Страница:
Рашель служила манекенщицей в конфекционе. Ветер революционного движения случайно подхватил и занес ее в Париж. Она поехала за мужем-студентом, он был из богатой семьи и бросил ее. Впрочем, они не были повенчаны. Не венчалась она и с Цыбульским - в России ей пришлось бы для этого креститься, а ей не хотелось, противно, - они и потом не зарегистрировались, и поэтому, когда Рашель арестовали, Цыбульскому, который к тому времени прожил с ней чуть ли не четверть века, вполне законно отказывали в свидании.
Рашель не взобралась наверх, вступив в партию, хотя заслуги ее были общеизвестны: она помогала Помолову во время легендарного мятежа французских моряков, выполняла задания большевистского комитета в годы гражданской войны, ее рекомендовал в партию сам Гринев, член ЦК, что и стало отчасти причиной ее гибели.
Рашель назначили заведующей клубом табачной фабрики (бывшей Попова), сказали: "Работай весело, с выдумкой". Это было ей по душе. Она любила петь, еще в парижском кафе с удовольствием плясала, а потом, уже в России, в голодные, полутемные вечера, при свете коптилки, мучительном и печальном, Рашель, в зимнем пальто, танцевала перед Цыбульским, большим, влюбленным, и, согревшаяся, неунывающая, отдыхала у него на коленях, гладила его кудлатую голову.
Клуб табачной фабрики прослыл в городе образцовым. Его охотно посещала молодежь, даже не работавшая на фабрике. Когда Назароглу, получив разрешение, уехал в Константинополь (он захватил с собой двух девушек, мулла засвидетельствовал, что Назарка взял этих русских в жены по мусульманскому обряду) и магазин восточных сладостей закрыли, Рашель переоборудовала магазин под библиотеку. Лестница, возведенная в пространстве одной из задних комнат, соединяла библиотеку со вторым этажом, где и помещался клуб в бывшем здании трактира. Библиотека устраивала театрализованные живые рецензии на книги, здесь горячо обсуждались знаменитые тогда произведения пролетарской литературы, отражавшие вопросы пола, нового быта, реконструкции, - сочинения Малашкина, Либединского, Гладкова, Богданова и бестселлер комсомольской юности "Мощи" Калинникова. Успехом пользовалась и книга под значительным названием "Записки примазавшегося", имя автора позабылось. В клубе недурной драматический кружок развивался под руководством Павла Николаевича Помолова, который сам писал пьесы (на темы революционной борьбы зарубежного пролетариата) и сам их ставил и даже в них играл (роли пришедшего к бунтарям учителя или прозревшего кюре). Из кружка вышло несколько профессиональных актеров. Это было то краткое время, когда, после смерти Ленина, несмотря на безработицу, гегемон жил, веря, надеясь и недальновидно спесивясь.
Для того чтобы сильно выдвинуться, Рашели не хватало прямолинейности, жесткости, корыстолюбия и тщеславия. Но, занимая скромную должность, она была известна в губкомах партии и комсомола. Нужно учесть, что членов партии, особенно в нашем городе, было не так много, как теперь, после войны, и все они были на виду. К тому же Рашель любили именно за ее недостатки она не была карьеристкой, никому не становилась поперек дороги, умела в ту спартанскую пору со вкусом одеваться, ее женственность еще привлекала партийный актив.
Цыбульский никогда не ходил на демонстрации трудящихся. Его ругали, он мрачно и сердито молчал. В праздничные дни он сидел дома, пил вишневую наливку, злился, был невыносим. Рашель, до своего вступления в партию, стояла в толпе зевак на зеленой кромке тротуара, с завистью смотрела на демонстрантов, направлявшихся по Покровской улице к зданию городской думы, где теперь помещался губком. Если случалась задержка, а случалась она часто, нынешнего жесткого порядка тогда еще не было, демонстранты танцевали на мостовой, пели "Кирпичики" или еще что-то про первого красного офицера.
И вот настал тот первомайский день, когда Рашель рано утром, по праву властвующих впервые пошла на демонстрацию, и сердце у нее дрожало от радости, что она - как все, что она - со всеми, и Цыбульский, огромный, небритый, в грязном рабочем костюме, вышел на кромку тротуара, тоже впервые, - и увидел Рашель. По-прежнему стройная, чудно сложенная, она впереди своей колонны двигалась спиной к последующему потоку и шутливо дирижировала хором, а молодежь табачной фабрики пела хорошо, с чувством, радуясь юношеской, нежной зелени, певческой общности, радуясь жизни - тяжелой, бедной, но сулившей невиданные новшества.
Цыбульскому показалось, что он и жена встретились глазами, но Рашель, видимо, этого не заметила, прошла с колонной дальше, а Цыбульский побрел домой.
Так они стали жить вдвоем, она - в кружении интересной работы, он - в недвижном одиночестве. Иногда он подозревал, что она ему изменяет. Ей было уже за сорок, но на нее заглядывались - он замечал - даже молодые.
Забрали ее сравнительно поздно, в тридцать восьмом году, 2 ноября, под праздник. Цыбульский уже сразу после убийства Кирова стал за нее бояться, но ничего ей не говорил, - да она и не поняла бы его. Они жили под одной крышей, как живут под одним небом существа разных пород. Но когда в 1938 году Гринев был приговорен к расстрелу вместе с Бухариным, а Цыбульский увидел страх и какое-то безумное смятение Рашели, сердце его сжалось от любви и боли, он заговорил с ней:
- Рашель, убежим, спрячемся от этих убийц. Оставим в доме все как есть, сядем в ночной поезд, с пересадкой для верности, безопасности доберемся до Могилева, устроимся у брата. А там видно будет.
- Не смей называть коммунистов убийцами! Гринева расстреляли, потому что он предатель! Я никогда и никуда не убегу, моя совесть перед партией, перед Сталиным чиста!
Рашель сердилась, но Цыбульский понимал, что не на него она сердилась, а на себя, на свой страх, на свое смятение. Выходило, что не Цыбульский был выброшен за борт корабля революции, а она, коммунистка. То, во что верил Цыбульский, продолжало обладать естественной жизнью, напоминавшей жизнь дня и ночи, дождя и зноя, а то, во что уверовала она, рассыпалось оскорбительно быстро и тлетворно. Но, стыдясь признаться в унижающем душу страхе, в начинающемся губительном прозрении и как бы забыв, что именно она восторгалась Гриневым как большевистским лидером, что именно ей Гринев дал рекомендацию в партию, ей, а не старому революционеру Цыбульскому, который эту партию ненавидел, Рашель крикнула:
-- Твой Гринев был агентом гестапо!
