Его голос налетал, словно порывы ураганного ветра, а слова били железом, и это безумие надо было остановить. Но я молчал и думал лишь о том, как все кончится и я уйду в сферы чистой умозрительности, где и голод не помеха на пути к совершенству. Я был весь в поту, и быть иначе не могло: в обжигающей близости копошилось, гневалось и плакало воспаленное существо, пожелавшее исповедаться, но исповедь которого переполнила чашу моего терпения, т. е., я хочу сказать, отчасти даже покоробила меня, задела мое нравственное чувство, а еще точнее, как бы превысила грузоподъемность последнего, что не удивительно, если вспомнить, какой груз уже придавливал его.
   Этот человек известен в деловых кругах нашего города, работает для спасения России, дурит голову Машеньке, пускает пыль в глаза Лизе, сильно дует водку и утверждает, что искреннему и впечатлительному человеку в эпоху распада пристало блевать. И в какой-то момент из человека он вдруг превращается в огнедышащий вулкан, в непонятное, безумно воющее, пышущее жаром существо, в раскаленную материю, которая норовит попасть в мои руки или вонзиться мне в грудь. Я должен был приглядеться к нему и с помощью тщательного исследования обрести утраченное было чувство реальности. Я взыскующе, с драматической и скорбной строгостью поджал губы, педагог, после некоторого замешательства нащупавший ногами привычную твердую почву и снова неумолимый к ученику, вздумавшему дурачить его. Я знал, что я свободен, а Перстов в плену у плоти, у рода и племени, сдавлен в массе кое-как сваленных и перепутавшихся человеческих тел. Наконец я получше его разглядел. В темноте, которую едва разгонял падавший из окна мутный свет, кожа его лица казалась немыслимо тонкой, прозрачной, и под нею я различил очертания оскаленного черепа. Мой друг пошевелился, и я увидел растянутые в жалкой улыбке губы, а глаза его снова увлажнились. Только сейчас он закончил свой рассказ, но я уже почти не мог вспомнить, о чем он говорил. Нечто определенное, нечто важное для него прошло мимо моего внимания. Что-то в его голосе, в самой его фигуре, скрючившейся в кресле, в том, как он держал давно погасшую, бесполезную, бессмысленную сигару и завороженно смотрел в пространство за окном, было важнее сказанных им слов. Я не выдержал и спросил, впрочем, намеренно робким тоном, боясь его обидеть:
   - Чего же ты хочешь от меня?
   Перстов, решив, видимо, что я не принял чувствительности его рассказа и, как и подобает книжнику, требую научного комментария, безвольно опустил руки перед трудностью такого недоразумения.
   - Хочу, чтобы ты сейчас для меня что-то значил.
   Я усмехнулся и сказал:
   - Сейчас... Конечно, понимаю.
   - Не зря же мы так сошлись в последнее время.
   - А вот это ты чересчур уж многозначительно.
   - Но ты отвлекись от повседневности... - начал он неожиданно просящим тоном, голосом ребенка, отчаявшегося перед суровостью взрослых; мне стало неприятно, и я торопливо перебил, сказав первое, что пришло в голову, но имея, кажется, некоторые основания сказать именно это:
   - Пророчишь мне скорую гибель?
   - Не больше, чем себе, - возразил он серьезно, нахмурившись.
   Я никак не выразил своего отношения к наивности, внезапно заговорившей его устами. Пожалуй, никакого отношения у меня и не возникло. Я почти зевнул. Нужно было пользоваться случаем и пить вино. Я наполнил бокалы до краев, жадно, один пододвинул Перстову, другой поднял и залпом осушил, предполагая тут же наполнить снова. В голове кудревато полетели вихри, и я против воли, стремившейся удержать трезвость, глупо ухмыльнулся. Но пьян я не стал, разве что слегка, не поднимаясь уровнем выше потребности сказать другу что-нибудь неожиданное.
