Ее искренность обволакивала меня добрым сном. Я сказал:
   - А за что ты ударила мать, Наташа?
   - Ты-то сам что по этому поводу думаешь?
   - Думаю, что ты, может быть неосознанно, ревновала ее к отцу.
   - Глупости. - Она рассмеялась недобрым, разрушительным смехом. Глупости, глупости! Ты не веришь мне и не понимаешь меня. Скажи еще, что я осознанно стремилась расстаться с совестью. Я ударила ее потому, что женщин необходимо бить. Меня нужно бить.
   - И папа бьет тебя?
   - Иногда. Но как-то так, что я этого не замечаю.
   - Вот как?
   - Да, потом смутно припоминаю, что он, кажется, меня ударил... видишь ли, это любовь, толчки и судороги любви, любовь в виде удара, вложенная в пинок, в оплеуху... Ты так любить не умеешь. А когда ты неверно толкуешь мои слова, мне следовало бы давать тебе коленкой под зад. Когда-нибудь я спровоцирую тебя на колоссальную драку. Ты согласен, что в моих словах заключен глубокий смысл?
   Я пожал плечами:
   - Затрудняюсь ответить, Наташенька.
   - Ты говоришь со мной как с чужой, как с приблудой, как с проституткой в ресторане. У тебя есть кто-то, кто тебе ближе и роднее меня?
   - Никого нет, - оборвал я ее с досадой. - Не надо этих тонких измышлений и вывертов. Я говорю с тобой так, как... ну, как если бы уже сросся с твоим лоном. Мы слишком далеко зашли, Наташа, и не должны обольщаться на счет обратного пути.
   Она нахмурилась, наверно, подумала что-то о "папе", с которым тоже зашла слишком далеко. Однако заговорила о другом:
   - И почему же люди при каждом удобном случае заводят разговор о Боге?
   Спросила с видом детской наивности, но я был покладист и не горел желанием обострять ситуацию:
   - Тоскуют по идеальной жизни.
   - А ты?
   - И я тоскую.
   Она покивала прелестной головкой, показывая в себе трогательную и усердную девочку, которая довольна преподанным ей уроком, а потом вдруг спросила деловым тоном:
   - Ну а если я буду мучить тебя своей любовью до смерти, разве тогда ты вспомнишь о Боге?
   - Нет, тогда ты будешь моим высшим судьей. Я облачу тебя в широкую прекрасную мантию и сам спрячусь под ней.
   - От смерти?
   - Но что же дальше, Наташа?
   - Человеку вредно скучать, - сказала она, - а он часто скучает.
   - Что дальше? Ведь ты не всегда будешь молодой, сильной, здоровой.
   - Не знаю. Оставаться такой нет смысла, но я не вижу смысла и в переменах.
   Она резким движением поднялась с пола и потянулась сладко, выразительно, а я тревожно завозился под простыней.
   - Ты утверждаешь, - сказал я, - что твоя совесть умерла, а я тебе на это отвечу, что она еще не родилась. Не человек рождается с совестью, а совесть рождается в человеке. Максимализм, экстремизм, нигилизм - я знаю все это, проходил. И вот что меня теперь особенно поражает в себе... В наше время, когда дети выкалывают глаза беззащитным животным, а взрослые без колебаний бьют и убивают друг друга, я вдруг словно помимо собственной воли оказался другим, не как все, не тем, чем был бы, возможно, если бы наша жизнь переменилась таким образом лет двадцать назад. Для большинства нынешнее зло выносимо, хотя многие даже из них подают голос в защиту гуманизма, выносимо, потому что они в мутной водице еще надеются выловить свою золотую рыбку. А для меня невыносимо, и я отошел, пусть даже так - я спрятался. Но ведь отступать в моем случае по-настоящему некуда, кроме как за пределы жизни. И какие силы продолжать жизнь я найду в себе в следующий раз, когда мне предъявят очередное свидетельство о выколотых кошачьих глазах или отрезанной человеческой голове? Когда расскажут, как на близкой войне взорвали у юноши на груди гранату? Или о старухе, которую сожгли заживо, потому что она-де жила тем, где исторически ей жить не положено? Это очень болезненно, Наташа. Но почему для меня это болезненно и невероятно, а другому человеку, которому пора бы уже заиметь совесть, хотя бы некоторое представление о ней, ничего не стоит распуститься до скотства, до дикой жестокости, до полной убежденности в своем праве ломать и истреблять чужую жизнь? И почему случилось так, что я и не заметил, когда стал другим - другим до того, что уже не могу справиться с этой грубой, убогой, лживой, злой жизнью и предпочитаю бежать от нее? Может быть, тут, в этом таинственном и необъяснимом перевороте, следует искать Бога, его промысел, и когда ты говоришь, что потеряла совесть, я говорю, что у тебя ее и не было, но никто, кроме Бога, не знает, что тебя ждет впереди и каков твой удел...