Тогда рассердился Цыбульский:
- Для меня что Бухарин, что Сталин, что Гринев, что Молотов - одна шайка. Но как ты могла поверить, что Гринев или Бухарин связаны с Гитлером, служили ему за деньги? Хватит с них того, что они служили Ленину, а потом Сталину. И к чему это им, когда через год-другой Сталин непременно вступит с Гитлером в союз, потому что Гитлер ему ближе, нужнее и даже милее, чем американская или английская демократия! Если ты ненавидишь Гитлера, то не можешь любить Сталина. Альбо рыбка, альбо скрипка.
В клубе с недавнего времени стали смотреть на Рашель как на чужую. В тот день, 2 ноября, она поздно вернулась оттуда, была в разгаре подготовка к октябрьской годовщине. Дома ее ждали низовые работники органов. Начался обыск.
Цыбульский заранее спрятал у знакомых некоторые фотоснимки, которые, скажем правду, тешили его тщеславие, - например, те, где он был снят вместе с Карлом Либкнехтом и Даном (Берлин), с Раковским (Париж). Он чуял, что эти снимки способны, когда нагрянет горе, повредить Рашели, но не мог предвидеть, что следователь поставит, между прочим, ей в вину совсем другое: принадлежащее Цыбульскому и изъятое при обыске полное собрание сочинений Плеханова, изданное в советские годы.
Фамилия следователя была Шалыков. Это был тот самый Шалыков, который несколько лет назад вел дело Лили Кобозевой. Он обвинял Рашель в связи с Бухариным через Гринева. На допросах приговаривал: "Опять я вами недоволен". Не бил ее.
Областное управление ОПТУ (а потом НКВД) теперь разместилось на Мавританской улице, самой красивой в нашем городе и в былом аристократической. Улицу назвали по имени мавра Али, знаменитого корсара. Его упомянул Пушкин в "Евгении Онегине". Разбогатев и став почтенным жителем зарождающегося города, корсар основал эту улицу, где великолепные особняки и дома-дворцы стояли в один ряд, а напротив густо и мягко зеленел Екатерининский парк.
Рашель, сразу постаревшая, угнетенная тем, что давно не мылась, мучимая жаждой (кормили тюлькой, а пить почти не давали), выталкиваемая на ночные допросы из битком набитой женщинами камеры, видела в большом венецианском окне у следователя древнейшее население земли - деревья, увенчанные звездами. Во время допросов Шалыков был то в штатском, то в военном. Одетый в штатское, он больше говорил сам, чем допрашивал, а говорил о том, о чем писали в те дни газеты, но с такими откровенными подробностями, от которых сердце Рашели останавливалось. Рассказывая о грандиозных суммах, регулярно получаемых от Гитлера Бухариным, Зиновьевым и Каменевым, он прибавлял: "Конечно, и Ленин получал деньги от кайзера, но для революционной борьбы, а эти изверги продавались ради личного обогащения, счета, сволочи, открывали в швейцарских банках". В военном Шалыков был нарочито сух, резок. Связями Рашели с Бухариным - Гриневым не интересовался. То прямо, то исподволь подводил он Рашель к личности первого секретаря нашего обкома Загоруйко. Следователь навязывал Рашели близкое знакомство с главным человеком области. Рашель однажды видела Загоруйко в оперном театре на торжественном собрании в честь юбилея не то газеты "Брдзола", не то бакинской стачки. Когда-то Загоруйко командовал действовавшей в наших краях дивизией, и газеты раболепно прибавляли к его фамилии и должности - "семикратно орденоносный". В роковом году цифру сократили, стали печатать: "трижды проклятый".
Шалыков только один раз ударил Рашель, ударил по щеке, и не пятерней, а кулаком. Слегка шепелявя, поправляя галстук (он был в штатском), Шалыков с какой-то сердечностью, может быть, и непритворной, сказал:
- Решили дать вам десять лет. Но если вы напишете, что Загоруйко принуждал девушек табачной фабрики к сожительству, укажете два-три имени, вам сбавят два года. А вы знаете, что такое два года в лагере?
- А за что я получу восемь?
- Идиотка, - рассвирепел Шалыков и размахнулся, сжав пальцы, крестьянские тяжелые пальцы, в кулак. Может быть, его рассердило то, что он желал Рашели добра, а та, глупая, его не понимала? И Рашель получила десятку.
Когда Лоренц вернулся из армии, ему сказали, что пришла весть, будто Рашель вышла замуж в Казахстане, работает воспитательницей детского сада в городе Темиртау. Еще сообщили Лоренцу, что Цыбульский эвакуировался на последнем пароходе. Недалеко от Феодосии пароход подорвался на нашей мине. Многих пассажиров подобрали шлюпки, но Цыбульского среди спасенных не было.
Глава восьмая
Лампочка вспыхнула, Лоренц открыл глаза. Он заснул над книгой: с ним это случалось редко, может быть, в первый раз. Ласково, как мать или жена, заглядывая ему в лицо, близко стояла Дина Сосновик, круглобедрая, крепенькая, что называется, не уколыпнешь. На ней был ситцевый халатик. Она удивительно походила на Вольфа. В детстве она была золотоволосой, с годами сильно потемнела. У нее были большие глаза, синие, добрые, иногда с милой хитрецой. Такого же цвета глаза, но с обманчивым простодушием, были у Анны. Жива ли она? Несколько портила лицо Дины нижняя толстая губа - подарок Фриды.
- Проголодался, бедненький? Пойдемте кушать, Миша, суп - во! - И она подняла большой палец.