   - Поговорили и будет, - сказал я довольно развязно. - Я люблю Наташу. Она говорит, что мы поженимся. Не знаю... Но если свадьба состоится, все у нас с ней - я уверен - сойдет благополучно.
   Перстов покивал, как бы приветствуя, с завидной терпимостью и благосклонно, удачу моих начинаний; похоже, он не уловил моего стремления уязвить его, а чужие успехи не казались ему обременительными.
   Затем словно самое существо жизни надломилось в нем, согнулось под ударами ветра и нескладностей, мрака и тоски, несуразности яви и ужаса иррационального. Он перестал слушать меня, понимать, праздновать ход перемен к лучшему в моей судьбе, среди ориентиров, что еще держали его на плаву, угасли гордость и надежда, которыми я облекал свой шанс жениться на Наташе. Он потерял меня действительного и обрел невиданного и небывалого, первозданного, голого и кричащего от страха, спутника в непознанном, враждебном мире, единственного, кого Бог предлагал в братья, хотя лукавый искушал стать врагом. Он потянулся ко мне, всхлипывая, обхватил руками мою шею и щекой прижался к моей груди, потом отпрянул; на его лице судорожно выступили скулы, вообще черты, между которыми шли обманчивые тени.
   - Почему люди, когда их обуревают чувства, лезут обниматься? - крикнул он грубо и тупо.
   - Это я у тебя должен спросить, - ответил я, тоже повышая голос.
   Перстов опрокинул бокал. Я шарахнулся от побежавшего по столу винного ручья. Перстов воскликнул, цепляясь за мою руку:
   - Я одинок! Эти сны, эти видения... я запутался, я хочу проснуться и не могу, жизнь превратилась в сон. Я только притворяюсь бодрствующим. Никогда еще под этим солнцем не было такого смешного дельца, как я! Меня обманывают, как того несчастного, которого на один день вывели из темницы и доверили царство. Но он опомнился, он проснулся и прозрел! А какие шансы у меня? Я ослеплен, околдован, оглушен... и я остался совсем один, как раз сейчас, когда нуждаюсь в помощи! Расколдовал бы ты меня... черт возьми, сними с меня эти злые и нелепые чары... помоги мне!
   - Прости меня, прости! - закричал я как в беспамятстве. - Я же не понимал, я еще минуту назад не понимал, чего ты ждешь от меня, не чувствовал твоей искренности, не знал, что мне с тобой делать. Я и сам был слеп... я слишком много выпил. Но я протрезвел, теперь я понимаю. Прости меня! Когда-нибудь я расскажу о себе все, как рассказал сегодня ты, и тогда ты поймешь, что нет людей ближе, чем мы с тобой. Я тебе налью еще вина. Чувства обуревают... Меня тоже. Поцелуемся!
   Мы встали с полными бокалами в руках, торжественно посмотрели в глаза друг другу, выпили, обнялись и поцеловались.
   - Я дам тебе вина с собой, - сказал Перстов.
   - Зачем?
   - Тебе надо иметь. Оно тебя бодрит.
   - Ведь я не от вина задрожал и полез целоваться, Саша.
   - Это тебя зовут Сашей.
   - Пусть и тебя так зовут, - предложил я.
   - Хорошо.
   Он взглянул на меня и серьезно кивнул.
   ***
   Можно смело утверждать, что я схожу с ума; у меня остается разве что капля разума и иронии, чтобы не чувствовать себя конченым человеком. Я не бью тревогу. В каждом своем решении, мысли, движении чувствую трудноуловимый изгиб, некий остаток, может быть, и невостребованный, но не пропадающий совершенно зря, который свидетельствует, что внутренне я свободен и всегда мог бы поступить прямо противоположно тому, как поступил, и никогда всего целиком меня не посадит под колпак никакая сила. Такое ощущение составляет предмет моей гордости, оно подразумевает некую область ясности, куда мне открыт доступ в любую минуту. Правда, я не обольщаюсь на счет грандизности масштабов этой области, скажу больше, нынче я склоняюсь к мысли, что свобода прежде всего должна быть осмыслена, познана и обмозгована, а воспользоваться ею, что ж, воспользоваться я всегда успею.