   - Да, возможно, - вздохнула Наташа. - Но этот путь мне еще только предстоит пройти, а мы с тобой говорим сейчас.
   - Разве ничего не значит, что я люблю тебя и от этой любви потерял разум? Время, Наташа, - сказал я, ударяясь отчасти в назидательный тон, для меня движется несколько иначе, чем для тебя. Ты еще будешь сверкать и пениться, жмуриться от удовольствий, а я уже невыразимо состарюсь. Я не питаю ни малейшей ненависти к твоей молодости, но у меня есть некоторые претензии... Мне хотелось бы хоть немного верить, что если мы по какой-то прихоти случая или даже Божьего промысла останемся вместе, ты найдешь в себе силы без отвращения смотреть на мое сморщенное лицо, разрушающиеся черты, на мою печальную ветхость.
   Мое красноречие подогревалось сознанием, что упования, которые я излил с горестными возгласами и вздохами старости, доступны пониманию всякого, кто не слишком обольщается на счет жребия человека. И, закончив, я воззрился на Наташу с открытым до глупости ожиданием доказательств, что мои слова не прошли мимо ее сердца. Я намеренно расслабился до старомодности, допотопности какого-нибудь дядюшки, превращающего все свое существование в неумолчное бряцание любви только из предосторожности, как бы молодая и чересчур ретивая любовница не свела его прежде времени в могилу. Увидав, что Наташа досадливо поморщилась, я едва не вскрикнул от обиды. Я утвердился во мнении, что мой почтенный возраст не внушает ей никакого уважения. Тут я снова дал крен в приятность сна, однако Наташа разбудила меня внезапным криком:
   - Да я не верю, что ты не заметил того перелома!
   - Ну, - пробормотал я, удивленный ее горячностью, - ты меня еще не поймала на лжи, я, конечно, могу припомнить, что в какой-то момент, лет десять или семь назад, сказал себе, что мое прошлое оставляет желать лучшего и что если мне сейчас тяжело, то это наказание за прошлые грехи... Это было не раз, и это были своего рода решающие минуты жизни. Но кто мне разъяснит, по каким признакам узнается характер этих минут - по тому ли, что со мной тогда происходило нечто исключительное или по тому, что я принял или чуть было не принял важное решение? А сказать, что то были минуты покаяния, сознательного осмысления прошлого и желания перемениться, я вряд ли отважусь, потому как сразу встанет вопрос: что первично - быт этих мгновений или их духовная подоплека? и как они вообще сложились, из какого материала? а не замешан ли и тут промысел Божий?
   - Демагогия, - определила Наташа, слабо и сухо улыбнувшись. - Я хочу, чтобы ты любил меня, носил меня на руках, не мог на меня надышаться... а все эти выкрутасы и турусы оставь тем несчастным болтунам, которым и неведомо, что такое любовь. Тебе-то известно. Ты со мной. Ты должен ведать, что творишь.
   - Как?! - очнулся я несколько запоздало. - Ты совесть называешь выкрутасами и турусами?
   - Вижу, тебе нравится разыгрывать из себя святошу.
   - Не понимаю, на каком основании ты считаешь, будто я притворяюсь, лгу...