Суп действительно благоухал. В открытое окно Сосновиков бесстрашно влетали бабочки, о чем-то спорили, мирились и улетали. Лоренц ел так, будто сорок верст отмахал, и этим доставлял Дине истинное наслаждение. Она рассказывала, играя большими глазами, помогая рассказу выразительными жестами:
- Когда мы пришли в райком, Рамирева (старшего бухгалтера) тут же вызвали к инструктору, я его знаю, шмаравозник, ему подчиняются все артели, и со всех он берет. Мне велели пойти в кабинет Бабича. Я ждала часа два, хотя в приемной никого не было и в кабинете у него никого не было, я бы услышала. Секретарша, намазюканная шикса, все время болтала по телефону, фильмы-шпильмы, сеансы-мансы. Наконец раздался где-то под столом его звонок, она меня впустила к Бабичу. Вы его никогда не видели? Некультурный жлоб, типично хуторской. Скорее я могу быть генералом де Голлем, чем он секретарем райкома. Между прочим, он тот еще трус. Во время разговора я ему сказала: "Сломаете палец, товарищ Бабич, и вообще противно, когда мужчина при женщине ковыряет в носу да еще смотрит, что у него там было". Он моих слов испугался, сразу прекратил. О чем был разговор? Сначала, для виду, о нашей артели. Я ему заявила, что фельетон - сплошное вранье. План мы перевыполняем по валу и ассортименту, без авралов, работаем слаженно, по подписке на заем занимаем второе место в районе, отчетность в ажуре. А что краску нам дают паршивую, так разве мы виноваты? Мы получаем из фонда. Тут он мне: "Все же будь самокритичной". Мишенька, вы, конечно, знаете, когда они тыкают, так это хороший признак. Вдруг - новая тема: "За что посадили твою маму?" Какой подлец: я должна знать, за что посадили маму! Я так ему и сказала: "Это вы мне должны сказать, за что посадили мою маму!" Он опять перешел на "вы": "Сколько посылок вы получили от отца?" - "Три". - "Что в них было?" - "Шмотки". - "Какие?" - "Все перечислить? Вот, например, эта кофточка, что на мне ". Вы же помните, Миша, мою кофточку, как раз сегодня я ее надела, чистая шерсть, легче пуха, красная с белой каемкой, вырез треугольником, с отворотами. Правда, она чересчур плотно облегает наше женское хозяйство, но это теперь модно. Этот лапцарон посмотрел на меня (я поняла, что он грязный бабник, если бы я была свинарка, то он был бы пастух, мы пели бы вместе народные песни) и дословно мне сказал: "Вам должно быть стыдно надевать ношеные вещи, которые американские бизнесмены выбрасывают в мусорный ящик". Как вам это звучит, Миша? В артели все ахнули, когда увидели кофточку, на ней была наклейка, мне перевели: "Шерсть - сто процентов", а он говорит: "Ношеная вещь!" Я молчу, я не в коровнике родилась, надо терпеть, когда мама в тюрьме. Но поп свое, а дьяк свое: "Сколько писем вы получили от Вольфа Сосноу?" Папа там, в Америке, переделал свою фамилию, кто знал об этом, кроме меня и мамы? Значит, Бабич уже до нас читал папины письма. Я отвечаю: "Четыре письма мы получили, две открытки и два фото: на одном папа в гамаке посреди лужайки перед его домом, на другом - он и его сын от новой жены, с теннисной ракеткой в руке. Вся корреспонденция у меня в шкатулке, если бы знала, я бы вам принесла". Понимаете, Миша? Суть в том, что я от него ничего не скрываю. "Ваш отец хвалит в письмах американский образ жизни?" - "Пишет о себе, кается, что нас бросил, просит у мамы прощения. Теперешняя его жена зубной врач, у них свой кабинет". - "Частный?" - "Нет, что вы, товарищ Бабич, в Америке же социализм!" - "Иронизируете? Я своим вопросом хотел подчеркнуть, что ваш родной отец - винтик, и не такой уж маленький, капиталистической машины. Звал он вас к себе, в американский рай?" - "Звал в гости". - "Что вы ему ответили?" - "Спасибо за приглашение". - "Почему от партии скрыли о переписке с загранжителем?" - "Я не скрывала, сообщила нашему парторгу Рамиреву, он сейчас здесь, в райкоме, можете у него спросить". Бабич помолчал, странно посмотрел на меня (вы же знаете, Миша, как они умеют смотреть) и сказал, опять на "ты": "Подумай, Сосновик, почему так получается: ни у меня, ни у моих друзей нет родственников за границей, а у вас всюду - в Америке, в Аргентине?" - "У кого - у нас?" - "У евреев". "А разве у вас, украинцев, нет родственников в Канаде?" - "Так то у западнюков, у бандеровцев. Так их надо перевоспитывать, они в социалистических условиях живут недавно. А упорствующих, националистов, мы выселяем". - "Значит, и евреев надо выселять?" - "Подумай, обо всем подумай, Сосновик. Времени у тебя будет много, мы тебя снимем с должности. Не обижайся, ты коммунистка, сама понимаешь: мать в тюрьме, а дочь возглавляет предприятие. Нельзя, авторитет потеряла у членов артели. Добейся, чтобы мать выпустили, если хочешь остаться в партии". - "Как же я могу добиться?" "Тебя вызовет следователь, посоветует. Между прочим, как это ты и твоя мать, хотя вы евреи, остались живы на оккупированной территории?"
Дине надо было выговориться, но, окончив рассказ, она расплакалась. Лоренц погладил ее по голове, поцеловал мокрую щеку. Она, как будто ждала этого, ответила долгим, острым поцелуем в губы. Они ласкали друг друга, сидя рядом перед грязной посудой, а потом Дина поднялась и с невинной, радостной решительностью заперла дверь изнутри на ключ. Они разделись, легли. Он думал, что не любит ее, а только утешает. Он не знал еще, что любит ее, и, когда взял ее руку в свою и почувствовал, как не по-женски груба ее рука, он вспомнил ее рассказ: рукавицы истлели, новых Редько не приносил с неделю, на нее и на маму, объясняла она, осталась только одна пара, а загрузка, конечно, ручная - "вы же понимаете, Миша, так в России выделывали кожу еще до Петра Великого, кожевники сплошь и рядом заболевали сибирской язвой". И вот вся эта почти трехлетняя жизнь в подполе, почти без свежего воздуха, среди едких газов и паров, нечеловеческое существование среди нечеловеческого страха... И он поцеловал изъеденную суспензией ладонь, поцеловал так, как будто прикоснулся губами к другой ладони, распятой. И он понял: то, что она пережила, выше так называемой образованности, так называемой душевной тонкости, и пусть некоторые ее выражения режут ему слух, некоторые повадки ему не нравятся - не ей надо стыдиться, а ему, потому что зимы и весны в тесном, зловонном подполе подняли ее к престолу Господнему. Он уже любил ее, не понимая, что ему выпало редкое на земле счастье, чудо познать женщину, которую любишь, и ему сделалось хорошо, сладко, молодо. Тогда, в Каменце, с Анной, ему хотелось после этого отодвинуться от чужого, да, да, чужого тела, а теперь все было иначе, прекрасно, ее плоть стала домом его сердца, он гладил ее, а она его, и не было чуждости, было счастье, потом она по-матерински, безгрешно и щедро, подставила, а он стал целовать покорно отвердевавшие во рту соски ее больших, уже милых и родных грудей, он смотрел ей в глаза, она то открывала их, то блаженно закрывала. "А мать ее сейчас в тюрьме", - подумал Лоренц, чтобы унизить себя, втоптать в прах свое плотское счастье, но счастье не хотело быть плотью и прахом, оно взметалось в небеса, на свою родину.
Дина была второй женщиной в его жизни и первой любовью. У нее было несколько случайных, коротких связей, она рассказала ему все, и он рассказал ей о Каменце, об Анне. Она ревновала к тому, что было, а он знал уже то, что ничего не было ни у нее, ни у него, вселенная родилась, когда они соединились, и доныне на земле никто не чувствовал того, что чувствовали они.