   Обо мне забыли, мой друг и моя любовница перестали меня посещать - так повелось после сцены у Перстова и, собственно говоря, после нашего с Наташей объяснения, - стало быть, хранилище обстоятельств оскудело, и вместо живого движения бытия тусклая немочь завладела им. Мне скажут: так докажи, что твой дух крепится не демагогией, сам будь живее обстоятельств, выносливее самой жизни, бегай, бегай, у тебя есть выбор, обрати взоры на иные пространства-просторы - ты свободен! Но одиночество не бывает только бледной или тусклой немочью, бессильной болезнью апатии или недоумения. Напряжение, пронизывающее мою жизнь, дошло до того, что я как-то потерял из виду всякие ориентиры и мог сколько угодно и абсолютно тщетно простирать руки в пустоту, - так свободен ли я? Моя мысль раздваивается, готовясь к внутренней войне мнений, будут аргументы в пользу того, что я свободен, и будут решительно противоположные суждения; но сам я раздвоиться не могу. Я говорил о факте моей свободы, а теперь готов даже допустить, что никакого факта никогда не было. Но вряд ли я докачусь до вопроса, необходимо ли мне вообще быть свободным. Внутренняя война человеку, запертому в четырех стенах, забытому друзьями, представляется пострашнее той, где свистят настоящие пули. Так пусть гибнет государство, не сумевшее обеспечить моей мысли мир, покой и процветание!
   Порой я думал о моих друзьях плохо, но ни разу не додумал свою мысль до конца, в борьбе с нею я был стоек, и борьба облагораживала меня. Во тьме ночи, опустившейся на мою душу, зажглись и ярко сияли в разных концах два созвездия, блуждая между которыми я не чувствовал себя обреченным на погибель. Может быть, кому-то, например суровому моралисту или просто холодному аналитику, это покажется надуманным, сомнительным и даже предосудительным, однако я все же утверждаю: именно миры Наташи и Перстова, воспаленные и полные противоречий, обжигающие дыханием страстей и порока, болотно булькающие в неистовом стремлении вырваться за собственные пределы и преисполненные затаенной, жуткой, как бы и не человеческой муки, стали для меня сгустками духовности, созвездиями, к которым я тянулся в безжизненном мраке. Тьма не становится внешней, гибельной, последней, пока они есть, такие созвездия. Я думал о том, что не гибнет и народ, пока в нем сохраняются такие сгустки страсти, силы, движения. Может быть, вся истина в том, что велик и отмечен Богом лишь тот народ, который даже в час разорения и заблудшести, предоставленный самому себе, осмеянный сытыми, брошенный друзьями, бредущий по краю бездны, потерявший многие свои исторические завоевания и богатства, продолжает жить наперекор воинствующей смерти, вопреки всем законам выживания. И не просто жить, превратившись в стаю голодных волков или прожорливых крыс, а продолжает поставлять образцы высшего, духовного самоутверждения, как бы говоря: во мне есть то, что неподвластно тлену, физической гибели, и потому я бессмертен и буду жить!
   Но они не приходили ко мне больше со своими объяснениями, исповедями, слезами, как бы удовлетворившись уже происшедшим, и их отсутствие длилось день, другой, третий; потом я не выдержал и сам пошел к ним. Я пошел к Наташе, в книжную лавку. Была ранняя зимняя темнота, люди, в беспокойной и теплой сумятице наших улиц возникавшие с неожиданностью хаоса в редких полосках света, казались призраками, и я вспоминал моего друга, которому всегда так казалось. Большие хлопья снега взблескивали под фонарями как нарисованные птицы. Я спустился в лавку, когда Наташа уже заканчивала свои труды и под ее замедленными, усталыми движениями умирали безрадостные формы механической работы, уступая место преимуществам досуга. Она неопределенно улыбнулась мне, застигнутая, по всей видимости, врасплох. Мы сошлись под тусклой лампой и упрямо воззрились друг другу в глаза, я твердо решил сосредоточить на моей персоне все ее внимание, но ничего не могу сказать о том, какое решение приняла она. Лицо у нее было какое-то отсутствующее, посеревшее, оно словно перешло в иной план, обрело иной смысл и иную красоту.