   - И еще, - перебила она, произнесла твердо, с юной обличительной беспощадностью. - Ловко же ты подтасовываешь факты!
   - Может быть, - вставил я, стараясь говорить как можно непринужденней, - я и лгу, даже на каждом шагу, но я, во всяком случае, этого не сознаю и не чувствую.
   - Обернуться не успеешь, - гнула свое Наташа, - ты уже борец со злом, и в этом, мол, твоя свобода проживания здесь, в этих стенах. А я-то в простоте душевной думала... нет, позволь спросить, как же твои прежние аргументы?
   - Я и прежде говорил близкое к этому... просто другими словами.
   - А я ни минуты не сомневаюсь, что ты забился в эту нору потому, что тебе на все плевать, забился как трусливый и ленивый...
   Я предостерегающе выставил руку над простыней:
   - Это детский лепет!
   Она засмеялась.
   - Милый, смешной, вздорный! - Наташа села по-турецки на краю кровати. - Смотри-ка... - Ее рука неспешно легла между ногами, и пальцы принялись с железной нежностью расширять вход в Эдем. Все приняло какой-то желтоватый оттенок. Комната тяжело погружалась в густоту желтой краски. Так я видел, но сказать об этом мне было нечего, я молчал, онемевший. Она сочувственно смотрела мне в глаза, она посмеивалась над моим горем и утешала меня в нем - шутка ли проглотить язык? - она понимала. Я чуть было не спросил ее, где она научилась сидеть по-турецки; в конце концов мне нравилась ее поза, я находил ее возбуждающей. Чу! опасность! Ее поза была в самом деле соблазнительной, я уже почти потерял голову, и это было в очередной и в бесчисленный раз.
   Наташа колдовала, магнетизерская пантомима над моими перспективами оказаться заброшенным в необозримые дали плотских удовольствий не оскудевала ни на миг. Я суетливо бегал глазами между расширяющимся благом, которое деятельно взращивали проворные пальчики, и сомнительным кокетством улыбки моей подруги, но скоро остановился, выдохшись и осознав в себе земляную, черную силу смирения. Все мое существо отяжелело, как набитый свинцом мешок. Я кишел. Меня звали, и я откликнулся. Затем началось размягчение, я почувствовал необычайную мягкость своего тела и потянулся к разверзшимся чреслам как змей, плоско и с напряженно реющей в желтом воздухе головой. Эта голова, за которую я не поручился бы, что она все еще оставалась безусловно моей, удачно и своевременно скинулась в головку, маленькую и острую, без помех проникающую в сложный космос женщины. Я был порочен и успевал мысленно бичевать себя, с трудом, на который уходило немало моей пылкости, сдерживая крик печали. Христа в мои годы уже не было среди пьющих вино и преломляющих хлеба. Сгибаясь под тяжестью смирения, я подумал, если, конечно, это была мысль: пусть будет так, я все приму, пусть чередуются бессонные дни и ночи, пусть предают и уходят друзья, пусть умирают самые близкие, самые родные люди, я не возропщу, я буду все это воспринимать и впитывать душой, на все это смотреть, во всем этом по мере надобности участвовать - я буду думать, что именно так, а не иначе, и должно происходить и когда-нибудь мне откроется, зачем это было нужно, или мой опыт и дух возрастут до того, что я сам пойму... Так лепетала моя голова, обретая малость для прохождения в рай. Я помышлял о книге, в которой обобщу свой опыт и подведу итоги, о ее контурах, о ее переплете, о том, что она маячит впереди, вырисовывается во всей своей мощи и необходимости, о том, что я приближаюсь к ней и приближаюсь, стремлюсь и стремлюсь, бегу и бегу, не сломленный до конца и не сломленный вообще ни в коей мере...