Но вправду ли ничего не было? Разве не было счастья, не было ежедневного ожидания счастья? Разве не было счастья с той немкой, с ее кукольным смехом, с ее изменами мужу, любовнику, любовникам? С той, которая вопреки жесткой подноготной жизни принадлежала ему? Принадлежала? Ему? Нет, это он ей принадлежал, он, победитель рейха, был таким же покорным приказчиком ее ласк, каким приказчиком в ее пивнушке в Каменце, ее покорно и хозяйственно волнующейся плоти был ее несчастно-настойчивый муж. Из-за нее он, Лоренц, глупо, ничтожно повел себя с генералом, но не потому, что любил ее, а потому, что чувствовал себя обязанным ее любить. И любовь кончилась не потому, что Анна получила срок, а потому, что обязанность есть конец любви.
А разве Дина сразу узнала, что любит его? Она хотела выйти за него замуж, потому что очень хотела выйти замуж, а он был неженатый, добрый, порядочный, подходил ей по возрасту, она с детства привыкла его уважать. Но теперь каким-то необыкновенным, внутренним зрением она увидела, что всегда его любила, что всегда ей были милы этот высокий лоб, эти голубые глаза, это целомудрие, эта непрактичность, она росла рядом с ним, но как долго она шла к нему! "Мы, хотя и жили в одном доме, только сейчас нашли друг друга в бесконечном мире", - сказала ему Дина, и он понял, что это истина. Она стыдилась великого счастья, потому что была великая беда, мама в тюрьме, и умилял его этот стыд, и все в ней было истинно, близко, чудесно: и ее энергичная, порою неправильная, с певучими длиннотами речь, и резкие жесты, и улыбка, и взгляд, и то, как она ест, и то, как она доверчиво, с тихим ликованием раздевается при нем донага, и то, как она гордится его начитанностью, неприспособленностью к жизни - трудной и неправедной жизни, и то, как она с явным удовольствием глядится в зеркало, нарочно с победительным вызовом судьбе выпячивая некрасивую нижнюю губу, и то, как она для него стряпает, и то, как она задумывается, и то, как она молчит, и то, как она не молчит. Еще их слияние могло называться блудом, потому что не было узаконенным, могло называться грехом, потому что в это время Фрида сидела в тюрьме, но то был не блуд, не грех, то была любовь, и Бог вошел в его сердце, как святой странник входит в дом бедняка, потому что Бог есть любовь. Во всемирной разноголосице это могли услышать все, но лишь те услыхали, кто хотел слушать, те, чьи двери открыты для странника.
В артели "Канцкультпром" произошли перемены. Старшего бухгалтера и по совместительству парторга Рамирева сделали и.о. председателя, его место, тоже временно, пока не подыскали кандидатуру, занял Лоренц, а место Лоренца предоставили Дине, на улицу ее не выгнали, так предложил Рамирев. Одни объясняли это благородством Рамирева, всегда отзывчивого, другие, более понятливые, - решением высшего начальства, но и те и другие увидели в этом хорошее предзнаменование. Зарегистрироваться Дина и Миша не имели права, так как служили в одном предприятии и она Мише была подчинена: семейственность, - но сослуживцы уже знали о них, скрыть было невозможно.
Лоренц решил уйти из артели, и не только для того, чтобы оформить брак с Диной. Он не годился для должности старшего бухгалтера, здесь требовались люди другого рода, но его анкетные данные оказались теперь желаемыми, и возможно было, что его утвердят в новом звании. Вернувшись из армии, Лоренц испытывал отвращение к государственным научным занятиям, к университету в особенности, и он обрадовался, когда Дина Сосновик, неожиданно для него ставшая членом партии и председателем артели, предложила ему низкооплачиваемую должность второго бухгалтера. Лоренц немного знал бухгалтерию, он изучил ее, помогая покойному отцу.
Известно, что между первым секретарем обкома или райкома и вторым - не разница, а пропасть: первый - хозяин, второй - слуга, порою доверенный, но слуга. Такая же пропасть между старшим и вторым бухгалтером артели. Старший не только делится с председателем - он не может с ним не делиться, иначе они не сработаются. Лоренц понял: как ни вертись, а придется ему уйти из артели, стать преподавателем. Устроиться будет нетрудно, паспорт у него отличный, русский, он фронтовик, старший лейтенант запаса, имеет орден, медали, ранение. Декан филологического факультета Дыба, его однокурсник, встретившись с ним на улице, звал его в университет, слависты были нужны, а от двух Дыба хотел бы избавиться - чесноком от них попахивало. А Лоренц уже понимал, что обстоятельства принуждают его смириться, надо пойти, преодолев гадливость, к Дыбе, чтобы стать настоящим мужем-добытчиком - ассистентские тысяча пятьсот будут намного больше, чем его теперешние четыреста двадцать.
Дину несколько раз вызывали на Мавританскую к следователю, но тот ее не принимал, она простаивала в бюро пропусков томительные, тревожные часы. Лоренц, который ни на минуту не хотел с ней расставаться, не мог ее сопровождать, потому что было неудобно, чтобы оба бухгалтера покидали контору, надо совесть иметь. Он ждал ее, волновался, не мог работать, благо в советской конторе можно не работать. Свидания с Фридой Сосновик не давали.
Добрые люди сказали Дине, что следователь берет. У нее было пятнадцать тысяч (у нас все время меняются масштабы, теперь изменились и масштабы цен, а дело Фриды происходило до девальвации). Этих денег не хватало, меньше чем с двадцатью пятью советовали не соваться. Раздобыть еще десять тысяч было Дине по силам - кое-что продать, у кого-то занять, - труднее всего было найти ход к следователю, он рисковал сильно, всем - должностью, партбилетом, карьерой, даже свободой, и брал только у тех, кому доверял, а доверял он только деловым людям. К счастью для него, политическими он не занимался.
Жизнь научила, что давать гораздо труднее, чем брать. Если уже зашел разговор о взятке, то надо сказать, и сказать так, чтобы слова не звучали пошло-парадоксально, что для нас, жителей, взятка - это если не окно, то щелочка в Европу. Порою непосильная для большинства наших полунищих сограждан, взятка тем не менее способна облегчить, а иногда и спасти человеческое существование. В отдельно взятой стране националистического социализма с бессмысленной, античеловеческой экономикой даже коррупция становится свежим глотком воздуха. Бывают взятки грандиозные, миллионные, но бывает и так, что пол-литра, флакон духов или модная сумочка решают жизненную проблему человека - прописку, могилку на кладбище для матери, поступление ребенка в детский сад... Боже милостивый, что стало с нами, с Россией, если взяточники - это духовная элита, борющаяся с чудовищем-государством за человека, это Радищевы России, ее Муравьевы-Апостолы, ее Софьи Перовские! Кружатся бесовские хороводы и машкеры, и бесы не только вокруг нас, бесы в нас и мы сами - бесы, все запуталось, и хотя, как всегда, мир борется с враждебной силой змия, теперь не поймешь, где змий, где Зиждитель. Россия во времени и пространстве резко отодвинулась на азиатский Восток, она, по выражению ее философа, мечтала стать Востоком Христа, а стала Востоком Ксеркса.
