюрьмы расстреливали всю пятьдесят восьмую статью, чтобы немцам не досталась. А мы, живые, каждый по собственному азимуту, я, например, к линии фронта, искупить кровью. Под Первомайском я снял с убитого бойца обмундирование. Чтобы все следы моего пребывания в тюрьме исчезли, мог бы и документы того убитого хлопца взять, но я их уничтожил: хочу жить и умереть под своим именем.
- Вы мне доверились, и я не обману вас, - сказал Лоренц.
- И не надо обманывать. Мир и без того лжив, а люди должны помогать друг другу в лживом мире. Только там истинное общество, где личное, человеческое выше общественного.
Среди ночи они дошли до крохотного хуторка на пригорке. Наверху три хаты, внизу смеется глупым смехом птица, река толкает камыши, и, шумя, колеблются их верхушки. У крайней хаты на кольях плетня, как водится здесь, висят кверху дном глечики, стеклянные банки. Дверь открыта, на пороге лежит собака с темными кольцами вокруг идиотически равнодушных глаз.
Когда они вошли в хату, собака осталась к ним безучастной. Оказалось, что, кроме нее, в хате нет жителей. Пустота была во всем - в двух голых комнатах, в чугунках на припечке и даже в глазах собаки, она вялой, больничной походкой приблизилась к людям. Они сели на глиняный пол, стали есть хлеб с луком, предложили собаке, та отвернулась и легла на прежнее место.
- Требует цыбулей, - отметил Литвинец. - Или устала от жизни, ей уже ничего не надо.
- А скажите, как по-вашему, весь хутор пуст или только эта хата?
- А скажите, как по-вашему, есть жизнь на Марсе? По моим наблюдениям, пан Лоренц, вы любите задавать вопросы, на которые невозможно ответить. Откуда я знаю? Может, немцы, преследуя свои таинственные военные цели, изгнали всех жителей, может, люди сами разбежались по причине боев или крутых репрессий, может, их насильно эвакуировали наши, может, в других хатах немцы сейчас пьют шнапс или матери колыхают голодных деточек в люльках. Несчастная моя ненька Украина.
- И Белоруссия несчастна. И Ленинград. И Смоленск. И мы не знаем, что с Москвой.
- Чтоб та Москва под своды Тартара провалилась, я бы не заплакал.
Лоренц прекратил разговор, внезапно ставший неприятным. Литвинец понял, конечно, его молчание, взорвался:
- Почему вы молчите? Не нравится речь моя? Дружба народов нравится вам? А на то, что Украина гибнет, вам наплевать?
- Под немцем гибнет не только Украина.
- Немцы ее, полумертвую, добивают, а гибнуть она не под немцем начала. Не под немцем стали умирать ее язык, отроческая культура ее, по-отрочески неуверенно, то робко, то с неразумной дерзостью самоутверждающийся ее народ.
- Чушь, Григорий Иосифович. Где вы видели, чтоб украинский язык погибал? Издается огромными тиражами литература, которую, кстати, тот же украинский народ покупает крайне неохотно, - чтобы приобрести русского "Тартарена из Тараскона", нас принуждают купить и том унылых пьес Корнейчука. На русскую газету, местную или центральную, можно подписаться только по блату, насильно внедряется газета украинская, насильно записывают детей в украинские школы, при приеме в институты явное преимущество отдается уроженцам украинского села.
- Все, что вы перечисляете, - наглость, к счастью для вас, необдуманная! - крикнул Литвинец. Казалось, что в окна хаты с улицы бросают камни - так тяжело падали его слова. - Насилие! А скажите, досточтимый пан, во Франции тоже насильно записывают детей во французские школы? Или все французы хотят учиться в турецких школах, а их, бедных, насильно загоняют во французские? Во Франции тоже "Фигаро", "Монд" или с жоресовских времен "Юманите" насильно печатают на французском языке? Во Франции тоже при поступлении в какую-нибудь эколь нормаль или в ту же Сорбонну отдается предпочтение, ко всеобщему негодованию, французам? Во Франции тоже насильно предлагают романы Флобера или Селина в качестве принудительного ассортимента к сочинениям Бласко Ибаньеса? И если это именно так, то можно ли сказать, что во Франции происходит насильственное офранцуживание? Или что Норвегия онорвеживается? А Япония ояпонивается?
- Ваша тирада красива, но бессмысленна. Здесь аналогии невозможны.