   ***
   Крики Наташи - а они были ужасны и переходили в дьявольский хохот, в немыслимое гоготание - возбудили меня до отчаяния, может быть, я опасался, что нас услышат. Услышат в соседней комнате, побелеют, тупея друг на друге вопросительными взглядами, всполошатся и загомонят, станут перешептываться, образуя курятник, не сознавая, что они, несносные люди, касаются запретной темы. Все было ничего, пока Наташа с влажной улыбкой тихо раздвигала мнимые преграды и заманивала меня в таинственные недра, но когда ее сила пошла свистать, реветь и скрежетать, я просто не знал в первое мгновение, какими аварийными работами могу предотвратить что-то еще и похуже. Дай мне забыться, дай, дай, сделай так, чтобы я забылась! - кричала она. В конце концов с раздражением, в высшей степени не похожим на обычное, обиходное раздражение, я крикнул: на тебе, возьми! Выходка смешная и нелепая. Что и говорить, запрыгнув на немалую высоту чувственности и не удержавшись при этом от крика, я к собственному изумлению внезапно обнаружил в себе простоту, которую считал давно утраченной. Разумеется, моя искренность не подлежала сомнению. Я с полным простодушием и с полной искренностью предлагал моей подруге взять все необходимое для забытья, и это трагикомическое мгновение навсегда запечатлелось в моей памяти потому, что застигло меня не в извечной сутолоке размежевания бога и дьявола как я их понимаю, а в загадочном мире ее, Наташи, богов. Я убежден, и миг один, когда тебе удалось побывать в шкуре другого человека, даже если обитающие под ней боги грязны и отвратительны, достоин самого пристального и в некотором смысле восторженного внимания.
   Но все когда-нибудь кончается. Наташа снова устроилась на краю кровати, и в ее скорченной фигурке, подставившей свету дня бублик голой спины, мне чудились новые упования, новое ожидание. Я залег совсем тихо и безответно, остерегаясь напоминать, что я жив. Что-то с Наташей творилось такое, что не желало твориться со мной или перегорало и не восстанавливалось во мне, и она колобродила, безумствовала, ей мешали уснуть и жара, и возня за стеной, и день, и ночь, и я мешал, а я только и хотел что уснуть, но мне приходилось тоже безумствовать, имитировать безумие, которое, правда, умело излучать неподдельную искренность.
   Я был пьянее тех, что пили вино за стеной. Каждую минуту меня посещала смахивающая на озарение мысль, что теперь-то, наконец, ничто не помешает мне уснуть. Это была идея сна, воплощение сна в грезе, которое пожирало самое себя бессоницей; я даже закрыл глаза и притворился уснувшим, но это не прошло, мне опять помешали. Засыпая, я думал о хорошем, что ждет меня и всех нас впереди, тут была мысль и о том, что бедам и катастрофам всегда положен предел, ибо не в силах людей до бесконечности катиться в бездну. Не исключено, что я блаженно улыбнулся. Вдруг скрипнула дверь, и, открыв глаза, я увидел шагающего к нам Иннокентия Владимировича.
   Он нарушал запрет или, на худой конец, правила игры, однако Наташа ничего не сказала. Иннокентий Владимирович, который, вопреки моим ожиданиям, великолепно держался на ногах и отнюдь не производил впечатление потрепанного бурной ночью человека, изобразил на лице удивленное восхищение открывшимся ему зрелищем. А между тем перед ним восседала на кровати, подобрав под себя ноги, совершенно голая дочь и смотрела на него с отвлеченной, безликой невозмутимостью, а тот, кто по его предположениям, весьма близким к истине, делал с его дочерью все что хотел, лежал, нагло развалившись, под простыней. Глаза "папы" блестели как две исступленно начищенные медные бляхи, они-то одни и выдавали все мученичество неведомо как и зачем проведенной ночи. Или извергали огненную лаву непримиримой ненависти. А может быть, незамысловато иллюстрировали "папины" потуги на иронию. Было очевидно, что он пришел устроить дикую сцену, а прикидывался случайно заглянувшим и обнаружившим здесь вещи, достойные его интереса и восхищения, его напряженно держащее осанку тело, его опустошенная душа лицедействовали, валяли дурака, но не его бешеные глаза, искавшие захватить меня в тиски своей темной магии. Он бесцеремонно уселся на кровать, едва не отдавив мне ногу; он и Наташа - близкие и бесконечно далекие, слитные и раздельные, словно вытканные на ковре фигурки, там, где расстояния, перспектива, пейзажи и позы - чистая условность. "Папа" с наигранной бодростью возвестил:
   - А вы, я погляжу, зря время не теряете!