Рашель не взобралась наверх, вступив в партию, хотя заслуги ее были общеизвестны: она помогала Помолову во время легендарного мятежа французских моряков, выполняла задания большевистского комитета в годы гражданской войны, ее рекомендовал в партию сам Гринев, член ЦК, что и стало отчасти причиной ее гибели.
Рашель назначили заведующей клубом табачной фабрики (бывшей Попова), сказали: "Работай весело, с выдумкой". Это было ей по душе. Она любила петь, еще в парижском кафе с удовольствием плясала, а потом, уже в России, в голодные, полутемные вечера, при свете коптилки, мучительном и печальном, Рашель, в зимнем пальто, танцевала перед Цыбульским, большим, влюбленным, и, согревшаяся, неунывающая, отдыхала у него на коленях, гладила его кудлатую голову.
Клуб табачной фабрики прослыл в городе образцовым. Его охотно посещала молодежь, даже не работавшая на фабрике. Когда Назароглу, получив разрешение, уехал в Константинополь (он захватил с собой двух девушек, мулла засвидетельствовал, что Назарка взял этих русских в жены по мусульманскому обряду) и магазин восточных сладостей закрыли, Рашель переоборудовала магазин под библиотеку. Лестница, возведенная в пространстве одной из задних комнат, соединяла библиотеку со вторым этажом, где и помещался клуб в бывшем здании трактира. Библиотека устраивала театрализованные живые рецензии на книги, здесь горячо обсуждались знаменитые тогда произведения пролетарской литературы, отражавшие вопросы пола, нового быта, реконструкции, - сочинения Малашкина, Либединского, Гладкова, Богданова и бестселлер комсомольской юности "Мощи" Калинникова. Успехом пользовалась и книга под значительным названием "Записки примазавшегося", имя автора позабылось. В клубе недурной драматический кружок развивался под руководством Павла Николаевича Помолова, который сам писал пьесы (на темы революционной борьбы зарубежного пролетариата) и сам их ставил и даже в них играл (роли пришедшего к бунтарям учителя или прозревшего кюре). Из кружка вышло несколько профессиональных актеров. Это было то краткое время, когда, после смерти Ленина, несмотря на безработицу, гегемон жил, веря, надеясь и недальновидно спесивясь.
Для того чтобы сильно выдвинуться, Рашели не хватало прямолинейности, жесткости, корыстолюбия и тщеславия. Но, занимая скромную должность, она была известна в губкомах партии и комсомола. Нужно учесть, что членов партии, особенно в нашем городе, было не так много, как теперь, после войны, и все они были на виду. К тому же Рашель любили именно за ее недостатки она не была карьеристкой, никому не становилась поперек дороги, умела в ту спартанскую пору со вкусом одеваться, ее женственность еще привлекала партийный актив.
Цыбульский никогда не ходил на демонстрации трудящихся. Его ругали, он мрачно и сердито молчал. В праздничные дни он сидел дома, пил вишневую наливку, злился, был невыносим. Рашель, до своего вступления в партию, стояла в толпе зевак на зеленой кромке тротуара, с завистью смотрела на демонстрантов, направлявшихся по Покровской улице к зданию городской думы, где теперь помещался губком. Если случалась задержка, а случалась она часто, нынешнего жесткого порядка тогда еще не было, демонстранты танцевали на мостовой, пели "Кирпичики" или еще что-то про первого красного офицера.
И вот настал тот первомайский день, когда Рашель рано утром, по праву властвующих впервые пошла на демонстрацию, и сердце у нее дрожало от радости, что она - как все, что она - со всеми, и Цыбульский, огромный, небритый, в грязном рабочем костюме, вышел на кромку тротуара, тоже впервые, - и увидел Рашель. По-прежнему стройная, чудно сложенная, она впереди своей колонны двигалась спиной к последующему потоку и шутливо дирижировала хором, а молодежь табачной фабрики пела хорошо, с чувством, радуясь юношеской, нежной зелени, певческой общности, радуясь жизни - тяжелой, бедной, но сулившей невиданные новшества.
Цыбульскому показалось, что он и жена встретились глазами, но Рашель, видимо, этого не заметила, прошла с колонной дальше, а Цыбульский побрел домой.
Так они стали жить вдвоем, она - в кружении интересной работы, он - в недвижном одиночестве. Иногда он подозревал, что она ему изменяет. Ей было уже за сорок, но на нее заглядывались - он замечал - даже молодые.
Забрали ее сравнительно поздно, в тридцать восьмом году, 2 ноября, под праздник. Цыбульский уже сразу после убийства Кирова стал за нее бояться, но ничего ей не говорил, - да она и не поняла бы его. Они жили под одной крышей, как живут под одним небом существа разных пород. Но когда в 1938 году Гринев был приговорен к расстрелу вместе с Бухариным, а Цыбульский увидел страх и какое-то безумное смятение Рашели, сердце его сжалось от любви и боли, он заговорил с ней:
- Рашель, убежим, спрячемся от этих убийц. Оставим в доме все как есть, сядем в ночной поезд, с пересадкой для верности, безопасности доберемся до Могилева, устроимся у брата. А там видно будет.
- Не смей называть коммунистов убийцами! Гринева расстреляли, потому что он предатель! Я никогда и никуда не убегу, моя совесть перед партией, перед Сталиным чиста!
Рашель сердилась, но Цыбульский понимал, что не на него она сердилась, а на себя, на свой страх, на свое смятение. Выходило, что не Цыбульский был выброшен за борт корабля революции, а она, коммунистка. То, во что верил Цыбульский, продолжало обладать естественной жизнью, напоминавшей жизнь дня и ночи, дождя и зноя, а то, во что уверовала она, рассыпалось оскорбительно быстро и тлетворно. Но, стыдясь признаться в унижающем душу страхе, в начинающемся губительном прозрении и как бы забыв, что именно она восторгалась Гриневым как большевистским лидером, что именно ей Гринев дал рекомендацию в партию, ей, а не старому революционеру Цыбульскому, который эту партию ненавидел, Рашель крикнула:
-- Твой Гринев был агентом гестапо!
Тогда рассердился Цыбульский:
- Для меня что Бухарин, что Сталин, что Гринев, что Молотов - одна шайка. Но как ты могла поверить, что Гринев или Бухарин связаны с Гитлером, служили ему за деньги? Хватит с них того, что они служили Ленину, а потом Сталину. И к чему это им, когда через год-другой Сталин непременно вступит с Гитлером в союз, потому что Гитлер ему ближе, нужнее и даже милее, чем американская или английская демократия! Если ты ненавидишь Гитлера, то не можешь любить Сталина. Альбо рыбка, альбо скрипка.