   Человек из боковой клетушки, где принимались книги на комиссию, тупо смотрел на нас, забившись в угол, и под его взглядом я полнее ощущал молодую свежесть чувства, приведшего меня сюда. Глядя на себя его глазами, я видел безмятежную бойкость любовного романа и делал какие-то выводы об упоительном и эгоистичном счастье молодых, а не веря, что он, косный, слышит нас, громко и смело говорил о наболевшем, пока тонкие, чистые пальчики Наташи пробегали по затертой поверхности прилавка. Из ее односложных ответов я не сразу уяснил причину, по которой она не приходила ко мне. Проследить связи не удавалось, красота женщины вторгалась в узоры, сплетавшиеся моей сообразительностью, и разрушала их, на одном краю разрыва оставляя злого "папу", на другом Перстова, который всегда и всюду мне благодетельствует. Наконец до меня дошло, что эти двое соединились где-то за пределами разорванного круга, каким представало перед Наташей мое сознание. Перед Наташей я был узок. Неполнота моего знания о мире вполне выражалась скудостью моего знания ее внутреннего мира, и за пределами моей узости и осведомленности могло происходить все что угодно. Там мои друзья соединялись с моими врагами, - Перстов и "папа" сошлись, сторговались, заключили сделку и уже несколько вечеров подряд праздновали это событие, поэтому я лишился общества Наташи.
   - Значит, он и это успевает? - не удержался я от простодушного восклицания. Я подразумевал Перстова, "папа" словно не существовал для меня, а Перстов даже и в эту минуту, Перстов, который, излив мне душу, смахнул слезы, пошел и заключил сделку, да вряд ли и промахнулся, виделся мне все-таки плачущим в интимном сумраке комнаты взрослым мальчиком, над которым в конце концов разрыдался и я.
   Наташа надела пальто, шапочку, перчатки, и мы поднялись на улицу. Она неохотно говорила что-то о деловитости Перстова и "папы", у них, мол, головы, работают совсем не так, как у нас, и нам совершенно ни к чему совать нос в их дела. Я и не собирался этого делать. Наташу пригласили на увенчавший сделку пир, и она не упрямилась, она "сидит" с ними, присутствует и наблюдает, и чувствует себя при этом неплохо. Она сказала мне, что я на ее месте тоже бы не упрямился. Меня-то, однако, не приглашали. Я ощутил рядом, за хрупким прикрытием, что-то обжигающее. Это неуловимым образом связывалось с моим чувством клокочущей в Перстове дикой, безумной и в высшем смысле все-таки здоровой, прекрасной жизни, я вдруг понял, что разгадать я тут ничего не разгадаю, а вот прорвать тонкую преграду и разбить себе в кровь лицо о нечто темное, твердое и несокрушимое рискую; и единственное спасение, единственный выход напоминать, знать, внушать себе: Перстов жив!
   Что мой друг, приходя вечером в дом своего нового компаньона, пьет вволю и веселится от души, это ясно, а "папа", он-то, пожалуй, тоже ведь не теряет время попусту, освежается, прикладывается к рюмочке, промачивает горло, но что же из этого следует, что следует за этим? "Папа"... Захмелевший гость удаляется восвояси, а молодцеватым старичком уже владеет пьяное возбуждение, которое он со знанием дела и без колебаний опускает до распущенности. Тут до меня кое-что стало доходить основательно, открыто, обнаженно. "Папа" идет к дочери, "сидевшей" при них или даже определенно при нем, связанной с ними тем, что ее угощали, и берет ее по своему обыкновению. А я уже Бог знает какой день лишен ее общества. Ох уж этот "папа"... Неотразимый, волшебный, обожаемый, не родитель, а просто красивый, статный, благородный, умный, сильный и опытный человек. О, как потрясающе! И почему же, воображая, как он берет ее, мучаясь этим, я еще больше люблю Наташу, - что за дикость! что за непоследовательность!