   - А ты теряешь? - холодно осведомилась Наташа.
   Иннокентий Владимирович хохотнул, давая понять, что жаловаться ему не на что. Огонь в его глазах поубавился. Он все расплывался в разных ухмылках и ужимках, хотел, наверное, разлиться по комнате, вообще в природе, но тело у него, как мы видели, оставалось старым, жестким, непотопляемым, даже если оно уже и сделалось достоянием ада.
   Отцу и дочери было что сказать друг другу, и тем, что она не прятала наготу, Наташа многое, очень многое говорила, но все же что-то препятствовало их разговору, только не думаю, что мое присутствие, я не чувствовал, чтобы оно как-то их связывало. Я вообще не торопился подавать голос, но и молчание не было средством, которое могло помочь мне уловить последнюю суть их близости. Наконец Иннокентий Владимирович, вспомнив, видимо, что вторжение обязывает его к решительным объяснениям или даже действиям, а не пустой болтовне, стал вдруг с нечленораздельным звуком в горле заваливаться набок и в конце концов поместил голову на скрещенных ногах Наташи. Поступок радикальный, выстраданный и вместе с тем перечеркивающий все наши шансы вернуться к разумной действительности, трезвости, здравомыслию. "Папа" посягнул на границы между нами, они были условны, но весьма полезны и предотвращали то скверное, ужасное, к чему словно бы склоняла нас злая ситуация, в которой мы трое очутились. Это было уже слишком, я не сознавал в себе готовности к ожесточенной грызне, к свалке тел и душ. "Папа" был натурой артистической, и это помогало ему с легкостью изобразить полный и безогляный переход за роковую черту, моя же натура не так легко сбрасывала цепи прошлого, привычек, рассудительности, какого-то разумного консерватизма и перед явлением, в которое эти люди желали предательски завлечь меня, в недоумении разводила руками. Я не сомневался, что "папа" фиглярствует, но вызов, брошенный им, усилился в десять, в тысячу раз тем, что Наташа успела откровенно, хотя и мимоходом посмеяться, поощряюще посмеяться над его чересчур смелой шуткой. Его сияющий взгляд устремился на меня, на мою бестолково торчащую из-под простыни голову, и я должен был как-то определиться, что-то сказать, защитить мою любовницу от нахальных и, собственно говоря, чудовищных посягательств этого прохвоста и предостеречь ее от чрезмерного увлечения его юмором. Тем не менее я ждал, когда заговорит он.
   - Не правда ли, - с тонкой усмешкой обратился ко мне "папа", - вам странно видеть отца, приникающего к ногам собственной дочери, теснящегося к тем ее органам, о существовании которых ему следовало бы стыдливо забывать?
   - Это было бы странно, - ответил я с достоинством, - если бы я не знал, что вы заходите даже и дальше. Но мне все известно.
   - А, вы готовы к обсуждению?! - воскликнул он со смехом. - Прекрасно! И я предвижу...
   - Нет, папа, ты невовремя все это затеял, - перебила Наташа. - Мы устали.
   - Охотно верю. Если ты, моя выносливая, говоришь, что устала, представляю, каково твоему другу. - Он выразительно посмотрел на меня. Согласен отложить беседу до более подходящего случая. Но всего два слова...
   - А для чего нам объясняться? - взорвался я. - Вы создали невыносимые условия... я предельно объективен... вы нагло разлеглись на моей кровати...
   - Вы делите эту кровать с моей дочерью, - вставил он, - так что я вправе...
   - ... на моей ноге...
   - Виноват! - засмеялся он, но и не подумал переменить позу.
   Наташа тоже рассмеялась. Я бросил на нее растерянный взгляд.
   - Вы, Иннокентий Владимирович, слишком стары для меня, а Наташа слишком молода, чтобы я чувствовал себя свободно в вашем обществе.