В клубе с недавнего времени стали смотреть на Рашель как на чужую. В тот день, 2 ноября, она поздно вернулась оттуда, была в разгаре подготовка к октябрьской годовщине. Дома ее ждали низовые работники органов. Начался обыск.
Цыбульский заранее спрятал у знакомых некоторые фотоснимки, которые, скажем правду, тешили его тщеславие, - например, те, где он был снят вместе с Карлом Либкнехтом и Даном (Берлин), с Раковским (Париж). Он чуял, что эти снимки способны, когда нагрянет горе, повредить Рашели, но не мог предвидеть, что следователь поставит, между прочим, ей в вину совсем другое: принадлежащее Цыбульскому и изъятое при обыске полное собрание сочинений Плеханова, изданное в советские годы.
Фамилия следователя была Шалыков. Это был тот самый Шалыков, который несколько лет назад вел дело Лили Кобозевой. Он обвинял Рашель в связи с Бухариным через Гринева. На допросах приговаривал: "Опять я вами недоволен". Не бил ее.
Областное управление ОПТУ (а потом НКВД) теперь разместилось на Мавританской улице, самой красивой в нашем городе и в былом аристократической. Улицу назвали по имени мавра Али, знаменитого корсара. Его упомянул Пушкин в "Евгении Онегине". Разбогатев и став почтенным жителем зарождающегося города, корсар основал эту улицу, где великолепные особняки и дома-дворцы стояли в один ряд, а напротив густо и мягко зеленел Екатерининский парк.
Рашель, сразу постаревшая, угнетенная тем, что давно не мылась, мучимая жаждой (кормили тюлькой, а пить почти не давали), выталкиваемая на ночные допросы из битком набитой женщинами камеры, видела в большом венецианском окне у следователя древнейшее население земли - деревья, увенчанные звездами. Во время допросов Шалыков был то в штатском, то в военном. Одетый в штатское, он больше говорил сам, чем допрашивал, а говорил о том, о чем писали в те дни газеты, но с такими откровенными подробностями, от которых сердце Рашели останавливалось. Рассказывая о грандиозных суммах, регулярно получаемых от Гитлера Бухариным, Зиновьевым и Каменевым, он прибавлял: "Конечно, и Ленин получал деньги от кайзера, но для революционной борьбы, а эти изверги продавались ради личного обогащения, счета, сволочи, открывали в швейцарских банках". В военном Шалыков был нарочито сух, резок. Связями Рашели с Бухариным - Гриневым не интересовался. То прямо, то исподволь подводил он Рашель к личности первого секретаря нашего обкома Загоруйко. Следователь навязывал Рашели близкое знакомство с главным человеком области. Рашель однажды видела Загоруйко в оперном театре на торжественном собрании в честь юбилея не то газеты "Брдзола", не то бакинской стачки. Когда-то Загоруйко командовал действовавшей в наших краях дивизией, и газеты раболепно прибавляли к его фамилии и должности - "семикратно орденоносный". В роковом году цифру сократили, стали печатать: "трижды проклятый".
Шалыков только один раз ударил Рашель, ударил по щеке, и не пятерней, а кулаком. Слегка шепелявя, поправляя галстук (он был в штатском), Шалыков с какой-то сердечностью, может быть, и непритворной, сказал:
- Решили дать вам десять лет. Но если вы напишете, что Загоруйко принуждал девушек табачной фабрики к сожительству, укажете два-три имени, вам сбавят два года. А вы знаете, что такое два года в лагере?
- А за что я получу восемь?
- Идиотка, - рассвирепел Шалыков и размахнулся, сжав пальцы, крестьянские тяжелые пальцы, в кулак. Может быть, его рассердило то, что он желал Рашели добра, а та, глупая, его не понимала? И Рашель получила десятку.
Когда Лоренц вернулся из армии, ему сказали, что пришла весть, будто Рашель вышла замуж в Казахстане, работает воспитательницей детского сада в городе Темиртау. Еще сообщили Лоренцу, что Цыбульский эвакуировался на последнем пароходе. Недалеко от Феодосии пароход подорвался на нашей мине. Многих пассажиров подобрали шлюпки, но Цыбульского среди спасенных не было.
Глава восьмая
Лампочка вспыхнула, Лоренц открыл глаза. Он заснул над книгой: с ним это случалось редко, может быть, в первый раз. Ласково, как мать или жена, заглядывая ему в лицо, близко стояла Дина Сосновик, круглобедрая, крепенькая, что называется, не уколыпнешь. На ней был ситцевый халатик. Она удивительно походила на Вольфа. В детстве она была золотоволосой, с годами сильно потемнела. У нее были большие глаза, синие, добрые, иногда с милой хитрецой. Такого же цвета глаза, но с обманчивым простодушием, были у Анны. Жива ли она? Несколько портила лицо Дины нижняя толстая губа - подарок Фриды.
- Проголодался, бедненький? Пойдемте кушать, Миша, суп - во! - И она подняла большой палец.