   Наконец я сообразил, что мы продвигаемся к ее дому, она задала направление, и ее ждет повторение вчерашнего. Ей хочется этого повторения, как мне хочется чаю, быть с нею и понять до конца, что происходит между ней и ее отцом. Возьми она длинную иглу, вонзи ее с сумасшедшей улыбкой в мою плоть нищего и заброшенного, но далеко не все на свете перепробовавшего и испытавшего человека, я и тогда, сдается мне, не почувствовал бы такой боли, какая поразила меня при мысли, что ее грехи, в которых она воображается мне столь очаровательной и соблазнительной, дело отнюдь не прошлое и сегодня, сейчас она снова попадет в объятия другого, а от меня с непринужденной легкостью отвернется. Я сказал в безликой тишине:
   - Я свободный человек, Наташа. Я могу повернуться и уйти, когда все чувства, казалось бы, принуждают меня остаться, а могу и впрямь остаться и... перетерпеть. Я принял твой образ мысли и жизни, я сделал это сознательно, хотя другой на моем месте... ну, сама понимаешь! Я знал, на что иду, знаю, что не должен просить тебя перемениться. Но сейчас я мучаюсь, я хочу сказать, что я сам не свой, видишь ли, все во мне противится... не тому, что у тебя с ним всегда, ладно уж, а тому, что это может произойти сегодня, тому, что ты хочешь уйти к нему, а я должен отпустить тебя. Не делай этого, Наташа. Кажется, мне все равно, что будет завтра, мне нужно сегодня... нужно, чтобы сейчас ты пошла со мной и была со мной в моем доме, чтобы я мог раздеть тебя, смотреть на тебя при свете лампы, прикасаться к тебе... Иначе я потеряюсь, перестану чувствовать себя. Мне нужна маленькая победа... с трудом представляю себе, что ты можешь мне отказать!
   - Вот таким я тебя люблю, - сказала она. Остановилась и, коротко прильнув, холодными губами поцеловала меня в щеку. - Думаешь, мне легко и я не колеблюсь? Я бы пошла с тобой, побежала за тобой, как собачонка, но как же он? Все так сложно, и за один вечер ничего не решишь. Да еще эта ночь... мне холодно стоять на снегу, Саша. В голове вроде бы складывается мысль, вот-вот решу все правильно и окончательно, а поднимешь глаза, посмотришь вокруг - в такую вот тьму - и снова только пустота. Поневоле цепляешься за человека, за любимого. Я еще буду тебя целовать, ты еще увидишь все мои страхи и всю мою прилипчивость. Но как же он? Он понимает, что у нас с тобой может зайти слишком далеко, чувствует, что я к тебе все больше привязываюсь, и он, уж поверь мне, страдает.
   Я не мешал ей выговориться.
   - Знаешь, - продолжала она, уныло покачивая головой и глядя на меня невидящими глазами, - сколько бы я ни уверяла, что не брошу его или брошу не сразу, помаленечку, так, чтобы не причинять ему боли, или, например, навсегда останусь любящей, заботливой дочерью, для него все это будет лишь пустым звуком, все эти слова, эти обещания и клятвы.
   - И все-таки, Наташа!
   - Хорошее у нас сегодня получается объяснение, Саша, я давно ждала подобного. Ты находишь верные слова, и я чувствую, что ты любишь меня. Постарайся же почувствовать и мою способность к любви, сообрази, каково мне смотреть на него... Он веселится, болтает с твоим другом, а я сержусь: ну, пьяница, я уйду от тебя! Но у него бывает такой несчастный вид, особенно когда он следит за мной украдкой, думая, что я не замечаю...