   - Кое-что я понимаю в вашей логике, - проговорил Иннокентий Владимирович задумчиво. - И догадываюсь, что настроены вы решительно.
   - А вы ожидали другого? Выход я вижу такой... мой ответ на все, что вы скажете, будет один: вы должны оставить Наташу в покое, должны прекратить... эти факты... это совращение!
   - До сих пор я полагал, что вы человек мудрый и терпеливый, был наслышан, главным образом от Наташи, о вашем, так сказать, умении не расплескивать разум на ухабах жизни. Я надеялся на понимание... понимание моих нужд и слабостей, на некоторое сочувствие. К тому же путь, который я выбрал, не мог показаться вам худшим из выбираемых людьми путей. А вы вдруг заявляете, что я должен оставить Наташу в покое. О чем ином это может говорить мне, как не о вашем предвзятом отношении? Указывает, между прочим, и на отсутствие у вас душевной глубины. Но я все, все готов обсудить.
   - Тут нечего обсуждать, папа, - сказала Наташа.
   - Я преисполнен решимости доказать твоему другу, что и у меня имеются определенные права.
   Наташа с презрением, не знаю уж на кого направленным, отвергла:
   - Ты ничего ему не докажешь, он будет стоять на своем.
   Я переводил взгляд с одного лица на другое, и оба были мне в эту странную минуту одинаково дороги и одинаково ненавистны.
   - Ты уже мог убедиться, - продолжила Наташа уверенно, - что если не трогать его, он, в общем-то, терпит. Зачем же обострять, папа, зачем ты лезешь на рожон? Не надо было тебе сейчас приходить.
   - Вы с этим согласны? - повернул ко мне Иннокентий Владимирович лицо, по которому я не заключил бы, что суровая отповедь дочери произвела на него должное впечатление.
   Я отрезал:
   - Я свое мнение уже высказал.
   - Нет, я убежден, нам необходимо объясниться, что бы по этому поводу ни думало и ни говорило мое надменное чадо. Вам, молодой человек, ставят в достоинство, что вы до сих пор терпели, сдерживали праведный гнев. Возможно, вы этим много выиграли. Но что предписано мне? Тоже терпеть? Не знаю, готов ли я. Может, при определенных условиях, но их-то мы и должны прежде обсудить. А скорее всего, я и вовсе не готов принять ваше долготерпение за образец. В любом случае нам нужно объясниться, и я предлагаю сделать это с глазу на глаз.
   - Еще чего! - выкрикнула Наташа грубо и резким движением заставила отца принять нормальную позу. Я вздохнул с облегчением.
   - Своенравная девчонка вертит мной без зазрения совести! расхохотался Иннокентий Владимирович. - Знает, что я от нее без ума, и пользуется этим. Глазки ее люблю, ручки ее люблю, плечики...
   - Встречаться с вами отдельно я не хочу, - оборвал я его излияния.
   - Почему же? Я не предполагаю ничего из ряда вон выходящего... обычный разговор, и чаи погоняем, а то и винишка выпьем, это уж как вам будет угодно... но, главное, чтоб один на один, то есть подлинно мужской разговор, обстоятельный и плодотворный. Могу ли я поверить, что вы к нему не стремитесь? А что, если завтра? Ну да, самое время. Милая наша отправится торговать книжками, а мы посидим, выпьем вина, потолкуем. Приходите, я буду вас ждать. Когда сочтете удобным для себя, тогда и приходите. И когда решитесь.
   - Когда решусь? - оторопел я.
   - Именно когда решитесь, - откликнулся он с беспечным видом. - Ведь не исключено, что у вас на мой счет уже созрели определенные задумки, некоторые идеи...
   Наташа засмеялась, невесело, но искренне.
   - Ладно, папа, иди, - сказала она. - Он еще, чего доброго, поверит и придет, а для чего ему тащиться в такую даль, если тебя все равно не будет дома?
   - Я буду дома.
   - Улизнешь я утра пораньше.
   - Нет, я буду ждать нашего друга.