- Почему невозможны? Нас сорок, что ли, миллионов и французов сорок миллионов, мы независимы, и французы независимы, а земля у нас не меньше и не беднее, чем французская.
- Кто же виноват в том, что французы так много дали человечеству, а украинцы так мало? У вас были и есть такие же возможности, как у любого народа, обладающего либо не обладающего собственной государственностью. Если у ребенка нет слуха, то скрипача из него не выйдет, и не надо, необязательно быть скрипачом, - только зачем сваливать вину на другого или на внешние причины из-за того, что у него нет слуха? Не сердитесь, но есть еще одно обстоятельство, вы человек разумный, должны это понять: французы хотят говорить по-французски, а украинцы, за редким исключением, не хотят говорить по-украински. Искусственно, сверху, против желания народа, утвердить национальный язык нельзя. Это обидно, печально, но ничего не поделаешь, надо смириться.
- Не надо смиряться! Никогда не надо смиряться! Почему украинец пренебрегает родным языком? Потому что в его стране этот язык не является языком науки, интеллектуализма, администрации. Потому что каждый на селе знает, что его дитя никогда не станет летчиком, инженером, директором совхоза, секретарем райкома, депутатом, кандидатом, лауреатом, если не будет учиться по-русски. А некоторые наши руководители, выходцы из села, даже притворяются, что не понимают родной речи, чтобы понравиться своим интернационализмом главарям метрополии. А в городе и вовсе тиха украинская речь, тише травки малой. Вы представляете себе Марсель или Бордо, где на улицах не слышно было бы французской речи?
- Так сложилась история Украины с царя Алексея Михайловича. Плохую службу ее языку сослужила близость к великорусскому.
- А мы хотим другой истории Украины! А мы хотим свернуть с дороги Богдана Хмельницкого с его еврейскими погромами, ненавистью к полякам и облизыванием романевского зада! Мы хотим своей, украинской истории. Долг каждого народа выразить перед миром свою сущность.
- Свое понимание Бога? - спросил Лоренц, вспомнив Елисаветского.
- При чем тут Бог? Я вам о своей боли, а вы - глупости, Бог. Вот так все, даже самые лучшие. У нас учился один абхазец. Он мне говорил: "Действие чеховской "Дуэли" происходит в Сухуми. Конечно, жаль бестолкового Лаевского, его подругу. Но в это время мой народ переживал страшную трагедию, обманутые люди уезжали в Турцию на муки и нищету, а здесь пустели селения, рыдала абхазская земля, но то, что для нас было душой, жизнью, было для великого русского писателя только местом с непривычным климатом. А кто этого Лаевского звал в Абхазию? Абхазцам он не нужен..." Поймите, для меня Украина не тема дорожной беседы, это моя жизнь, моя душа! Мы вовсе не прочь, как мечтал Мицкевич, соединиться со всеми народами в одну семью, но разве поляк предлагал при этом Польше роль служанки? Мы хотим быть в той семье не слугами, не меньшими братьями, а сородичами и сохозяевами. Чтобы дружить с другими нациями, и мы, украинцы, должны сначала сами стать нацией. А мы еще дети. Сорок миллионов детей. Дурные при Петлюре, испорченные, хотя и мечтательные, при Махно, отупевшие при нынешних главарях - мы все время дети, и никак нам не дают стать взрослыми. Как в средние века преступники похищали детей и не давали им расти, ломали им руки и ноги, чтобы дети в качестве монстров участвовали в балаганных представлениях, так и нас, украинцев, мучительно держат в детском возрасте, выкручивают нам руки и ноги, ломают кости, не дают расти, и мы скоморошествуем, уроды-фигляры. А разве мы не можем спокойно развиваться, как прочие нации? Разве мы не высказались через гений Сковороды, через великий певучий дар Тараса? Но где вы найдете созданные на украинском языке, напоенные духом украинской мысли оригинальные научные труды по физике, математике, химии? А вы, как филолог, должны знать, что зрелость языка определяется его научной терминологией, а не народными песнями и сказками. Поют все, и чукчи поют, и есть у чукчей Анакреон, может, он почище Тютчева будет, но нет Фарадея, Лавуазье, Лобачевского, Нильса Бора, Эйнштейна, нет, потому что всех нас оставляют насильно в детском возрасте, чтобы мы не росли, руки нам выкручивают, кости ломают. Почему мы обязаны русский народ называть своим старшим братом? Потому что он многочисленный?