Суп действительно благоухал. В открытое окно Сосновиков бесстрашно влетали бабочки, о чем-то спорили, мирились и улетали. Лоренц ел так, будто сорок верст отмахал, и этим доставлял Дине истинное наслаждение. Она рассказывала, играя большими глазами, помогая рассказу выразительными жестами:
- Когда мы пришли в райком, Рамирева (старшего бухгалтера) тут же вызвали к инструктору, я его знаю, шмаравозник, ему подчиняются все артели, и со всех он берет. Мне велели пойти в кабинет Бабича. Я ждала часа два, хотя в приемной никого не было и в кабинете у него никого не было, я бы услышала. Секретарша, намазюканная шикса, все время болтала по телефону, фильмы-шпильмы, сеансы-мансы. Наконец раздался где-то под столом его звонок, она меня впустила к Бабичу. Вы его никогда не видели? Некультурный жлоб, типично хуторской. Скорее я могу быть генералом де Голлем, чем он секретарем райкома. Между прочим, он тот еще трус. Во время разговора я ему сказала: "Сломаете палец, товарищ Бабич, и вообще противно, когда мужчина при женщине ковыряет в носу да еще смотрит, что у него там было". Он моих слов испугался, сразу прекратил. О чем был разговор? Сначала, для виду, о нашей артели. Я ему заявила, что фельетон - сплошное вранье. План мы перевыполняем по валу и ассортименту, без авралов, работаем слаженно, по подписке на заем занимаем второе место в районе, отчетность в ажуре. А что краску нам дают паршивую, так разве мы виноваты? Мы получаем из фонда. Тут он мне: "Все же будь самокритичной". Мишенька, вы, конечно, знаете, когда они тыкают, так это хороший признак. Вдруг - новая тема: "За что посадили твою маму?" Какой подлец: я должна знать, за что посадили маму! Я так ему и сказала: "Это вы мне должны сказать, за что посадили мою маму!" Он опять перешел на "вы": "Сколько посылок вы получили от отца?" - "Три". - "Что в них было?" - "Шмотки". - "Какие?" - "Все перечислить? Вот, например, эта кофточка, что на мне ". Вы же помните, Миша, мою кофточку, как раз сегодня я ее надела, чистая шерсть, легче пуха, красная с белой каемкой, вырез треугольником, с отворотами. Правда, она чересчур плотно облегает наше женское хозяйство, но это теперь модно. Этот лапцарон посмотрел на меня (я поняла, что он грязный бабник, если бы я была свинарка, то он был бы пастух, мы пели бы вместе народные песни) и дословно мне сказал: "Вам должно быть стыдно надевать ношеные вещи, которые американские бизнесмены выбрасывают в мусорный ящик". Как вам это звучит, Миша? В артели все ахнули, когда увидели кофточку, на ней была наклейка, мне перевели: "Шерсть - сто процентов", а он говорит: "Ношеная вещь!" Я молчу, я не в коровнике родилась, надо терпеть, когда мама в тюрьме. Но поп свое, а дьяк свое: "Сколько писем вы получили от Вольфа Сосноу?" Папа там, в Америке, переделал свою фамилию, кто знал об этом, кроме меня и мамы? Значит, Бабич уже до нас читал папины письма. Я отвечаю: "Четыре письма мы получили, две открытки и два фото: на одном папа в гамаке посреди лужайки перед его домом, на другом - он и его сын от новой жены, с теннисной ракеткой в руке. Вся корреспонденция у меня в шкатулке, если бы знала, я бы вам принесла". Понимаете, Миша? Суть в том, что я от него ничего не скрываю. "Ваш отец хвалит в письмах американский образ жизни?" - "Пишет о себе, кается, что нас бросил, просит у мамы прощения. Теперешняя его жена зубной врач, у них свой кабинет". - "Частный?" - "Нет, что вы, товарищ Бабич, в Америке же социализм!" - "Иронизируете? Я своим вопросом хотел подчеркнуть, что ваш родной отец - винтик, и не такой уж маленький, капиталистической машины. Звал он вас к себе, в американский рай?" - "Звал в гости". - "Что вы ему ответили?" - "Спасибо за приглашение". - "Почему от партии скрыли о переписке с загранжителем?" - "Я не скрывала, сообщила нашему парторгу Рамиреву, он сейчас здесь, в райкоме, можете у него спросить". Бабич помолчал, странно посмотрел на меня (вы же знаете, Миша, как они умеют смотреть) и сказал, опять на "ты": "Подумай, Сосновик, почему так получается: ни у меня, ни у моих друзей нет родственников за границей, а у вас всюду - в Америке, в Аргентине?" - "У кого - у нас?" - "У евреев". "А разве у вас, украинцев, нет родственников в Канаде?" - "Так то у западнюков, у бандеровцев. Так их надо перевоспитывать, они в социалистических условиях живут недавно. А упорствующих, националистов, мы выселяем". - "Значит, и евреев надо выселять?" - "Подумай, обо всем подумай, Сосновик. Времени у тебя будет много, мы тебя снимем с должности. Не обижайся, ты коммунистка, сама понимаешь: мать в тюрьме, а дочь возглавляет предприятие. Нельзя, авторитет потеряла у членов артели. Добейся, чтобы мать выпустили, если хочешь остаться в партии". - "Как же я могу добиться?" "Тебя вызовет следователь, посоветует. Между прочим, как это ты и твоя мать, хотя вы евреи, остались живы на оккупированной территории?"
Дине надо было выговориться, но, окончив рассказ, она расплакалась. Лоренц погладил ее по голове, поцеловал мокрую щеку. Она, как будто ждала этого, ответила долгим, острым поцелуем в губы. Они ласкали друг друга, сидя рядом перед грязной посудой, а потом Дина поднялась и с невинной, радостной решительностью заперла дверь изнутри на ключ. Они разделись, легли. Он думал, что не любит ее, а только утешает. Он не знал еще, что любит ее, и, когда взял ее руку в свою и почувствовал, как не по-женски груба ее рука, он вспомнил ее рассказ: рукавицы истлели, новых Редько не приносил с неделю, на нее и на маму, объясняла она, осталась только одна пара, а загрузка, конечно, ручная - "вы же понимаете, Миша, так в России выделывали кожу еще до Петра Великого, кожевники сплошь и рядом заболевали сибирской язвой". И вот вся эта почти трехлетняя жизнь в подполе, почти без свежего воздуха, среди едких газов и паров, нечеловеческое существование среди нечеловеческого страха... И он поцеловал изъеденную суспензией ладонь, поцеловал так, как будто прикоснулся губами к другой ладони, распятой. И он понял: то, что она пережила, выше так называемой образованности, так называемой душевной тонкости, и пусть некоторые ее выражения режут ему слух, некоторые повадки ему не нравятся - не ей надо стыдиться, а ему, потому что зимы и весны в тесном, зловонном подполе подняли ее к престолу Господнему. Он уже любил ее, не понимая, что ему выпало редкое на земле счастье, чудо познать женщину, которую любишь, и ему сделалось хорошо, сладко, молодо. Тогда, в Каменце, с Анной, ему хотелось после этого отодвинуться от чужого, да, да, чужого тела, а теперь все было иначе, прекрасно, ее плоть стала домом его сердца, он гладил ее, а она его, и не было чуждости, было счастье, потом она по-матерински, безгрешно и щедро, подставила, а он стал целовать покорно отвердевавшие во рту соски ее больших, уже милых и родных грудей, он смотрел ей в глаза, она то открывала их, то блаженно закрывала. "А мать ее сейчас в тюрьме", - подумал Лоренц, чтобы унизить себя, втоптать в прах свое плотское счастье, но счастье не хотело быть плотью и прахом, оно взметалось в небеса, на свою родину.
Дина была второй женщиной в его жизни и первой любовью. У нее было несколько случайных, коротких связей, она рассказала ему все, и он рассказал ей о Каменце, об Анне. Она ревновала к тому, что было, а он знал уже то, что ничего не было ни у нее, ни у него, вселенная родилась, когда они соединились, и доныне на земле никто не чувствовал того, что чувствовали они.