   - Проспишься и забудешь, - возразила Наташа.
   Я догадывался, на что намекал "папа", говоря об идеях, якобы созревших у меня на его счет, и это было гадко и противно, но еще больше мне не понравилась та натянутость, что возникла в их разговоре. Они вообще заговорили теперь намеками. Мелькало: "идея", "его идея"... Какая глупость! Какого черта?! Я негодовал. Впрочем, можно было подумать, что возмущает меня не столько то, о чем они говорят, сколько именно неестественность их голосов, которой они словно бы намеренно, а не от страха, что я их разоблачу, прикрывали затаенность борьбы между собой. Какое мне дело до их борьбы, если они подозревают меня Бог знает в чем и готовы обвинить меня черт знает в чем! Я их разоблачил! Мне бы подняться в полный рост, но этого нельзя было, ведь я лежал голый, уж очень бы вышло комически; надо сказать, близко от фарса ходила наша серьезность. Меня бросило в жар.
   - А что это за грязные мыслишки вы мне приписываете? - крикнул я внезапно. - Какие такие идеи?
   - Говорим, что не может быть, чтобы в голову вам ни разу не пришла мысль убить меня...
   - Это не идея! - крикнул я.
   - Я этого не утверждала, - поправила Наташа.
   - Это у вас как раз созрело, - с подлой вкрадчивостью настаивал Иннокентий Владимирович. - Вам, молодой человек, ох как не чужда мысль одним махом убрать меня с дороги, а моей дочери - поверьте, я ее хорошо изучил - любопытно исследовать вас в этом отношении.
   Он дошел до откровенной наглости, и я ждал, что теперь Наташа возмутится по-настоящему. Я взглянул на нее с интересом, заведомо усмехаясь, поощряя - давай, родная, посмеемся над твоим пресловутым "папой"! Давай, давай! Прогоним его, маленько даже пристукнем, прибьем, чтобы он не болтал лишнего! Однако Наташа лишь пожала плечами. А я слишком задержал дыхание, ожидая взрыва, но взрыва не случилось, и мне пришлось с шумом выпустить воздух. Шум был отвратительный, я пошевелил под простыней указательным пальцем, предостерегая моих собеседников от насмешек. Нужно было что-нибудь делать, и я разразился деланным смехом.
   ***
   Когда я проснулся, в доме никого, кроме меня, не было. Подмостки опустели, зрители покинули театр. Я хмыкнул и пошел бродить по своим владениям; возможно, в моем облике сквозило нечто зловещее.
   Часы показывали время, но мне оно ничего не говорило, впрочем, за окном указующе блестел свет дня. В беспорядке, который царил в гостиной, в хаосе и распаде раскиданных повсюду вещей еще не остыло эхо топота и гомона пронесшейся здесь толпы варваров. Мой обличающий взгляд задержался на обломках стула и осколках разбитых бокалов, - кто будет платить? - я с отвращением пытался разгадать, чей ботинок оставил отчетливый след на стареньком ковре, с незапамятных времен висевшем тут, почти слившемся со стеной, потерявшем изображение, но не власть над моей душой, ибо он был моим ровесником. Он помнил моих родителей, их жизнь и смерть, и до сих пор никто и никогда не топтал его ногами. И теперь, поскольку я был рядом, когда совершалось это святотатство, но не предотвратил его, мне стало казаться, что я потому и прозевал дело, что со мной происходило нечто еще более отвратительное, унизительное и злое. Но поздно было сетовать. Я позавтракал разными остатками, а потом отправился на двор, наколол дров и затопил печь, и мое настроение улучшилось. Я жадно облизывался на горы непрочитанных книг, мне хотелось жить, чтобы успеть прочитать их, и я полагал, что теперь-то устранены все препятствия, прежде мешавшие мне проводить время в свое удовольствие. Я торжествовал. Связь со вчерашним днем, с минувшей ночью не работала, в простиравшейся впереди пустыне замело снегом дороги и горизонты, но я верил, что мне достанет храбрости углубиться в нее. Однако неожиданно приехал Перстов.