   - Не могу я горести этого человека считать такими же законными, как свои.
   - Как это глупо! - вспылила Наташа, чистосердечно или даже простодушно раздосадованная. - Ты говоришь о нем так, словно он невменяемый или негодяй, каких свет не видывал, и его можно не принимать в расчет, его-де надо и права голоса лишить, избирательного какого-нибудь права, просто посадить в смирительную рубашку. А между тем он живой, нормальный человек, как ты, как я, и потребности у него...
   - Мы вообще не о том говорим, - торопливо перебил я. - Нужно говорить о тебе, о твоем решении... ты должна решить, Наташа, решиться... речь идет только о сегодняшнем вечере, пусть так и не более, но это для меня очень важно.
   - Не знаю, - проговорила она; одиноко стояла на снегу и смотрела на меня страдальчески. - Не в состоянии решить. Я могу раздеваться догола перед тобой, перед ним, перед кем угодно, но разорваться на части я не могу. Я хочу пойти с тобой, Сашенька, ты меня почти уговорил, но как же он? Что он будет думать, если я не прийду домой? Он поймет, что я ушла к тебе, но если он решит, что это окончательно и что я уже никогда к нему не вернусь, это будет для него еще мучительнее, чем если бы я умерла. Как я могу сделать с ним такое?
   - А со мной можешь? Я буду спокоен, буду чему-то радоваться, если ты уйдешь к нему?
   Она кусала губы и переминалась с ноги на ногу, колебалась и страдала. Я шепнул:
   - Решайся...
   - Ладно! - выкрикнула она как бы и не своим, каким-то пронзительным, неестественным голосом. - Пойду к тебе. Ты сейчас живее, и к тому же не пьян, находишь хорошие слова, а женщины любят ушами. Нынче я тебя чувствую лучше, чем его. Может, он найдет выход, что-нибудь придумает, ну конечно, так и будет... Но ты-то будешь со мной ласков?
   Мне перехватило дыхание, и я лишь промычал в ответ что-то невразумительное, пытаясь придать издаваемым звукам оттенок укоризненности. Возможно ли помыслить, что я буду неласков? На миг в том обороте, какой приняли события, мне почудились хорошо и гладко скрытые элементы игры, призванной вселить в меня безудержный, доходящий до бессмысленного оптимизм; но это оттого, наверно, что я, одержав победу, никак не мог отдышаться, не зная толком, радоваться мне или постараться взять себя в руки, чтобы быть готовым ко всяким неожиданностям. Положение человека, внезапным наскоком взявшего верх над соперником, ко многому обязывало, и скажу прямо, что, прикасаясь к Наташе, приобнимая и поддерживая ее, я не сомневался, что впереди маячит, подстерегая меня, что-то тягостное, обременительное, пугающее. Мы свернули к моему дому и зашагали быстро и решительно, почти побежали. Время-событие предстояло столь значительное, что я не ощущал уверенности, что мне достанет сил достойно войти в него, преодолеть все препятствия и не только быть ласковым с Наташей, но и вообще не опростоволоситься перед ней. Я вдруг остро осознал, что отрываюсь, ухожу от жизни в ее общественном смысле и значении, ныряю в неизведанную глубину от поверхности, на которой люди завязывают узлы мучительных противоречий, коллизий и противостояний, колеблющихся между миром и войной, думают, что бы сделать с отечеством, сшибаются в кучи и что-то провозглашают, и что-то декларируют, поднимают вопросы и знамена, предпринимают шаги во благо страны, а то и совершают безрассудные поступки, как бы не отдавая себе отчета, что те способны привести их к страшным опасностям.