Но вправду ли ничего не было? Разве не было счастья, не было ежедневного ожидания счастья? Разве не было счастья с той немкой, с ее кукольным смехом, с ее изменами мужу, любовнику, любовникам? С той, которая вопреки жесткой подноготной жизни принадлежала ему? Принадлежала? Ему? Нет, это он ей принадлежал, он, победитель рейха, был таким же покорным приказчиком ее ласк, каким приказчиком в ее пивнушке в Каменце, ее покорно и хозяйственно волнующейся плоти был ее несчастно-настойчивый муж. Из-за нее он, Лоренц, глупо, ничтожно повел себя с генералом, но не потому, что любил ее, а потому, что чувствовал себя обязанным ее любить. И любовь кончилась не потому, что Анна получила срок, а потому, что обязанность есть конец любви.
А разве Дина сразу узнала, что любит его? Она хотела выйти за него замуж, потому что очень хотела выйти замуж, а он был неженатый, добрый, порядочный, подходил ей по возрасту, она с детства привыкла его уважать. Но теперь каким-то необыкновенным, внутренним зрением она увидела, что всегда его любила, что всегда ей были милы этот высокий лоб, эти голубые глаза, это целомудрие, эта непрактичность, она росла рядом с ним, но как долго она шла к нему! "Мы, хотя и жили в одном доме, только сейчас нашли друг друга в бесконечном мире", - сказала ему Дина, и он понял, что это истина. Она стыдилась великого счастья, потому что была великая беда, мама в тюрьме, и умилял его этот стыд, и все в ней было истинно, близко, чудесно: и ее энергичная, порою неправильная, с певучими длиннотами речь, и резкие жесты, и улыбка, и взгляд, и то, как она ест, и то, как она доверчиво, с тихим ликованием раздевается при нем донага, и то, как она гордится его начитанностью, неприспособленностью к жизни - трудной и неправедной жизни, и то, как она с явным удовольствием глядится в зеркало, нарочно с победительным вызовом судьбе выпячивая некрасивую нижнюю губу, и то, как она для него стряпает, и то, как она задумывается, и то, как она молчит, и то, как она не молчит. Еще их слияние могло называться блудом, потому что не было узаконенным, могло называться грехом, потому что в это время Фрида сидела в тюрьме, но то был не блуд, не грех, то была любовь, и Бог вошел в его сердце, как святой странник входит в дом бедняка, потому что Бог есть любовь. Во всемирной разноголосице это могли услышать все, но лишь те услыхали, кто хотел слушать, те, чьи двери открыты для странника.
В артели "Канцкультпром" произошли перемены. Старшего бухгалтера и по совместительству парторга Рамирева сделали и.о. председателя, его место, тоже временно, пока не подыскали кандидатуру, занял Лоренц, а место Лоренца предоставили Дине, на улицу ее не выгнали, так предложил Рамирев. Одни объясняли это благородством Рамирева, всегда отзывчивого, другие, более понятливые, - решением высшего начальства, но и те и другие увидели в этом хорошее предзнаменование. Зарегистрироваться Дина и Миша не имели права, так как служили в одном предприятии и она Мише была подчинена: семейственность, - но сослуживцы уже знали о них, скрыть было невозможно.
Лоренц решил уйти из артели, и не только для того, чтобы оформить брак с Диной. Он не годился для должности старшего бухгалтера, здесь требовались люди другого рода, но его анкетные данные оказались теперь желаемыми, и возможно было, что его утвердят в новом звании. Вернувшись из армии, Лоренц испытывал отвращение к государственным научным занятиям, к университету в особенности, и он обрадовался, когда Дина Сосновик, неожиданно для него ставшая членом партии и председателем артели, предложила ему низкооплачиваемую должность второго бухгалтера. Лоренц немного знал бухгалтерию, он изучил ее, помогая покойному отцу.
Известно, что между первым секретарем обкома или райкома и вторым - не разница, а пропасть: первый - хозяин, второй - слуга, порою доверенный, но слуга. Такая же пропасть между старшим и вторым бухгалтером артели. Старший не только делится с председателем - он не может с ним не делиться, иначе они не сработаются. Лоренц понял: как ни вертись, а придется ему уйти из артели, стать преподавателем. Устроиться будет нетрудно, паспорт у него отличный, русский, он фронтовик, старший лейтенант запаса, имеет орден, медали, ранение. Декан филологического факультета Дыба, его однокурсник, встретившись с ним на улице, звал его в университет, слависты были нужны, а от двух Дыба хотел бы избавиться - чесноком от них попахивало. А Лоренц уже понимал, что обстоятельства принуждают его смириться, надо пойти, преодолев гадливость, к Дыбе, чтобы стать настоящим мужем-добытчиком - ассистентские тысяча пятьсот будут намного больше, чем его теперешние четыреста двадцать.
Дину несколько раз вызывали на Мавританскую к следователю, но тот ее не принимал, она простаивала в бюро пропусков томительные, тревожные часы. Лоренц, который ни на минуту не хотел с ней расставаться, не мог ее сопровождать, потому что было неудобно, чтобы оба бухгалтера покидали контору, надо совесть иметь. Он ждал ее, волновался, не мог работать, благо в советской конторе можно не работать. Свидания с Фридой Сосновик не давали.
Добрые люди сказали Дине, что следователь берет. У нее было пятнадцать тысяч (у нас все время меняются масштабы, теперь изменились и масштабы цен, а дело Фриды происходило до девальвации). Этих денег не хватало, меньше чем с двадцатью пятью советовали не соваться. Раздобыть еще десять тысяч было Дине по силам - кое-что продать, у кого-то занять, - труднее всего было найти ход к следователю, он рисковал сильно, всем - должностью, партбилетом, карьерой, даже свободой, и брал только у тех, кому доверял, а доверял он только деловым людям. К счастью для него, политическими он не занимался.
Жизнь научила, что давать гораздо труднее, чем брать. Если уже зашел разговор о взятке, то надо сказать, и сказать так, чтобы слова не звучали пошло-парадоксально, что для нас, жителей, взятка - это если не окно, то щелочка в Европу. Порою непосильная для большинства наших полунищих сограждан, взятка тем не менее способна облегчить, а иногда и спасти человеческое существование. В отдельно взятой стране националистического социализма с бессмысленной, античеловеческой экономикой даже коррупция становится свежим глотком воздуха. Бывают взятки грандиозные, миллионные, но бывает и так, что пол-литра, флакон духов или модная сумочка решают жизненную проблему человека - прописку, могилку на кладбище для матери, поступление ребенка в детский сад... Боже милостивый, что стало с нами, с Россией, если взяточники - это духовная элита, борющаяся с чудовищем-государством за человека, это Радищевы России, ее Муравьевы-Апостолы, ее Софьи Перовские! Кружатся бесовские хороводы и машкеры, и бесы не только вокруг нас, бесы в нас и мы сами - бесы, все запуталось, и хотя, как всегда, мир борется с враждебной силой змия, теперь не поймешь, где змий, где Зиждитель. Россия во времени и пространстве резко отодвинулась на азиатский Восток, она, по выражению ее философа, мечтала стать Востоком Христа, а стала Востоком Ксеркса.