   ***
   Наташа попросила час отдыха, устала на работе, а хочет быть в форме, когда доведется отвечать на мои ласки. Свою просьбу она изложила подробно, с милой непосредственностью, печально и в самом деле устало улыбаясь. Я пообещал придумать что-нибудь на ужин. Наташа легла в маленькой комнате и мгновенно уснула. Я пил в кухне крепкий чай, и он пьянил меня, крепкий чай, похоже, вообще хорошо, жутковато дурманит голодного человека. Мне стало грезиться что-то о том, как мы с Наташей живем в скромной, чистенькой бедности, страдаем и страдание делает нас красивыми; тут правда причудливо мешалась с домыслами. Потом я, бесшумно приоткрывая дверь, часто заглядывал в маленькую комнату, смотрел на спящую Наташу и жалел ее: смотри-ка, такая молодая, сильная, а томится и устает на работе. Но подточила ее не только физическая усталость, сегодня я по-настоящему расчувствовал в ней сомнение и муку, она и говорила со мной там, на улице, когда я увещевал ее пойти ко мне, как человек, несущий бремя безысходности. Я глубоко ошибался на ее счет, полагая, что ей все как с гуся вода. Происходящее с нею не представляется ей простым, я не кажусь ей простым и забавным!
   Тем более в зловещем свете представал предо мной Иннокентий Владимирович, который своими запросами и насилиями мешал дочери разобраться и найти верную дорогу в жизни, достичь берегов покоя и благоразумия. Наконец-то мое отношение к этому человеку начало проясняться. Пока, опираясь на высказывания Наташи о нем, я видел его каким-никаким, а все же отцом, от которого она неотделима и который держит ее при себе по праву крови, я старался поменьше о нем думать. Но теперь я увидел, к своему изумлению, усталость и муку здоровой, прекрасной женщины, я увидел, что в высшем смысле дочь оставлена, предана и растоптана отцом и в ее дочернем бесправии у нее нет иного права, кроме как поступать с ним сообразно с его собственными поступками. И этот краснобай явился мне в образе сознательно стремящегося причинить зло человека.
   Битый час я занимался тем, что как венки к подножию монумента возлагал надежды и мечты на некий неожиданный поворот в событиях, который со всей неизбежностью выведет "папу" на чистую воду, а Наташу, невинную, несчастную, спящую в моем доме с ладошкой по-детски под щекой, никак не обескуражит и благополучно оставит со мной. Я думал о том, что с изворотливым, злоумышляющим "папой" мне лучше вовсе не встречаться, а там, глядишь, его уберут с моего пути, устранят, упрячут, и это было упование, отчасти напоенное сжатой в глубине души молитвой. Но не тот Иннокентий Владимирович был человек, чтобы уступать без боя, и я уже стоял на пороге откровенной, как бы ничем не прикрытой и не защищенной встречи с ним. Он забеспокоился, видя, что Наташа не возвращается с работы, он догадался, куда он пошла, и настоял, чтобы его новый друг Перстов отвез его ко мне.
   Они ворвались шумно, празднично и разбудили Наташу. Иннокентий Владимирович какое-то время притворялся (уж не знаю, перед кем) отчаянно гуляющим человеком, но и впрямь гулял и даже успел хватить лишку. Затем он повел себя в моем доме как в собственном, - Наташа, проснувшись на шум и увидев его, улыбнулась ему, и это его окрылило; у него оставались шансы, он пустился поглядывать орлом, а когда я попадал в поле его зрения, искусными намеками жестов и выражений, скажу так, изощренными интригами мимики давал мне понять, что мое жилище не производит на него выгодного впечатления. Дескать, в такой лачуге нет нужды чиниться и сдерживать себя. Я все ждал, что он сплюнет или высморкается на пол. Он до такого не дошел. Позднее я его ударил. Но это позднее, а до той поры я только с неопределенной угрозой двигал челюстями да украдкой стирал пот с ладоней. В каком-то смысле Иннокентий Владимирович был, конечно, прежде всего несчастным человеком, как были несчастны Наташа и я, запутавшиеся в сетях любви, и как несчастны все запутавшиеся люди, но я не мог забыть, что он поступает против законов людей, Бога и природы.